"Шутник" - читать интересную книгу автора (Лоу Уорнер)

УОРНЕР ЛОУ (США) ШУТНИК

Несколько месяцев назад в нашем доме умер мой двоюродный дядя Фрэнк Лоу, и после него осталась рукопись. Бесстыдное повествование о его жизни, документ весьма скандальный и наглый. Я очень и очень подумал, прежде чем решился опубликовать ее: ведь иные коллекционеры и музеи обнаружат, что в коллекции у них имеются картины, не представляющие никакой ценности.

Прежде чем вы начнете читать, кое-что поясню. Я сценарист. На телевидении. У меня жена Мария и двое детей. Моей дочке Мелиссе — одиннадцать, девочка она умненькая и хорошенькая. Сыну Питеру — шесть. Возраст, когда, закричав через закрытую дверь: «Питер, что же это ты вытворяешь! Прекрати немедленно!», в девяти случаях из десяти предотвращаешь мировую катастрофу. Живем мы в старом большом доме в Голливуде, на холмах.

Сколько я себя помню, все мы, американская ветвь семьи Лоу, получали открытки на праздники от нашего английского дядюшки Фрэнка. Поздравления шли со всех концов света. Но дядя всегда оставался тайной, и стоило мне заикнуться о нем, на меня шикали: мал еще. Я знал только, что он мой дальний-предальний родственник, как говорится, седьмая вода на киселе.

Когда мне стукнуло 25, я заявил дедушке, что теперь я уже взрослый и имею право знать все об этом моем родственнике. Дедушка помялся, повздыхал и ответил:

— Ну ладно. Так вот, наш Фрэнк — беспутный пьянчуга. В наследство от матери ему осталась кругленькая сумма, но он все моментально спустил. На выпивку — свою всегдашнюю пагубу, распутных женщин и разгульную жизнь. Он живет никчемной пустой жизнью.

— А он тебе пишет?

— Да. Раз в год. Врет о своих делах. Таков уж Фрэнк. Самообольщение и самообман — вот чем он живет.

— А денег просит?

— Это нет. Ему нужны только подробные сведения о нашей ветви рода. Чего он так за нас переживает, уж не знаю.

13 ноября 1966 года, когда я сидел и смотрел телевизор, в дверь позвонили. Открыла Мария. Я оглянулся: в дверях стоял дряхлый старик в потрепанной одежде, с чемоданом, увешанный свертками и пакетами. У него был длинный нос и седые усы. Среднего роста, худющий, запыхавшийся. От нас до автобусной остановки три мили, и, похоже, он так и шлепал в гору пешком.

— Здравствуйте. Чем могу помочь? — поинтересовалась Мария.

— Не жилище ли это некоего Уорнера Лоу?

— Да, верно.

— А дома ли он и принимает ли гостей?

— Позвольте узнать, кто вы?

— Я его дядя Фрэнк. Я приехал сюда умереть.

Сочиняй я еще хоть сто лет, мне все равно лучшей реплики на выход не придумать. Понятно, я подошел к двери и пригласил гостя войти.

— Ты мой внучатый племянник Уорнер?

— Да, это я. Входите, рада вас видеть.— Я представил ему Марию. Из кухни выскочила Мелисса. Я назвал и ее.

— Надо же, какая хорошенькая юная леди! — и тихонько мне.— Небось у тебя и глоточка не отыщется горло старику промочить?

Наверху у нас была свободная спальня, ее мы и оборудовали для дяди Фрэнка. Когда он, распаковавшись и устроившись, подкрепился виски — тремя стаканчиками,— я поинтересовался.

— Ты объявил, что приехал умирать. Ты, что же, болен?

— Нет. Но я все равно умираю. Я поживу у тебя, коли разрешишь, немножко. Честно говоря, больше мне и податься некуда. Я скоро покину вас — отбуду в Великое Запределье.— Он протянул мне пустой стакан.— Отличное питье — то, что ты сюда накапал.

Вернувшись с новой порцией виски, я осведомился, как случилось, что приехал он именно ко мне.

— Понимаешь,— начал дядя,— когда доктор на Виргинских островах сказал, что жизнь моя близится к концу, я решил поехать в Штаты и умереть в доме твоей тети Клары. Из Чикаго, знаешь?

Еще бы не знать. Суровая вдова, лет под 60, славившаяся своей сказочной коллекцией фарфора. Сервизы украшали каждую комнату, и было еще одно хранилище — кладовка. Там на полках теснились тарелки, чашки, блюда. Тетя Клара как-то сказала, что у нее десять полных, безупречных сервизов музейной ценности.

— Прожил я у нее неделю,— продолжал дядя Фрэнк и примолк.— К несчастью, случилось грустное маленькое происшествие.

— Неужто тарелку какую грохнул?

— Ну можно сказать и так. Хотя я тут ни при чем. Моей вины нет. Все лестница проклятая. Зашаталась.

— Лестница? Какая лестница?

— В кладовке. Клара ушла куда-то, а я смотрю — в раковине тарелки. Штук шесть. Я и решил, дай-ка сделаю доброе дело, приберу. Но куда поставить? Искал, искал — никак не найду. «Так они же,— подумал я,— наверняка из кладовки!»

— Ты что же, целых шесть расколотил?

— Ну можно сказать и так. Снес я их в кладовку, гляжу — на нижних полках таких нет. Лезу по лестнице, а тарелки в руке. Добрался уже доверху, а лестница чертова вдруг зашаталась и стала валиться. Я, чтоб не упасть, схватился за верхнюю полку, а тарелки, растерявшись, уронил. Но ты подумай, эта проклятая полка, оказывается, еле держалась, она сорвалась и ухнула вместе со мной. Тарелки, конечно, все полетели, самого чуть не пришибло. Грохоту было! Но мне повезло — уцелел и даже ничего себе не сломал!

— А тетя Клара что?

— Я счел за благо убраться, пока она не пришла. Но записочку оставил, в которой все объяснил и посоветовал купить новую лестницу.

Да, можно себе представить! Тетя Клара, конечно, в больнице. На успокаивающих уколах.

— Я отправился к ее сыну Хью в Таксон. Оказалось, мать ему уже написала. Он стал меня поносить, обзывать по-всякому. Злобный такой парень, ядовитый. Захлопнул дверь перед моим носом. Тогда я двинулся к моему троюродному брату Джону в Сакраменто. Но у него комнаты для меня не нашлось; он и посоветовал мне погостить у тебя. Даже на автобусный билет дал.— Он протянул мне стакан.— Чудесное виски. Сколько ты там его накапал.


Однажды ночью, часа в три, нас с Марией разбудило хриплое пение. Пели в гостиной. Я встал и пошел взглянуть. С площадки лестницы я увидел, что дядя Фрэнк танцует совсем один и поет: «Путь далек до Тип-пер-рэри!» Подняв стаканчик виски, он, пританцовывая, отбивал чечетку. «Путь далек домой!» До меня вдруг дошло, что он совсем голый. «А-ах, путь далек до Типперэри!» На нем не было ни лоскутка. «И до Англии родной!»


Я вернулся в постель, ничем не выдав своего присутствия.

Сомерсет Моэм писал: «Если бы люди не были полны противоречий, жизнь стала бы невыносимой».

Моральные устои дяди Фрэнка явно были полны противоречий. С одной стороны, его склонность к танцам нагишом. С другой — отвращение к обнаженным женщинам в живописи. У меня висело несколько полотен обнаженных женщин, и он из себя выходил. «Женщины! Голые! — бурчал он.— Зачем ты их тут развесил? Детишки невинные смотрят! Стыдись! Мерзопакостная дрянь!»

Однажды этот пережиток викторианской морали, прямо-таки неправдоподобный, вылился в ужасную сцену. Мелисса в школе нарисовала цветными мелками копию картины Боттичелли «Рождение Венеры». Венера на ней прикрывает одной рукой грудь, другой — низ живота. Мелисса хвасталась рисунком всем и каждому, и мы все восхищались, даже маленький Питер, мой сын, поахал. Питер, как обычно, примостившись у камина, возился с машинками.

Приковылял уже изрядно подвыпивший дядя Фрэнк. Гордая Мелисса показала рисунок и ему. Едва глянув, дядя рассвирепел:

— Женщина! Голая! Мерзопакостная дрянь! — и сверкнул на меня глазом.

— Кто учит девочку рисовать такие гадости?! — Он вдруг швырнул рисунок в огонь, листок тут же ярко вспыхнул. Мелисса вскрикнула и с плачем умчалась наверх.

— Мерзопакостная дрянь! Мерзопакостная дрянь! — подхватил Питер, его поэтическое чувство откликнулось на ритм слов.— Жен-щи-на го-лая! — Он пристукивал машиной по полу в такт припеву.— Мер-зо-па-кост-ная дрянь!

— Да замолчи же! — прикрикнул я на сына. И сердито сказал дяде Фрэнку:

— Когда ты научишься себя вести?

Вид у дяди был сконфуженный.

— Прости. Что виноват, то виноват. Но тебе не придется долго терпеть меня. Скоро, очень скоро я отбуду в Великое Запределье.

Дядя Фрэнк часто повторял это, и мы с Марией, рассерженные, не выказали особого сочувствия.

И очень потом пожалели. На следующее утро дядя Фрэнк долго не появлялся, и Мария пошла взглянуть, что случилось. Он лежал на постели мертвый, но на лице у него застыла счастливая улыбка.

Мы вызвали доктора, и через час дядю Фрэнка увезли. К счастью, ребята были в школе.

Печально. Несмотря ни на что, мы полюбили старика. Стали перебирать его вещи — ничего интересного... Как вдруг наткнулись на рукопись. Дневник. Записи многих лет, его корявый почерк на всех сортах бумаги: и на красивой гостиничной, и на старых конвертах. Было очень трудно подобрать листки по датам и разобрать почерк, но, наконец, нам все перепечатали.

Документ во многом бесстыдный и наглый. Сначала даже иным событиям не очень-то верится, но я, не пожалев трудов, проверил факты во всех случаях, когда была возможность сверить их с другими источниками, и обнаружил: записки правдивы.

Кое-где я прерываю записки примечаниями, а так оригинал сохранен в точности. Вот он.


Как хорошо мне помнится первое мое столкновение с Уильямом Сомерсетом Моэмом! Это случилось холодным вечером в Лондоне в 1908 году. Тогда мне было 28 лет. Мать оставила мне скромное наследство, которое, боюсь, я проживал чересчур споро. Но о завтрашнем дне я не печалился. Предавался удовольствиям, наслаждаясь вкусной едой и вином и опьяняясь компанией дам, прелестных и сговорчивых.

В этот вечер я в обществе двух бойких девиц — звали их Флосси и Бесси — отправился на представление очаровательной комедии Моэма «Миссис Дот». После спектакля мы зашли в роскошный ресторан напротив. Пушистые ковры, искрящийся хрусталь и сверкающее серебро.

Сомерсета Моэма я заметил, когда заказал уже третью бутылку шампанского. Он сидел неподалеку в компании элегантно одетых дам и джентльменов.

(Примечание. Моэму было тогда 34. Он уже написал шесть романов, четыре нашумевшие пьесы и большое количество коротких рассказов.)

Я сразу же решил подойти к нему, похвалить его замечательную комедию. Поднявшись, я направился к его столику. Может, я и держался чуть нетвердо на ногах после шампанского, но ум мой был ясен, как стеклышко.

Когда я подошел, Моэм как раз рассказывал какой-то забавный случай. Наверное, почувствовав мое дыхание на затылке, он на минуту повернулся и взглянул на меня. Росточка Моэм был невысокого, у него были тяжелые веки, большие уши, и он слегка заикался.

— Чем... могу служить?

— Да вот, Сомерсет, хотел сказать, что ваша сегодняшняя пьеса — блеск!

(Примечание. Моэм просто приходил в бешенство, когда к нему обращались — «Сомерсет».)

— Очень любезно с... с вашей стороны. Спасибо... что не поленились, подошли,— он улыбнулся и кивнул, явно приглашая меня подсаживаться. Я взял стул от соседнего столика и брякнулся рядом.

От нашего столика мне махали и делали знаки Флосси и Бесси, но я их игнорировал.

— Ради бога, Сомерсет, не прерывайтесь, рассказывайте дальше.

Улыбаясь, ко мне повернулась соседка Моэма. Это была не кто иная, как миссис Патрик Кембэлл, великая знаменитая актриса.

— Боюсь, мы отрываем вас от ваших дам.

— Да что там, миссис, не беспокойтесь. Не всякий день выпадает случай поболтать запросто с Сомерсетом,— и, потрепав Моэма по плечу, я с теплой улыбкой придвинулся ближе.

Когда Флосси переберет шипучки, она шалит не в меру. И теперь, хихикая, девушка взяла третью — непочатую — бутылку шампанского из ведерка и пустила по полу ко мне. Я видел, как бутылка, подпрыгивая, катится к нам. Спешил к нам, подпрыгивая, и старший официант. Но не успел. Бутылку, как следует не охлажденную, распирало изнутри. Полетели и проволока и пробка. Шампанское брызнуло, заливая ноги и красивое бархатное платье миссис Патрик Кембэлл. Стараясь защитить актрису, я схватил бутылку с пола и отвернул от нее, но по оплошности направил горлышко на Моэма, и лицо ему омыл фонтан шампанского.

Конечно же, я очень огорчился и тут же кинулся вытирать ему лицо салфеткой. Энергично, рьяно. Моэм, отбиваясь от моего доброго деяния, вскочил на ноги, громогласно протестуя.

Миссис Кембэлл тоже вскочила и отпихнула меня, крича: «Да прекратите же вы, пьяный идиот!» От ее толчка я потерял равновесие и, стараясь удержаться, схватился за угол скатерти, но, к несчастью, потянул ее за собой, и все разлетелось: и хрусталь, и серебро, и канделябры! Дамы за столом визжали. Рядом с Моэмом стоял серебряный кофейник с дымящимся кофе, кофейник опрокинулся, кофе вылился Моэму на брюки. Моэм завопил, и в тот же миг я рухнул на него. Стул под ним подломился, и мы оба грохнулись на пол.

По счастью, я не изувечился. Меня поднял на ноги старший официант, а Моэму помог другой. Старший официант сердился и ворчал. Очень, конечно, неразумно. Он не понимал, что я тут совершенно ни при чем.

— Должен попросить вас уйти, сэр! Немедля!

— Не-е-ет! Сначала я извинюсь перед моим другом Сомерсетом.

Моэм был уже на ногах, его глаза метали молнии из-под бровей, на которых все еще пузырилось шампанское. Он яростно накинулся на меня.

— Черт бы вас побрал, сэр! Черт бы вас побрал!

Вот это было уже чересчур. Я не позволяю ругать себя. Любой нормальный человек понял бы, что винить надо вовсе не меня. Само собой напрашивалось объяснение его неоправданной грубости: Моэм не джентльмен.

Я выпрямился и ледяным тоном отчеканил:

— Сильно сомневаюсь, сэр, что мне захочется еще раз разговаривать с вами.

Поставив грубияна на место, я удалился вместе с Флосси и Бесси.


На следующей неделе я дважды натыкался на Моэма. Первый раз на Пиккадили-серкус. Я по нечаянности налетел на прохожего на углу. В руках у него была пухлая папка. Споткнувшись от моего толчка, он выронил ее. День был ветреный, бумаги разлетелись по площади. Моэм — это был он — замычал от досады. И тут он узнал меня.

— Мог бы сразу догадаться,— проворчал он и вприпрыжку пустился ловить листки среди машин.

Вторая наша встреча случилась через несколько дней на Бонд-стрит. Мы разом увидели друг друга. Но он, притворившись, будто не заметил меня, уткнулся в витрину табачного магазина. Желая извиниться, что толкнул его на площади, я направился к нему. Видя это, он отвернулся. И тут мимо меня прошагал еще один прохожий. Он торопливо подскочил к Моэму и, улыбаясь, похлопал его по плечу. Повернуться Моэм не соблаговолил.

— Сэр, я не желаю с вами разговаривать,— услышал я.— И буду вам признателен, если вы постараетесь не попадаться мне впредь.

Его приятель вспыхнул от возмущения.

— Вот как, Уилли? Ну тогда сам и убирайся к черту! — и поспешил от нет, опять мимо меня. Моэм крутанулся, увидел меня, затем своего друга и затрусил следом в тревоге.

Я очень извиняюсь, Сомерсет,— заступил я ему дорогу,— но...

— Замолчите! — воскликнул Моэм, огибая меня и устремляясь за другом.

Я пошел дальше, в банк, а в банке управляющий уведомил меня, что все мое наследство уже ушло. Я не мог уразуметь, почему: на мой счет только что поступило 500 фунтов. Управляющий разъяснил, что акции я продал и 500 фунтов — проценты, наросшие после продажи. На них вот-вот заявит права покупатель. Значит, я без гроша.

В сущности, английский климат никогда мне не подходил. Я много читал о теплых краях, островах Южных морей, где можно жить, питаясь бананами и плодами хлебного дерева, которые там даром. Изъяв из банка 500 фунтов, я купил билет и отплыл в Австралию.

Управляющему банком я не стал докучать сообщением о моем отбытии, хлопот у него и так полно, чего отрывать человека по пустякам.

Когда мой пароход медленно плыл в тумане по Темзе, я сказал Лондону «прощай». По крайней мере, размышлял я, когда мы выходили в открытое море, хоть не встречусь больше с этим ненавистным типом. С Моэмом. Увы, я жестоко ошибался.


Обосновался я на Таити, острове изобильном и прекрасном, тогда еще не испорченном туристами. На остатки капитала я приобрел автомобиль и стал таксистом — одним из немногих на острове. Еще я нанялся присматривать за бойлером в подвале местной пивоварни. Все это давало мне возможность вести жизнь очень даже недурную. Я жил вольготно и счастливо.

Но в один кошмарный день я услышал — это случилось в 1916 году,— что на остров прибыл... кто бы вы думали? Да. Сомерсет Моэм. Со своим секретарем Джералдом Хэкстоном. Я тут же решил держаться от гостей подальше. После нашей последней встречи — прошло восемь лет — у меня выросла пышная борода. Моэму меня, конечно, не узнать. Но мне не хотелось снова становиться жертвой его непростого нрава.

Но чему быть — того не миновать. Однажды душным днем, когда я дремал в такси, кто-то просунул руку в окошко и растолкал меня. Оказалось, Хэкстон, а рядом с ним — Моэм, щегольски одетый в белый костюм.

Хэкстон был молод и высокомерен.

— Послушай, старина, повезешь нас?

— Нет.

— Но нам очень нужно,— не отставал Хэкстон.— Знаешь дом Анани на Матайэа? Отвезешь нас туда, получишь десять франков.

Я вроде уже выспался, да и с наличными было туговато.

— Скажем, двадцать. Матайэа не ближний свет.

— Ладно,— согласился Моэм. Они забрались в машину. По дороге Моэм рассказал, что приехал на Таити собирать факты о Поле Гогене, художнике. Неизвестно ли мне что-нибудь про такого?

Об этом пьянице-художнике, французе, я тут наслышался. Писал он в основном обнаженных женщин. Когда я начал работать в бойлерной пивоварни на Папеэте, там стояло с десяток картин Гогена, густо заросших пылью. У ящиков с углем. В сырые дни, когда топка никак не разгоралась, я бросал картину в печь, чтобы лучше занялось. Небось Гоген этот задолжал за пиво, а вместо денег прислал свои непристойные картинки, а тогдашний хозяин, разозлившись, ткнул никчемные холсты в бойлерную. Пять из них еще сохранились, но я не собирался рассказывать про них благородному Моэму. Может, сейчас они уже чего и стоят. Пивоварня с той поры сменила уже двух хозяев, и никто, кроме меня, не знал, что картины еще там. Пять я уже сжег, мог сжечь и остальные, никто бы и не шелохнулся; значит, фактически они мои, и я могу делать с ними, что пожелаю.

Моэму я ответил, что о Гогене слыхом не слыхал. Наконец мы подъехали к дому Анани, он тонул в глухом кустарнике. Мы вошли в дом и встретились с хозяином — старым, беззубым плосконосым таитянином. Они с Моэмом беседовали на французском, я на Таити немного выучился. Моэм приехал купить дверь. Оказывается, Гоген как-то заболел в доме Анани, и ему не на чем было рисовать.

(Примечание. Совершенно верно. Поправившись, Го ген, у которого не было холста, стал рисовать на стеклянных панелях дверей главной комнаты Анани. Тот, по таитянским меркам, был человек современный.)

Он и намалевал свои непристойные картины на стеклянных дверях. На трех. На двух почти всю краску сцарапали дети. Но третья прилично сохранилась. Моэм приобрел ее за 200 франков. Тогда это равнялось четырем фунтам или двадцати долларам.

Моэм спросил, не найдется ли у меня в машине инструмента снять дверь с петель. Я приступил к работе.

— Осторожнее! Осторожнее! — без устали причитал Моэм, пока я отвинчивал петли.

— Уж куда осторожнее.— Я вывинтил последний шуруп, но петли пристыли. Когда я ее наконец отодрал, дверь выскользнула у меня из рук, но Хэкстону удалось подхватить ее на лету.

— Руки у тебя глиняные, болван! — закричал Моэм. Опять этот его обычный приступ бешенства!

— Ничего же не разбилось, мистер Моэм.

Продвигаясь черепашьим шагом, мы доставили дверь к машине. Ее можно было бы уместить на переднем сиденье, но она была слишком высока, в дверцу не пролезала. Шесть пластин раскрашенного стекла — мерзкая картина обнаженной женщины, держащей плод хлебного дерева,— составляли две трети двери. Нижняя треть была деревянной.

— Нельзя ли где-нибудь раздобыть пилу? — спросил Моэм.

— Тогда мы отпилили бы низ! — Хэкстон гордо просиял, как будто он только что изобрел двигатель внутреннего сгорания или поведал нам какую-нибудь великую истину.

Я знал одного туземного вождя, который жил в четверти мили отсюда, у него имелась пила. И мы — опять втроем — полезли через кустарник, неся двухсотфранковую дверь. Можно было подумать, что это не иначе как «Мона Лиза»! Наконец мы доковыляли, я одолжил пилу и стал пилить деревянную часть, а Моэм с Хэкстоном кудахтали под руку: «Осторожнее! Осторожнее!», как будто я ампутировал ногу и пациент истекал кровью.

Когда я закончил, Моэм и Хэкстон поволокли дверь к машине. Они забрались на заднее сиденье и положили дверь на колени. Мы тронулись, оба умоляли меня ехать осторожнее, я и старался как мог, да ведь на пыльной дороге было полно выбоин, торчали ветки, валялись камни. Я слышал разговор этих двоих.

Моэм. Представляешь, Джералд, какое сокровище мы раскопали!

Хэкстон. Уникальное! Гоген на стекле! Это ж целое состояние!

Моэм. Вставлю вместо окна на северную сторону моего кабинета.

Хэкстон. Вот здорово! У меня даже голова кружится.

Понемножку меня одолела жажда, и я тормознул у деревенской забегаловки, объяснив, что желаю пропустить глоточек коньяка. Оба убеждали меня потерпеть: сначала надо доставить дверь в целости и сохранности в Папеэте. Сказав, что именно они могут делать с дверью, я взял ключи зажигания и пошел себе в забегаловку.

(Примечание. Собственный рассказ Моэма о том, как они нашли дверь у Анани, подтверждает все, только он не упомянул, кто их к Анани возил.)

Полчаса спустя, отведав коньячку, встряхнувшись и повеселев, я вернулся к машине, эти двое так и сидели, вцепившись в свою драгоценную дверь. Уже смеркалось, и, не заметив камня на дороге, я споткнулся и упал. Шел дождь, и я плюхнулся в грязь, да еще лицом. Настроение у меня соответственно опять упало.

— Боже! — услышал я голос Моэма.— Парень нализался в лоскуты!

Вот врет-то! Я подошел к машине и отпер дверцу.

— Я все слышал! — негодующе сказал я.— И заявляю, что я трезвее башмака! — и сел за руль.

— Очень вас прошу,— предостерег Моэм,— поезжайте помедленнее!

Меня уже тошнило от этих снобов и их надменного обхождения. Крутя баранку, я принялся распевать «Все свои беды засуньте в рюкзак!». Ехали мы ровно, со скоростью 35 миль в час. Уже почти стемнело, фар у меня не было, но дорогу я знал. «И улыбайтесь, улыбайтесь, улыбайтесь!» Мы стукнулись о валун, который не иначе как только что подложили сюда, и машина чуть не кувыркнулась.

— Да помедленнее же, черт тебя возьми! — тревожно вскрикнул Моэм.

Как я уже говорил, я не позволяю себя оскорблять. Я прибавил скорость до 40 миль. Чем пуще они меня кляли, тем шустрее я гнал машину. Мы пересчитывали выбоины, прыгали через коряги, разок я даже мазнул крылом по дереву. «Не печалься и не горюй!— плевать я хотел на их дверь.— И улыбайтесь, улыбайтесь, улыбайтесь!» — заливался я.

Когда мы добрались до Папеэте, я малость поостыл и бережно притормозил перед гостиницей. Обойдя машину, я открыл дверцу для Моэма. Вид у него был самый плачевный: бледный и дрожит. У Хэкстона не лучше. Где уж им донести стеклянную дверь! Я и взял ее у Моэма. Помочь.

— Нет! Не притрагивайтесь!! — но я уже взбирался на крыльцо.

(Примечание: Не надо! Нет!!!)

Я знать не знал, что в гостинице недавно заменили сгнившие ступеньки новыми. И вместо четырех ступенек стало пять. Поэтому — моя ли это вина? — я споткнулся о верхнюю и упал ничком на дверь. Конечно, проклятая разлетелась вдребезги. Но что самое печальное — осколками мне порезало лицо и руки. В кровь. Я приподнял голову: Моэм и Хэкстон сверлили меня глазами.

Моэм тяжело дышал.

— Ты — болван! — прошипел он. — Идиот! Безмозглый пьянчуга! Не соображаешь даже, что натворил! — и, впадая в свой обычный припадок бешенства, пнул меня в крестец.— Будь ты проклят! Будь ты проклят, черт тебя подери!

Никому не позволено ругать меня и пинать, да к тому же когда я валяюсь в луже собственной крови! Вот вам и благодарность за то, что я рвался услужить! И я решил отплатить Моэму, преподать урок, чтобы в жизнь не позабыл!


Наслышавшись, что Гоген частенько сидел на мели и ему приходилось малевать свои непристойные картины на джутовых мешках из-под картошки, я насобирал таких мешков, сколотил деревянные подрамники, совсем как те, что стояли в бойлерной, туго натянул на них мешковину и крепко приколотил ржавыми гвоздями. Всего у меня получилось пять полотен.

Особо я не спешил, так как его высочеству Моэму все равно никуда не деться с Таити, пока не прибудет пароход. Я взял полотна, свернул их, привязал к ним груз и благоуханной ночью утопил в лагуне, прикрепив веревкой к бую.

Потом взял картины Гогена — все пять — из бойлерной и внимательно изучил при солнечном свете, расстелив на берегу у травяной хижины, где жил. У ящика с углем они простояли никак не меньше, чем с 1903 года, когда умер Гоген. Осторожно смахнув пыль, я протер полотна губкой, намоченной в холодной воде. И они засверкали, будто написанные вчера. На Таити влажно и везде плесень, но картины стояли в сухом месте, не на свету и сохранились превосходно.

Здесь надо упомянуть, что в школе — в Йоркшире — я выказывал недюжинные способности к рисованию. Мать определила меня к местному художнику, и тот давал мне уроки рисования, пока печальное происшествие не покончило с нашими занятиями и с домом художника. Но разве меня кто-нибудь предупреждал, что скипидар — горючий?

Итак, с основами живописи я был знаком и нашел, что полотна Гогена написаны неумело и вдобавок безобразно. Прежде всего, он не умел рисовать. Писал плоско, ни перспективы, ни деталей. А палитра? Нелепость на нелепости! Апельсины у него синие, кокосовые орехи оранжевые, а лошади зеленые! Вдобавок, на всех пяти картинах Гогена — обнаженные женщины! И все-таки я решил скопировать их. Я отправился в магазинчик, единственный, где продавались краски, кисти и прочее, купил несколько тюбиков масляной краски, кисти и палитру.

И приступил к делу. Сначала копировал на бумагу, потом на картон и дощечки. Десять дней неустанных трудов, и я приноровился к гогеновской манере и решил, что готов. Темной ночью я отправился к бую и извлек пять холстов. Сселись они прекрасно. Утром я промыл их в пресной воде и разложил сушиться на солнышке. Через два дня нанес клеевую смесь, чтобы краска не впитывалась.

Тут встала проблема — состарить холсты. Совета попросить не у кого, пришлось импровизировать самому. Втер в мешковину песок, сбрызнул холодным кофе, потом пивом, протер пеплом и все смыл. После всех процедур мешки выглядели точно так, как мне хотелось.

Старательно копируя с оригиналов, я принялся за рисование. Оказалось, это совсем не так легко, как мне воображалось. Но, наконец, через две недели получилось пять полуподлинных Гогенов. Настоящего знатока живописи они бы не обманули, но одурачить жадину, как вы увидите, удалось.

Краски еще пахли, и я опять опустил полотна в лагуну, дал им помокнуть пару деньков. А вытянув, положил на солнце «лицом» вверх, и еще на денек «лицом» вниз. Потом припудрил старым молотым кофе, а потом стер грубой тряпицей. Протер жиром и насухо вытер. И только тогда отнес в бойлерную, где припорошил угольной пылью и ждал еще неделю.

Наконец, выбрав лучшее полотно из пяти, завернул его в газеты и понес в гостиницу, где жил Моэм. Они с Хэкс тоном сидели на веранде и угощались пуншем с ромом.

Наверное, читатель уже решил, что я замыслил выдать свои копии за оригиналы и всучить их Моэму. Вовсе нет. Мой план был куда хитроумнее. Я ни на миг не усомнился, что Моэм примет мои копии за подлинники. После смерти Гогена прошло всего тринадцать лет. При жизни он продал очень немного своих работ. От французского чиновника, который часто ездил в моем такси, я узнал, что сейчас полотна Гогена начали гулять по Лондону и Парижу по ценам довольно низким. Так что подделывать Гогена — интереса никакого, пустая трата времени.

Да и у Моэма никаких причин подозревать у меня талант или наклонности такого толка нет.

Итак, я очень уверенно подошел к веранде, хотя на теплый прием рассчитывать не приходилось.

Завидев меня — наши дорожки с того дня, как он пнул и обругал меня, не пересекались — Моэм мигнул и отвернулся.

— Простите, мистер Моэм...

— Слушай, будь умником, мотай отсюда, приятель,— прервал Хэкстон.

— Я, мистер Моэм, хотел попросить прощения за ту дверь.

Я бы... предпочел... не обсуждать ее.— Моэм заикался, трагически устремив глаза в пространство.

Не испугавшись, я стоял на своем. Я приподнял картину.

— Сэр, вы вроде интересуетесь работами Поля Гогена?

— Что там у вас? — медленно повернулся ко мне Моэм.

— Могу только сказать, сэр, что это картина, подписанная «ПГО». Нашел ее в бойлерной пивоварни, я там работаю.— Это была правда. Я же сам ее туда поставил. А потом — нашел.— Желаете взглянуть?

Актером Моэм был превосходным.

— Почему бы и нет? — Он пожал плечами. Его выдавали только пальцы, сжимавшие стакан: они побелели.

Я сорвал газету и открыл полотно: при ярком солнечном свете, на близком рас стоянии.

Глаза у обоих расширились, но они молчали. Глядя на нее теперь, по прошествии некоторого времени, я сам удивился: получилась такая эффектная.

— Малость подзапылилась,— заметил я и, обмакнув салфетку в стакан воды, энергично принялся тереть картину.

— Остановитесь! — крикнул Моэм.— Что вы делаете?

Я вспомнил, что вытворял с картиной, и мне стало смешно.

Хэкстон тронул Моэма за руку, и парочка обменялась заговорщицкими улыбками.

— Присаживайтесь, дружок, выпейте с нами.

Я сел, скоро прибыла выпивка.

— Как к... к вам попала эта картина? — говорил Моэм небрежно, но глаз от картины оторвать не мог.— Кому она... принадлежит?

— Мне, сэр,— я рассказал ему о десяти картинах, которые восемь лет назад нашел в бойлерной.

— Так их десять? — У Хэкстона раскрылись глаза.

— Сейчас уже только пять. Остальные я кинул в топку — не тянула.

— Что?! — пальцы у Моэма совсем побелели.— О, господи!

— А эти пять,— вступил Хэкстон,— продать не хотите?

— Отчего же. Как я понимаю, они стоят немало.

— Да нет! — пылко возразил Хэкстон.— Что вы! Может, вообще подделка.

Да, вот уж умник так умник. Если картины ничего не стоят, кому ж это надо — подделывать их? Но я подыграл молодцу.

— Очень даже может быть, сэр. И мне такое приходило в голову. Картины подделывают ребята ушлые. Может, мастак какой по фальшивкам прикатил на Таити лет с десяток назад — подделывать гогеновские картины. Тогда, правда, Гоген ничего не стоил, но у мошенника был дар предвидения, он предугадал, что со временем Гоген будет в цене, взял да и подделал десяток картин. Ему захотелось прокатиться на соседние острова, но таскать картинки за собой обременительно, он и припрятал их в сухое местечко. Собирался, видать, вернуться и «открыть». Но надо же! Шхуна попала в ураган. Утонула, и все погибли. А фальшивки остались валяться в пыли. Пока я на них не наткнулся.— Сохранять серьезное лицо мне было очень трудно — еще бы, плести такие небылицы! — Пожалуй, кто-нибудь скажет,— продолжал я,— что обстоятельства сошлись чересчур уж хитро, но как же тогда иначе подделки попали в бойлерную? Уж не знаю что и придумать.

— А мне объяснение кажется вполне вероятным,— заметил Хэкстон.

Случается и почуднее,— поддакнул Моэм. Я едва ли не слышал, как скрипят от натуги его хитроумные мозги.— А в общем, хотелось бы взглянуть и на остальные картины. Пусть даже и подделки, но они могут представлять ценность... как диковинка.

— Так пойдемте, джентльмены,— я поднялся и двинулся к бойлерной, они — следом, не чуя даже, что за сюрпризец я для них припас! Стервятники.

По узким ступенькам мы спустились в бойлерную. Там было сумрачно, свет проникал лишь через окошко под потолком! В центре — печь, топящаяся углем. Везде валяются ящики с пустыми пивными бутылками. Я пригласил их присесть на скамейку под окном.

Бутылку бренди я припас заранее. В ней была вода, но бутылка была коричневая.

— Постойте-ка,— бормотал я, тычась в полумраке,— где же картинки-то? — и нашарил бутылку.— Извините, требуется освежиться.— Я приложился к горлышку и хорошо отхлебнул.— И куда ж это они запропастились? — Я опять потыкался по углам.— Боже! Уж не спалил их их туземец? Жалко-то,— и услышал, как джентльмены на скамейке охнули.— Хотя, если это подделка, как вы говорите,— невелика потеря.— Я опять отхлебнул.— Нет, погодите. Может, там.— Я извлек картины из темного угла.— О! Так и есть! Вот они! — и швырнул полотна на пол.— Ох, а пылищи-то! — Я схватил щетку и стал ожесточенно тереть одну.

— Не надо! — взмолился Моэм.

Я остановился и, сметя пыль тряпкой, показал им картины.

— Вот, джентльмены. Посмотрите не спеша.— Я повернулся и громко хлебнул «бренди», наблюдая за ними уголком глаза: они рассматривали одну картину за другой.

Пора. Уже должен был сказаться эффект от «бренди». Я нетвердо подошел к ним.

— Ну как, джентльмены? Подделка? Или нет?

Моэм с Хэкстоном переглянулись.

— Боюсь, дружище, все-таки подделка,— высказался Хэкстон.

— А ваше мнение, мистер Моэм?

— Так вот сразу не определишь,— замялся Моэм. Надо отдать ему справедливость, он, похоже, не такой наглый лжец, как Хэкстон.— Но я рискну, куплю их.— Нет, и он лжец.

В Папеэте был сумасшедший, совершенно "безвредный, его свободно пускали болтаться по улицам, но глаза он закатывал по-дикому. Я, пошатываясь, дико закатил глаза.

— Нет, сэр. Не продам.

— Почему же? — рванулся Хэкстон.

— Потому, джентльмены, что это — подделка. Сами же говорите! — Осушив бутылку, я жахнул ее оземь.

— Опять нализался! — прошептал Моэм.

— Почему вы так уверены? — спросил у меня Хэкстон.

— Я их сам писал! Вот почему!

— Совсем спятил! — пробормотал Моэм.

Пошатываясь и спотыкаясь, я подошел к ним.

— Да! Их написал я! Я — великий художник!

— Пусть даже так,— подольстился к сумасшедшему Моэм.— Но у них есть и свои достоинства, и я все равно готов купить их.

— У них есть свои достоинства! — радостно закричал я.— Ох, благодарю вас, сэр. Спасибо! Вы первый, кто оценил мои работы!

— Даю пятьдесят фунтов. За все.

— Целых пятьдесят? Искушаете меня, сэр. Вы искушаете меня. Нет.— С мрачной решимостью я взглянул на них.— Нет. Ни за что! Я хотел узнать — вы ведь разбираетесь в искусстве,— стоят ли чего мои творения?

— Стоят, стоят! — заорал Хэкстон.

— Нет, джентльмены, нет. Мои картины не на продажу. А ну как они попадут в руки бессовестных ловкачей, а те возьмут да и продадут их за подлинные! Гогеновские! Такого нельзя допустить! — Я собрал картины, одну выхватил из рук Хэкстона.— Их надо уничтожить! — и понес холсты к печи.

Нет! Остановитесь! — вскрикнул Моэм.

— Нет, только уничтожить! — я швырнул в топку две, они тут же вспыхнули.

— Вы соображаете, что творите?! — взвизгнул Хэкстон.

Я швырнул третью.

— Остановите его! — крикнул Моэм Хэкстону, и тот подскочил ко мне.

Я поднял лопату и рубанул воздух.

— Картины мои! Я имею право делать с ними, что пожелаю! — и швырнул в печь четвертую и пятую и захлопнул дверцу.— Вот! И конец!

— Боже! Боже! — стонал Моэм.

— Но, мистер Моэм, спасибо вам — вы вдохнули в меня жизнь. Обласкали. Без вас я бы, пожалуй, вовсе забросил живопись.

Я вышел, оставив их одних. Моя месть его высокоблагородию Моэму свершилась. Даже сейчас я хихикаю, вспоминая эту сцену.

(Примечание. Хихикает! Такое глумленье! Чем, в конце концов, Моэм так уж разобидел дядю Фрэнка? Обругал и пнул разок — в отместку на самую издевательскую провокацию?)

От горничной в гостиной я услышал, что после этого эпизода Моэм слег и три дня не мог ни работать, ни есть. Меня начала покалывать совесть. Поскольку счеты с ним я свел, я решил, что надо загладить свою вину. Хоть немножко, так сказать, возместить ущерб. Я отправился в кустарник к заброшенному дому, в котором разыскал стеклянную дверь со стеклянными панелями, двойник той, которую я разбил. Я снял ее с петель, отпилил нижнюю часть и приволок к себе в хижину. Там я принялся ее раскрашивать. Изучив полотна Гогена (все пять по-прежнему, конечно, хранились у меня), я усвоил, что художник частенько писал один и тот же предмет в различных позициях.

На той первой двери обнаженная женщина с плодом хлебного дерева была справа. Я нарисовал ее на левой стороне. Белый кролик был слева, я написал его справа. В оригинале море за женщиной было зеленое, я сделал его синим.

Так как краска была свежей, я положил на дверь груз и подержал под водой несколько дней. Потом вытащил и подсушил на солнце. Я кидал в нее камешками, тер песком и молотым кофе. Ко мне часто забредал щенок, и я стал брать его и опускать над дверью так, чтобы лапы чуть касались стекла. Конечно, собачонка выдиралась и царапала лапами краску. Этой уловкой я особенно восхищался: здорово изобрел. После моей искусной обработки дверь стала обшарпанной, но все-таки еще оставалась в лучшем состоянии, чем дверь-оригинал.

Я обернул ее в газету и отправился в отель — эти двое опять сидели на веранде и пили.

При виде меня Моэм тяжело задышал, в глазах у него появился страх.

— Уходите! — твердо велел Хэкстон.

— С чем бы вы ни пришли,— добавил Моэм,— я ничего не желаю слушать!

И все-таки я приблизился к столику.

— Извините, мистер Моэм, за мое тогдашнее поведение. Во всем виновато нервное расстройство.

— Я... мне тоже так показалось.

— Я посчитал, что самое правильное — уничтожить подделки. Но, мистер Моэм, у меня тут кое-что есть. Может, вас заинтересует.

— И смотреть не желаю.

— Это, сэр, стеклянная дверь. Мне она показалась похожей на ту, которую я, по несчастью, разбил,— я снял газету, и они уставились на дверь.

— Прошу вас, унесите.

Но отчего же, мистер Моэм?

— Потому что... стоит мне выказать хоть малейший интерес, и вы обязательно — нечаянно, конечно,— уроните ее. А не то, разъярившись, нарочно растопчете. Нет, нет, я сыт по горло. Мне больше не выдержать ваших сумасбродств.

(Примечание. Молодец, Моэм!)

— Вы, что же, желаете продать ее мистеру Моэму? — спросил Хэкстон.

— Упаси боже, сэр. Я желаю ему подарить. Хоть немного возместить ту дверь, что я разбил.

Моэм рассматривал дверь.

— А вы, случаем, не сами нарисовали на ней картину?

— А как же! Всю сам. Как вы думаете, есть у нее свои достоинства?

— И когда же вы ее написали? — осведомился Хэкстон.

— Несколько дней назад.

— Вот как? Несколько дней назад! — Хэкстону не терпелось доказать, что я врун. Надо же, тупоголовый какой! — А почему ж она такая обшарпанная!

Моэм покашлял, стараясь поймать взгляд Хэкстона и глядя на него с выражением, которое ясно расшифровывалось — придержи же, наконец, язык, идиот! Но Хэкстон ничего не замечал.

— Понимаете, сэр... я... ну то есть я...

— У картины значительные достоинства,— резко вступил Моэм.

— Вы очень добры, сэр.

Тупица Хэкстон не отступал и выпустил еще заряд.

— А подписали «ПГО». Это значит подделка? Надо ее уничтожить?

— Хэкстон,— жестко сказал Моэм,— мне бы хотелось обсудить с вами ваше плавание в Новую Зеландию!

— А? Плавание?..— наконец до него дошло.— Ах, ну да!

Как же вы правы, сэр! А я-то и не подумал! Конечно, уничтожить! Немедля! Ну и дуралей же я! — Я поднял дверь.

— Подождите! — крикнул Моэм. Я остановился.— Я считаю, вы правильно уничтожили те подделки. Потому что таких картин у Гогена не существовало. Но дверь — это же совсем другое. Дверь, расписанная Гогеном, была. А вы, к несчастью, разбили ее. Лишили мир красоты. А сейчас вы заменили ее другой. Еще красивее.

— Вот тут, сэр, вы попали в точку.

— Поэтому, прошу вас, позвольте мне принять ваш... щедрый подарок. Я отвезу ее к себе на виллу во Францию и вставлю... вместо окна. Лучи солнца будут заливать комнату красотой. Чтобы защитить ваше имя — не сомневаюсь, вы не желаете, чтобы вас знали как подделывалыцика...

— Нет, что вы!

— Я буду всем говорить, что ее написал Гоген. Правду будем знать только мы трое. Что скажете?

— Лучше не придумаешь, сэр!

— Так, пожалуйста, передайте дверь Хэкстону.

Я направился к Хэкстону, не отказав себе в удовольствии «нечаянно» споткнуться по пути. Оба затаили дыхание. Но я благополучно вручил подарок секретарю и отошел.

— Завтра я уезжаю на Маркизы, — сообщил я. Это была правда.— Так что, до свидания. Надеюсь, еще встретимся.

— А... да. Конечно.— Моэм с трудом выдавил улыбку.— Еще раз — спасибо.

Я ушел от них, лишь разок оглянувшись: они хихикали и фыркали над дверью.

Я отправился на север, на Маркизы. Мне надоела монотонность жизни на Таити, хотелось перемены мест. Но главный остров Хива-Оа показался мне ужасно противным, и я решил уехать следующим пароходом.

В Атуане, где Гоген прожил последние годы, я наведался к нему на могилу. Вместо памятника лежала безобразная цементная плита, заросшая травой. Я просидел там с часок, смакуя кларет и размышляя.

Прошло десять лет. Я менял работу, города, страны. Австралия, Тасмания, Новая Зеландия. К несчастью, я начисто лишен честолюбия. Мне хочется наслаждаться всем, что может предложить жизнь, и только. Работа для меня всего лишь неизбежное зло.

С американской ветвью нашей семьи я поддерживал связь через моего единокровного брата Хартланда.

(Примечание. Мой дедушка.)

К 1928 году я скатился на самое дно. Поселился в Новой Зеландии, в Веллингтоне, как гость Армии спасения. И не имел представления, за что же взяться.

Но тут я вспомнил про свои пять картин Гогена — подлинники, которые по- прежнему хранились у меня. Тщательно и надежно упакованные. Связь с внешним миром я поддерживал через лондонскую «Таймс», из нее я узнал, что Гоген получает все большее и большее признание, лучшие его работы уже оцениваются не меньше чем в тысячу фунтов.

В отчаянии я понял, что придется продать картину: больше ничего не остается. Я вытащил полотна и стал рассматривать. Даже с одной расставаться было мучительно, но все-таки я выбрал ту, что поплоше, и потащил к торговцу картинами.

Стены магазинчика, куда я вошел, украшала жутко слащавая мазня. Из задней комнатушки выкатился толстячок, он довольно презрительно оглядел мое одеяние.

— Да? Что угодно?

— Доброе утро, сэр. Принес вот картину. На продажу. Гоген.

— Кого?

— Поля Гогена. Слыхали о нем, конечно.

— А... ну да. Тот парень с Таити. Слыхать слыхал, но картин видеть не доводилось.— Я развернул полотно.— Ох! Ну и пачкотня! Кто ж это видел синюю лошадь или оранжевую воду? Бедняга, видно, зрением страдал. Да и рисовать не умел!

Спорить я не собирался. Я просто протянул ему пачку вырезок о Гогене из «Таймса».

— Взгляните, сэр.— В газете были и репродукции. Черно-белые. Надо отдать ему должное — он внимательно прочитал все.

Что ж, пусть лично я считаю, что картина — дрянь,— проворчал он,— но, может, и найдется какой идиот — польстится на нее. Дам 20 фунтов.

— Двадцать! Да ей цена — тысяча!

— У меня — нет.

— Извините, за столько не продам.

Ну, пятьдесят. Это — потолок.

— Извините, нет.— Я ушел. Еще не хватало — продавать Гогена за пятьдесят фунтов. Да я лучше буду улицы мести.

Этой ночью, ворочаясь без сна на карте рельфа, которая в Армии спасения сходила за матрац, я вспомнил слова Моэма: так как я уничтожил дверь Гогена, мой долг — заменить ее, иначе мир лишается произведения искусства. Пусть доводы его покоились на ложной предпосылке, но в них была своя логика. Мне припомнились гогеновские полотна, которые я пустил по невежеству на растопку печи. Разве возместить их не мой долг перед миром? К тому же природа и обстоятельства соединились, предоставляя мне возможность осуществить задачу. Глубина мысли потрясла меня, и я не спал всю ночь. К утру я уже знал, что делать.

С утра пораньше я отправился на поиски средств. Я просил и занимал у друзей и знакомых и даже у прохожих на улице. Мне удалось наскрести фунта три. На них я купил все необходимое для рисования и съестные припасы — мясные консервы, крекеры и немножко дешевого вина. Джутовые мешки и дерево для рам подобрал задарма.

Неподалеку от Веллингтона на заброшенном пляже я соорудил немудрящую лачугу и принялся копировать картины Гогена, как тогда на Таити.

Эти копии не шли в счет тех пяти, воссоздать которые было моим долгом. Пока что моя задача — сколотить денег, чтобы выполнить мою миссию. Сейчас я совершенствовался в манере Гогена. Вышла такая дрянь, что у меня рука не поднималась ставить его имя. Но ведь и Гоген небрежничал в подписях. То подписывал ПГО (кто его знает, что это значит), то П.Гоген, иногда — Гоген, а то и просто обходился без всякой подписи.

Через неделю получилось две фальшивки, мерзкие — жуть. Я их «состарил», снял с подрамников и поволок к торговцу.

— Я передумал, сэр. Эти, может, и продам,— я развернул свои «творения».

— О! Почему сразу эти не принесли? Куда красивее той мазни!

— Они относятся к более позднему периоду.

— Вижу, рисовать он все-таки научился. Хоть лошадь на лошадь похожа. А небо! Синее и прекрасное! Дам по 75 фунтов за каждую.

Я протянул ему вырезку из «Таймса». Ротшильд заплатил за Гогена по две тысячи фунтов.

— Ну ладно. По сотне.

Я согласился, забрал деньги и ушел. Я вдруг понял, как чувствует себя проститутка, когда первый раз берет деньги у мужчины.

В те времена двухсот фунтов хватило заплатить за путешествие в Англию первым классом. Во время плавания я почти не выходил из каюты, трудясь над картинами Гогена,— первыми двумя из тех пяти, которые я хотел возместить миру. Просто копировать с подлинников мне не хотелось: они уже существуют, а моя задача — нарисовать произведения взамен уничтоженных мной. Фантазируя, заимствуя разные элементы с подлинников, я создавал две новые.

Когда пароход приплыл в Лондон, у меня были готовы два превосходных полотна Гогена, хорошо вымоченных в соленой ванне, высушенных и «состаренных» моим обычным методом.

Обнаженные Гогена по-прежнему меня смущали, но я все-таки воспроизвел их, надеясь, что картины не станут показывать невинным детям.

В Лондоне я усовершенствовал технику продажи фальшивок. Имея независимый доход, я бы преподнес их миру в подарок, но денег не было, а жить на что-то надо.

Я не заявлял, что это картины — Гогена. Я только замечал, что вот полотно, похожее на гогеновское. Не набивался я и на продажу. Я выступал в роли коллекционера со скромными средствами, который подозревает, что попавшее ему в руки полотно — подделка, и желает получить совет у коллекционера богатого, сведущего в творчестве Гогена. Не так давно изобрели научную экспертизу по определению возраста картины, но в те времена такого не существовало и подлинность определялась по «догадке» и «наитию», а всякого, кто потом смел спорить, считали либо дураком, либо лгуном.

Коллекционер погружался в раздумье, а я старательно тыкал в детали, возбуждавшие мои подозрения, утверждая, что на других своих картинах Гоген, насколько мне известно, никогда не писал того-то и того-то. Коллекционер, если ему вообще были знакомы гогеновские картины, исподтишка ухмылялся, жалеючи меня за темноту. Очень скоро он заключал, что подозрения мои пусты, а стало быть, полотно — подлинник. Тут он принимался уговаривать меня продать картину, и я полегоньку поддавался уговорам.

Мне удалось продать оба полотна за пять тысяч долларов (если учесть, что тогда фунт стоил почти пять американских долларов, а жизнь была чуть не вполовину дешевле нынешнего, то, понятно, что сумма очень даже солидная).

Денег мне хватило на четыре года, и пожил я совсем недурно. Когда капитал иссяк, я обосновался на севере Испании и за несколько недель состряпал третьего Гогена. Картину я продал в Риме итальянскому князьку. За три с половиной тысячи фунтов. Цены на гогеновские полотна все росли.

Через три года, снова поистратившись, я создал четвертое произведение. На греческом острове. Его получил египетский миллионер за семь тысяч фунтов, и я продержался еще четыре года. Но затем — виновата моя склонность к роскошной жизни — я снова оказался пуст.

В запасе оставалась всего лишь одна картина — я был должен миру пять. Больше я поклялся не рисовать. А значит, чтобы мне не пришлось прозябать, эта последняя должна стать шедевром Гогена, и тогда я выручу за нее крупную сумму.

Я снял коттедж на итальянском побережье и приступил. В 1939 году появилось много репродукций Гогена, они послужили мне хорошим подспорьем. Больше месяца корпел я над последней картиной и когда наконец закончил, то — ура! — шедевр получился!

Картина была очень большой для Гогена — 38 на 37 дюймов. Передний план занимало экзотическое растение, усыпанное цветами, похожими на желтых бабочек.

За ним темно-синий пруд в оранжевых мазках. От пруда вышагивал большой красный конь, а на нем голая таитянка. Стайка туземных ребятишек плескалась в пруду под густым сплетением ветвей. Пейзаж венчали горы Таити, поднимающиеся в синее небо в точках белых облаков. Сам Гоген возгордился бы, а назвал бы он ее «Красный Конь».

Картина была так великолепна, что я решил продать ее не меньше чем за 25 тысяч фунтов. Цена, конечно, огромная, но я не сомневался, что выручу такую. Одного я не учел — гримас судьбы.

Я разыскал английского герцога — не буду называть его имени; о нем писали как о самом богатом человеке Англии и самом алчном коллекционере. Отправился в Лондон, договорился о встрече и понес «Красного Коня» к нему во дворец, в Риджент парк. Герцог принял меня в картинной галерее. Повсюду шедевры живописи. У него висело три Гогена, ужасно приятно было увидеть среди них одного своего. Я написал его, когда плыл из Новой Зеландии. Я развернул принесенное полотно. Минут пять герцог вглядывался молча.

— Где вы ее взяли? — наконец резко осведомился он.

Я рассказал, как нашел пять картин Гогена в бойлерной и так далее. Если он решит, что эта — одна из них, его дело.

— Она продается?

Да, ваша светлость.

— Цена?

— Двадцать пять тысяч фунтов.

— За Гогена? С ума сошли! Последнюю, вон ту, на стене, я купил за десять.

— А за эту, ваша светлость, вам придется заплатить двадцать пять.

— Мм,— он вооружился лупой и принялся изучать полотно, дюйм за дюймом. Прикрепил его к доске и рассматривал с разных позиций, расхаживая по залу.

— Да, красивая, ничего не скажешь,— он чуть улыбнулся.— Но я собираю картины уже много лет, и у меня развилось шестое чувство,— он выдержал драматическую паузу.— Сэр, картина — подделка.

Я указал на своего Гогена на стене.

— А та — подлинная? Что вам подсказывает шестое чувство?

— Разумеется. С первого взгляда видно! И эксперты со мной согласились.

— Ясно,— я взял холст и свернул его.— Пойду к другим, пусть и они выскажутся.

— Куда ж это? — Глаза его сузились.

— Да хоть, например, к лорду Додсо- ну.— Это был самый его ненавистный конкурент.— У него, конечно, тоже имеются картины Гогена.

— Ваш Додсон не отличит Ван Гога от Тициана!

— Ну и что же! — Я направился к дверям.

— Подождите,— остановил меня герцог, вся его вера в шестое чувство улетучилась.— Один шанс против ста, что я все- таки ошибаюсь. Сделаем так: оставьте картину у меня. Я приглашу экспертов — пусть взглянут.

— Пожалуйста, ваша светлость.

— Приходите завтра. В четыре.

Я ушел. Чего мне тревожиться? Если эксперты, которые установили подлинность моего предыдущего Гогена, объявят «Красного Коня» фальшивкой, продам картину в другом месте. Делов-то!

На другой день герцог принял меня в кабинете. Свернутая рулоном картина лежала на столе. Он встретил меня злорадно, мстительно усмехаясь.

— Ваше полотно исследовали эксперты. По отдельности. Они единодушны. Это подделка.

— Очень печально.

— Шестое чувство никогда меня не подводит.

— Не сомневаюсь, ваша светлость.

— Теперь, когда установлено, что картина — фальшивка, вы не станете, конечно, продавать ее кому-то еще.

— Нет, конечно.

— Хорошо. Но на всякий случай — вдруг передумаете — должен вас предупредить, что картину пересняли. Фотографии и письмо, удостоверяющее, что это — фальшивка, будет разослано торговцам картин, музеям и коллекционерам по всему миру. У нас своя система зашиты.

— Ясно.— Прахом пошли шесть недель работы в Италии. Но в конце концов можно и новую нарисовать.

— Должен также сказать, сэр,— строго взглянул на меня герцог,— шестое чувство подсказывает мне, вы и раньше знали, что полотно — фальшивка. Может, вы попытаетесь продавать и другие подделки. Поэтому в письме есть ваше подробное описание и предупреждение: остерегаться покупать у вас картины, в особенности полотна Гогена.

Самая черная минута моей жизни. Мало того, что не продать пятую подделку, теперь и подлинного Гогена не продашь! Что делать? На что жить? Тьма и безысходность.

— Ну вот и все,— герцог поднялся.

Я тоже встал. Взял картину. В этот момент дверь отворилась.

— Здравствуйте! Надеюсь, я не опоздал к чаю?

— Входите, Уилли, входите!

Я повернулся — это был Моэм. Он побледнел.

— Господи! Нет! Опять вы! Не надо!

— Вы знаете этого человека, Уилли?

— Да! Мы встречались с ним на Таити.

— Как поживаете, мистер Моэм? Давненько не видались.

— Мошенник пытался всучить мне фальшивого Гогена! — выкрикнул герцог.

— А? Можно взглянуть? — Герцог развернул перед ним картину.— Он вам случайно не говорил, что нашел картину в бойлерной на Таити?

— Что-то такое плел.

— Так, значит,— повернулся ко мне Моэм,— их было шесть?

— Да, сэр. Шесть.

— О чем вы? — спросил герцог.

— Сами написали? Да? — вкрадчиво осведомился Моэм.

Не надо, сэр! Нет! Пожалуйста! Меня ж в тюрьму упрячут!

— У нее есть свои достоинства,— продолжал Моэм.— Виден редкостный талант.

Я осклабился и слегка закатил глаза.

— Всерьез так считаете, сэр?

— Не сомневаюсь, что ее написали вы! Творение гения!

— Верно, сэр. Я и написал. Только я! Великий художник!

— Ах вот как! — закричал герцог.— Да вас в тюрьму засадят! Ты, Уилли, слышал! Ты — свидетель!

— Пожалуйста, ваша светлость! Пожалейте! Понимаете, хоть я и гений, мои картины покупать не желают! Вот и приходится притворяться, будто это картины — Гогена. Это преступление, я знаю. Неправильно так делать. Нехорошо. Я тут же ее уничтожу,— я потянулся за картиной, но Моэм опередил меня и спрятал ее за спину.

— Нет! Картина слишком прекрасна, ее нельзя уничтожать,— он повернулся к герцогу.— Берти, мне надо переговорить с тобой.

— А? Конечно. А вы — подождите в зале! — я вышел.— Черт побери! — гаркнул герцог, когда я закрывал дверь.— Уж я засажу молодчика в тюрьму!

Я спустился в зал и расположился в кресле. Слышно было, как кричал и стучал кулаком герцог. Но постепенно голос его стихал, и выкрики стали раздаваться реже.

Скоро дверь кабинета открылась, торжественно вышел герцог. Я поднялся. Лицо у него горело, он супился.

— Берите и уходите,— он протянул мне листок бумаги и, повернувшись, скрылся.

Это оказался, как я и думал, чек на 25 тысяч фунтов. Я уже давно понял, что нет ничего выгоднее правды.

Эти строки я пишу на Виргинских островах. Сегодня 17 декабря 1965 года. Я только что узнал, что умер Сомерсет Моэм. Ему был 91 год.

Припоминая все, я понимаю, как многим обязан Сомерсету. Он первый вдохновил меня на артистические старания, что обеспечило мне жизнь беззаботную и привольную.

Зная, что 25 тысяч герцога последние и больше мне не заработать, я решил растянуть их. Единственный раз в жизни экономия мне удалась. Я скромно и спокойно доживал преклонные годы, странствуя из страны в страну.

Когда мне исполнилось 70, я переехал на Виргинские острова Здесь в 1965 году со мной случился легкий удар. Доктор поразился, увидев, что я еще жив: состояние мое таково, сказал он, что я должен бы умереть еще десять лет назад. Очень скоро, сказал он, я отправлюсь в Великое Запределье.

Мне неохота умирать среди чужих, да и поистратился я. Вот я и решил поехать в Штаты и умереть в своей семье.

А подлинники Гогена? Они по-прежнему со мной, тщательно упакованные. Я мог бы продать их, но не стал. Отчасти потому, что очень их люблю, отчасти, сознавая долг перед семьей. Несомненно, подумал я, найдется же среди моих племянников и племянниц хоть один, кто примет меня к себе в дом. У кого я найду приют, тот и получит картины Гогена.


На этом кончалась рукопись дяди Фрэнка. Но картины? Где же они? Мы перебрали все его пожитки — ничего. Может, он их в конце концов потерял? Или все-таки продал? Взбудораженные, мы с Марией переворошили его вещи еще раз. Ни малейшего следа. Только и нашли интересного — пожарную машину на полке. Может, спрятал за подкладкой чемодана? В потайном местечке оказалось письмо, написанное уже на моей бумаге:


«Мой дорогой Уорнер!

Ты сердечно принял меня. Дал мне кров, пищу, освежающие напитки и теплую постель, где я могу умереть. Я благодарен тебе.

Уорнер, старику неохота умирать в канаве, всеми забытым. Все так просто. Я хочу, чтобы меня вспоминали. Не любили, не восхищались — просто вспоминали. Поэтому я и написал свои мемуары. Опубликуй их, если пожелаешь. Все, о ком я писал, уже умерли.

На полке в шкафу пожарная машина. Это Питеру на день рождения к 5 января.

Картины Гогена ты найдешь на чердаке, в старой подставке для зонтов. Теперь они твои. Благослови вас всех бог, прощай.

Твой дядя Фрэнк».


Вихрем я взлетел на чердак. Там в старой подставке для зонтов торчал рулон. Я чуть не кувыркнулся с лестницы вместе с ним.

— Нет! — закричала Мария.— Такого не бывает!

Бывает! — Я бережно опустил рулон на постель дяди Фрэнка.— Притащи-ка бритву, дорогая.

Мария выбежала и мигом вернулась с бритвой. Осторожно, чуть дыша, я разрезал рулон. Осторожно, чуть дыша, распеленал слои бумаги и клеенки.

Нам явилась картина совершенная по красоте. Портрет таитянской жены Гогена. Она купала младенца сына в прозрачном пруду. Позади стояли две девочки-туземки с полотенцами. Над ними бушевали волнистые джунгли — листья и цветы, красные, синие, ржавые, коричневые и зеленые. В глубине картины пурпурное море и маленькие белые паруса.

Сохранилась картина превосходно: краски еще вибрировали, полотно дышало. Ни малейшего повреждения. Едва веря глазам, мы осмотрели другие четыре. Каждая была прекрасна, каждая в отличном состоянии.

Как и дядя Фрэнк, я понятия не имел, что делать дальше. Потом вспомнил про Джорджа Стэшера. Сотрудника Лос-анджелесского музея искусств, лектора колледжа, доктора философии, моего старого друга. Я тут же позвонил ему в музей.

— Джордж, это Уорнер. Ты мне очень нужен! Сейчас же!

— Сейчас не могу. У меня лекция о Тинторетто.

— А когда?

— Часов в шесть. Что случилось? Что-то ужасное?

— Наоборот! Наоборот!! Замечательное! Ты нам нужен!

— Успокойся, Уорнер. Приеду.

В пять минут седьмого дверь открылась, и вошел Джордж. Низенький, пухленький, большеглазый, усатый и очень чувствительный по натуре человек.

— Ну! Что у вас стряслось?

— Не надо вопросов,— я сунул ему в руки дневник дяди Фрэнка.— Вот, отправляйся ко мне в кабинет и читай!

— Спокойно, Уорнер. Глоток виски можно?

Я принес ему виски в кабинет. Он уже читал и подхихикивал.

— Забавный эпизод — сцена с миссис Кембэлл. Но что тут такого срочного?

— Ты читай, читай! Читай и перестань болтать!

— Пожалуйста, Уорнер, возьми себя в руки.

Я оставил его. Через полчаса дверь распахнулась, и он вылетел чуть не с пеной у рта.

— Где они?! — заорал он.

— Наверху. Да ты возьми себя в руки, Джордж.

Мы с Марией отвели его в комнату дяди Фрэнка. Там на кровати лежали развернутые гогеновские полотна. Джордж вошел медленно, в благоговении. Он присел на краешек кровати стал молча разглядывать картины. Пересмотрел все пять, одну за другой. И заплакал.

— Простите, но я никогда не видел столько красоты сразу.

Принесу выпить,— Мария выбежала из комнаты.

— Как думаешь, Джордж, подлинные?

— Не знаю. Давай снесем их вниз.— Мы снесли их и расстелили на полу.

Джордж все шмыгал носом, не отрывая взгляда от картин.

— Не забудь,— сказал он,— моя специализация — итальянский Ренессанс. Гогена, конечно, я изучал. Но я не эксперт.

— И все-таки, как считаешь — настоящие?

— Не знаю. Те пять, что он нашел в бойлерной, были настоящие. Но они ли это?

Мария принесла вина.

— Милая, можно, бритву и конверты? — попросил Джордж. Жена вышла.— Сейчас,— объяснил он,— есть очень простой метод определять дату написания.— Через минуту Мария принесла все, и Джордж, опустившись на колени, тихонько стал соскребать краску с уголка каждой картины.— У нас имеется электронный спектроскоп,— он стряхнул крошки краски в отдельные конверты и каждый пометил.— Образцы краски скажут о многом. Точной даты установить, конечно, нельзя, но определить, написаны ли они до 1903 года, то есть при жизни Гогена, можно.

— Сколько же эти картины стоят, если они настоящие?

— Ну, учитывая их состояние, почти безупречное, и красоту... я бы сказал... приблизительно... самое меньшее... сто пятьдесят тысяч каждая.

— Но это ж выходит... три четверти миллиона долларов!

— Ага. Именно.

Джордж ушел около полуночи. Мы с Марией старательно упаковали картины и отнесли в кладовку. И отправились спать. Но нам не спалось. Лично я покупал яхту. Не знаю, что покупала Мария, но моя яхта была самой быстроходной и прекрасной в мире.

Музей открывался в 10 утра. Я позвонил в пять минут одиннадцатого.

— Ну? Ну?!

— Спокойнее. Спектроскоп занят. Как только выяснится, позвоню.

Я оглянулся. Марии не видно. Я позвал жену.

— Пап, она ушла! — крикнула в ответ Мелисса.

— Куда?

— Покупать подарки к рождеству. А к двум ей в парикмахерскую, делать прическу.

— А ты чем занимаешься?

— Подарки заворачиваю. Я же иду к Кристине на рождество. В двенадцать за мной заедет миссис Смит.

— А Питер где?

— Я играю! С машинками! — донесся дискант сына.

— Ладно. Играй. Я еще посплю, Мелисса! Не виси на телефоне, я жду звонка.

Я лег и проспал до часу, а когда встал, то чувствовал себя бодрее. Я решил выпить — отметить событие, и спустился вниз в пижаме и в халате. Питер все возился с машинами у камина. Было холодно и дождливо, и я подбросил полешков в огонь.

— Завтракал? — спросил я.

— Ага. Мелисса дала мне булку с сосисками, с горячими.

— Умница Мелисса.— Я отправился на кухню, налил себе джина с тоником и сел в ожидании звонка Джорджа. Выпил еще. Потом решил полюбоваться Гогеном. Картины исчезли.

Кто? Как? Питер? Мелисса? Мария? Вор? Очень спокойно я подошел к Питеру.

— Скажи-ка мне, сынок, ты что-нибудь брал из кладовки?

— Нет, пап. Даже дверь туда не открывал, — Питер, может, и разбойник, но врать никогда не врет.

Мария? Я позвонил в парикмахерскую.

— Милая, ты что, переложила Гогена?

Нет! Они... не может быть!

Может. Они исчезли.

— Нет!

— Да!

— Питер?

— Говорит — не брал. И я ему верю.

Мелисса?

Ушла на рождество к Кристине.

На другом конце провода долгое молчание. И — надрывное:

— Нет! О нет!

— Что такое?

— Ты знаешь, что Мелисса обожает заворачивать подарки. Утром она говорила, что у нас почти не осталось оберточной бумаги.

— Боже! Перезвоню! — Я набрал номер Кристины, но в трубке сыпались частые гудки. Я рванулся к дверям, крикнул Питеру, что вернусь, и выбежал под дождь в халате и шлепанцах. Дом Кристины стоял за несколько кварталов от нашего выше, на холме. Мы были знакомы с ее родителями: играли вместе в бридж. На бегу мне вспомнилось, что на детских праздниках есть обычай, как только развернут подарки, бумагу тут же сжигают в камине. Я карабкался наверх, точно обезумевший. Потерял шлепанец, потом другой. Мне было все равно. Вот-вот настанет черед подарков.

Я ворвался в дом. В комнате было полно ребятишек, три-четыре мамы. Дети уже раскрыли подарки и теперь, усевшись на полу, сражались за них. Весело трещал огонь, пожирая бумагу.

Увидев меня — в халате, небритого, мокрые волосы дыбом, с босыми ногами и дикими глазами, дети потрусливее разревелись. Мне было все равно. В другом конце комнаты я заметил Мелиссу, подскочил к ней и схватил ее за горло.

— Картины из кладовки брала?

— Да! — пискнула девочка.

Подарки в них заворачивала?!

— Уорнер,— вмешалась мать Кристины.— Мелисса уже посинела!

— Ой, прости, детка! — Я выпустил Мелиссу.

— Нет! — закричала девочка.— Не заворачивала!

— А куда дела?

— Они у меня в комнате,— расплакалась Мелисса.— Они такие красивенькие, вот я их и развесила у себя!

— Да,— раздался голос миссис Смит.— Все мы пьем немножко много. Но чтобы до такой степени!..

— Прости, Мелисса. Прости.— Я повернулся к дамам.— Извините за вторжение. Простите. Извините.— Я отступил к дверям.— Сегодня я сам не свой.

— Уж это точно! — донеслось мне вслед.

Я помчался, поливаемый дождем, к дому. Пролетел гостиную — там по-прежне- му играл перед камином Питер. Наверх, а Мелиссину комнату.

Пять картин висело на стенах, она прикрепила их булавками. Я присел на кровать, хватая ртом воздух в невменяемом состоянии. Вошел Питер.

— Ты что, пап?

— Ничего, сынок. Задохнулся вот немножко.

Тебя дядя Джордж просил позвонить. Сразу же.

— А? Ну ладно. Будь умницей, папа тебя любит.— Я потрепал мальчика по голове и пошел звонить Джорджу.

— Уорнер, крепись. Наша экспертиза показала — картины подлинные. Поздравляю!

Я был слишком ошеломлен, даже не мог реагировать!

— Спасибо, Джордж.

— Мне бы хотелось рассказать о Гогене директору. У нас сейчас в фонде крупная сумма. Думаю, он бы с удовольствием сделал первое предложение. Но я жду твоего разрешения.

— Конечно. Скажи. Почему нет.

Позвоню тебе. Пока.

Я позвонил Марии в парикмахерскую, рассказал все, и она упала в обморок. Опять телефон. Джордж.

— Переговорил. Директор жаждет взглянуть. Минут через пятнадцать можно мы подъедем?

— Разумеется. Я — дома. Тащи его.

Я побрился, принял душ и принарядился. Перед директором мне хотелось казаться богатым. Картины надо бы снести вниз, развесить там.

Я поднялся к Мелиссе. Картины исчезли. Куда теперь-то?

Питер внизу играл перед камином.

— Питер, куда делись картины? Из комнаты Мелиссы?

— Сюда их перетаскал.

— А где же они?

— Я их сжег,— мальчик показал на огонь.

— Что?! — Я увидел, как скручивается и воспламеняется холст в камине.

— Да на них же голые женщины! — закричал Питер.— Мерзопакостная дрянь! Жен-щи-ны! Го-лые! — Он застучал в такт машинкой по полу.— Мер-зо-па-кост-ная дрянь!!!