"Отец Иакинф" - читать интересную книгу автора (В. Н. Кривцов)

ГЛАВА ПЯТАЯ

I


Ехали до Урги еще целую неделю, но Иакинф и не заметил, как она промелькнула.

Почти до самой столицы Северной Монголии дорога шла по взгорьям и увалам. Лишь время от времени они перемежались волнистыми долинами. Горные хребты бесконечными изломанными цепями вырастали на пути. Отроги их наполняли обширное нагорье, и, на какую бы самую высокую вершину путники ни поднялись, кругом синели только горы и горы, громоздясь одна над другой.

Это вздыбившееся море округлых гор было так высоко вскинуто к небесам, что облака цеплялись за вершины. Горные склоны обросли вековыми соснами и березами. В лесах бродили стада диких коз и изюбрей.

Ехавший большей частью верхом, Иакинф иногда не выдерживал, доставал из повозки ружье, подаренное Вонифантьевым, и, стараясь не замечать косых взглядов китайского пристава и собственных монахов, гонялся за сернами.

Как-то раз, поотстав от каравана, он наткнулся на свою капризную натурщицу. Заметив его, та хлестнула коня.

Иакинф пустился вдогонку.

Догнать ее было нелегко. Монголка мчалась, не разбирая дороги. Порой она оборачивалась, дразня его белозубой улыбкой. Иакинфу казалось, что она смеется над ним. Громко, раскатисто хохочет. Хохочет ее гибкое, пружинящее на скаку тело, хохочут прильнувшие к шее коня плечи, развевающиеся на ветру ленты островерхой шапки и даже круп ее горячей, лохматой кобылицы. Все же в ущелье, заросшем жимолостью и черемухой, Иакинф настиг беглянку и схватил под уздцы ее лошадь. Всадница соскочила с седла и побежала к кустам. Иакинф бросился наперерез.

Еще билась по жилам от скачки и бега кровь, а его затопила невесть откуда нахлынувшая радость.

Казалось, еще какой-то час назад этой степнячки не существовало вовсе, но вот мелькнула на солнце ее будто слитая с конем фигура, сверкнула белозубая улыбка, и он почувствовал, что не в силах обойтись без нее…

Иакинф не знал, сколько времени они провели тут. Уже зацокали копыта ее лошади, а он все лежал на траве, не в силах превозмочь блаженной усталости. Сквозь горловину ущелья доносился запах чебреца и мяты. Странное чувство владело им. Что ему до этой случайно подвернувшейся смешливой наездницы? У него было такое ощущение, что и не ее вовсе обнимал он минуту назад. После отъезда Наташи не раз говорил он себе: женщины для него больше не существуют. Впрочем, так же думалось ему и в Казани, когда он навсегда потерял Таню. А вот явилась эта степная кочевница, и исчезли вмиг и Наташа и Таня. И в прах развеялись все его зароки. Он понял: есть женщины лучше и хуже, дальше и ближе, белые и желтые, просвещенные и невежественные, себялюбивые и самоотверженные, но нет женщин ему безразличных. Мир без них пуст. Они источник радости, самой могучей и властной на земле… А эта сродни диким и знойным своим степям. Любовь ее неистова и яростна, как ливень, даром что нет у нее ни изысканных манер, ни пленительных покровов…

Он лежал, закинув руки за голову и закрыв глаза. Вдруг, приоткрыв веки, он увидел прямо над собой куст красной смородины. Хоть и стояла уже осенняя пора, все вокруг было усеяно маленькими рдяными гроздьями. Иакииф потянулся и набрал целую пригоршню освежающе-кислых ягод. Но даже не вкус смородины был особенно приятен, а сам вид ее. Словно детством пахнуло. Сколько он поел этих ягод в отцовском саду на берегу родной Коняры! А слово-то какое: с_м_о_р_о_д_и_н_а!

Он вскочил в седло. Застоявшаяся лошадь неудержимо рвалась вперед. Стоило только Иакинфу отпустить повод, как она сорвалась с места и, словно пущенная с тетивы стрела, понеслась по долине.

Иакинф скакал, догоняя ушедший вперед караван, а до боли родное слово так и вертелось на языке; "Смородина, смородина, смородина!" — без конца повторял он.

Вскоре начался крутой подъем на песчаное взгорье, и Иакинф натянул повод, заставив лошадь идти рысью. Но ненадолго. Руки устали тянуть поводья, он задумался и не заметил, как она опять перешла в галоп.

С легкостью птицы взлетала горячая лошадка по крутым склонам на вершины холмов и все с той же неудержимой стремительностью неслась по зажатым между скал расселинам, не разбирая дороги. Иакинфу, казалось, что не лошадь несет его, а сам он переносится на трепещущих крылах с вершины на вершину.


II


Иакинф не уставал вглядываться в открывающуюся перед ним страну.

Бахромой вился по отрогам скал персиковый кустарник, а пониже, в тесных лощинах, — заросли алтаганы, как зовут монголы золотарник.

У подножия хребтов — слегка всхолмленные долины, словно выцветшим бархатом, затянутые пожухлой травой. Дикий лук, чеснок, давно отцветшие маки. Пахнет чебрецом и полынью. И ни души кругом. Только изредка заметит глаз отару черноголовых монгольских овец да несколько дымящихся у самого окоема юрт…

И все же, если присмотреться, жизнь кипит и в этих забытых богом волнистых степях. То и дело с треском взлетают из-под копыт кузнечики. Остановишь коня, прислушаешься, и станет ясно — сонмы их скрываются тут, в травяных зарослях. Вот засвистел, поднявшись на задние лапки, тарбаган, а совсем рядом вьется целый рой темно-бурых, почти черных, бабочек-сатиров.

И снова горы. В прихотливом беспорядке разбросанные кругом скалы похожи на развалины каких-то неведомых, фантастических замков, что как гнезда хищных птиц лепились по утесам в те далекие сказочные времена, когда на земле жили еще богатыри и волоты. Порой Иакинф чувствовал себя маленьким и неприметным посреди этого нагромождения скал и неоглядных пустынных степей. Ему казалось — тут и теперь должны жить великаны, которые скачут на громадных, как слоны, конях и сражаются с крылатыми чудищами.

На самом же деле монголы вовсе не отличались высоким ростом, а лошади их все, как на подбор, были приземистые. И когда Иакинф, поотстав от каравана, смотрел на него издали, с какого-нибудь пригорка, ему казалось, что это не люди с лошадьми и повозками, а букашки ползут по степи.

Редкая горушка на пути не была украшена поклонным холмом, или обо, как его называли монголы.

Это были жалкие памятники степного суеверия. Не раз наблюдал Иакинф, как монгол, проезжая мимо такого обо, непременно слезет с коня, обойдет холм с юга н, оборотясь лицом к северу, совершит несколько земных поклонов, сотню-другую раз произнесет свое неизменное "Ом мани падме хум" и бросит в кучу то, что окажется под рукой, — два-три камня, кость или ветку, несколько пестрых лоскутков, обломок трубки. Чаще всего Иакинфу приходилось видеть на обо среди камней перевязанные цветными тряпками пучки конских волос, служившие, по-видимому, знаками молитвы набожного кочевника о сохранении животных — всегдашних его спутников.

Так, год за годом, маленькие поклонные холмы вырастали в высокие курганы, заметные еще издали.

Вот и сейчас скакавшие впереди монголы спешились и один за другим сотворили перед обо молитвы. Один укрепил на вершине желтый платок с какими-то письменами, другой — пучок конских волос…

— Экие дикари, право, — возмущался ехавший рядом Первушин. — Ну с чего они перед каждой кучей камней поклоны бьют?

— Видно, хотят задобрить божество, отвести от себя напасти, от себя и от стада своего, — отвечал Иакинф.

— Да перед кем же они молитвы-то творят?

— Видите ли, Семен Перфильич, они верят, что, помимо бесчисленных будд и бодисатв на небе, человека и тут, на земле, окружает целое сонмище духов. Монгол убежден, что не только у каждого человека есть свой особливый хранитель, но и у каждого животного, каждого растения, у любой былинки он имеется. А есть еще и духи — покровители гор и рек, долин и урочищ! И всех их человеку надобно умилостивить, ежели хочет он быть счастливым в этой жизни и приблизиться к спасению в будущей!

— Тьфу! Вот ироды окаянные!

— Да чего ж тут возмущаться-то, Семен Перфильич! Человек везде одинаков. Вспоминаю, видел я в детстве, как чуваши-язычники своих богов и божков задабривали. Каких только богов у них не было! И добрые — во главе с Сюльдиторой — хранители людей и скота, жилищ и хлебов, пчел и всякого иного добра, и злые — во главе с Шуйтаном. И каждого надобно умилостивить жертвоприношениями и дарами.

— Так ведь всё одно дикари — что чуваши, что монголы, — пожал плечами пристав.

— А граф Потоцкий рассказывал, что и в Африке то же. Обитатели пустынь африканских убеждены в существовании верховной силы, непостижимой и всемогущей. Верят, что сила сия разлита во всех физических предметах. И чем величественнее предмет для глаза, тем в большем излиянии должен в нем обитать сей дух всемогущий. Потому-то и поклоняются всякой горе высокой, дереву тенистому, реке широкой.

— Вот я и говорю: дикари. Одно слово — дикари.

— Вы говорите: дикари. Перед какой-то кучей мусора поклоны бьют. А я, право, не нахожу большой разницы между такими вот обо и каким-нибудь величественным храмом Зевсу или Посейдону. И эти обо, и древние чувашские киремети, и самые пышные храмы современные с единственной целью возводятся — задобрить божество. Вот мы сих дикарей, как вы изволите выражаться, в многобожии упрекаем, а сами? Кому только молитвы не возносят наши люди, почитающие себя христианами! И пресвятой троице, и пророкам, и апостолам, великомученикам и страстотерпцам, чудотворцам и угодникам…

Первушин с удивлением посмотрел на Иакинфа. "Ну и богохульник же этот отец архимандрит! — подумал он. — Чего только от него не наслушаешься!"

— Да вот спросите, кому они, ну скажем, против мора молятся, — предложил между тем Иакинф и подозвал ехавшего неподалеку казака.

Высокий, ладный казак с пышными, с проседью, усами на загорелом лице недоверчиво посмотрел на архимандрита.

— Святому великомученику Егорию, ваше высокопреподобие, — ответил он неохотно.

— Отчего же ему?

Казак замялся, но, заметив дружелюбный взгляд Иакинфа и поддаваясь его расспросам, мало-помалу разговорился:

— А оттого, ваше высокопреподобие, что господь бог ему на небесах такое назначение определил, чтоб, стало быть, кажный имел полную праву его против мору молить.

— А что же еще в ваших местах против мора делают?

— Много всякого, всего-то, ваше высокопреподобие, и не упомнишь. Вототки, наприклад, огня от спички самогарной зажигать нельзя. Огонь, как мор случится, только из дерева вытирать можно. По ночам девки сполох бьют, чтоб нечистую силу, стало, от скотины отпугнуть. От мора да хворобы кажный хозяин свой двор на бабе опахивает. А еще надобно на нагих бабах округ деревни борозду провесть. Старики сказывают, средствие это самое что ни на есть верное.

— Вот видите? — повернулся Иакинф к Первушину. — Другие народы в дикости обвиняем, а сколько у нас у самих этой дикости и суеверий? Не перечесть! Да и сам святой Егорий, которого в народе покровителем животных почитают, это, может быть, просто-напросто древний языческий Ярила. Как вы полагаете?

Первушин не ответил.

Некоторое время ехали молча.

Впереди на холме показалось новое обо. На сей раз груда камней окружала высокую сосну, должно быть особенно почитаемую монголами. Все ее сучья, каждая ветка были увешаны пучками конских волос и яркими цветными тряпицами.

— Вы не находите, что сии обо — неплохие указатели пути? — Иакинф повернулся к Первушину. — Торных дорог у них нет, а по этим обо с пути не собьешься.

— Да, да, пожалуй, вы правы…

— А не приходило вам в голову, Семен Перфильич, — снова заговорил Иакинф, — как надо понимать курганы, коими испещрены равнины Малороссии и Приволжья?

Первушин пожал плечами.

— Не вещают ли они позднему потомству, что и в наших местах за много веков до нас блуждали кочевые народы? Не они ли оставили нам памятники своей страсти к завоеваниям и своих обычаев?

— Все возможно, все возможно, — отвечал Первушин равнодушно. Чувствовалось, что вопросы эти не занимали его вовсе.

А вот Иакинфа все занимало. Чем дальше углублялся он в монгольские степи, чем больше беседовал с монголами, тем тверже укреплялся он в мысли, которая а прежде приходила ему в голову: самое главное во всякой религии, от самой возвышенной до самой грубой, — в ответе на вопрос; как жить тебе на земле и что станется с тобой после смерти?

И если Первушин видел в верованиях монголов одну лишь дикость, то Иакинф усматривал много поэтического и привлекательного в буддийском вероучении. Как, должно быть, заманчиво для верующих это обещание бесконечной цепи перерождений после смерти, о котором говорил ихэ-лама на берегу Хара-гола!

Все чаще последнее время — и в Тобольске, где у него было немало пустых, ничем не занятых часов, и тут, в монгольских степях, — задумывался Иакинф о жизни и смерти… Вот живет человек, к чему-то стремится, чего-то ищет, страдает, мучается и вдруг исчезает в небытии… Зачем же тогда дана ему эта жизнь, с ее волнениями, стремлениями, поисками? Чтобы обратиться в прах?.. И так будет и с ним?

А вот учение будды дает какое-то утешение, надежду. Как соблазнительно думать, что ты не исчезнешь, не растворишься в небытии, а только переродишься в новое состояние, что над тобою целые миры, где обитают духи, бодисатвы в будды и где нет лжи, зла и несправедливостей! И подлинный смысл жизни твоей в постижении жизни бесконечной.


III


На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.

Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.

Иакинф подошел к костру.

Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.

Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.

А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:


Уж ты поле мое, поле чистое,

Ты раздолье мое, ты широкое.


Вместе со всеми Иакинф подхватил:


Ты раздолье мое, ты широкое,

Чем ты, полюшко, приукрашено?


Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.

Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:


Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,

Ты ступай-беги во Русску землю,

Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,

Поклонись-ка ты родной матушке…


Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.

— Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, — приглашал Иакинф монголов на их родном языке.

Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.

— Может, тоже споете нам что-нибудь? — обратился к монголам Иакинф.

Упрашивать долго не приходится.

Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.

Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.

Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.

— Ишь как загнули, прямо за сердце берет, — сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.

— Да-а, трогательно поют, а о чем — неведомо, — задумчиво сказал Иакинф. — Худо без языка, худо.

— О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, — сказал подошедший толмач. — Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?

Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. "Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан", — шептал тот на ухо Иакинфу.

Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне — верном друге и товарище, о стадах — единственном их богатстве.

Но не только о конях были их песни.

Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.

Толмач не успевал переводить, многих слов Иакинф не понимал, но в каждом звуке песни, кажется, вырывалась мысль, что теперь они уже не те, какими были в далекие времена Чингиса и Гесэра, что теперь они, бедные скитальцы, придавлены чужеземным китайским игом, без надежды стать вольными и свободными, как встарь.

Узкие глаза юноши горели, и Иакинфу казалось, что из них вот-вот хлынут слезы.

Чудо эти народные песни! Даже когда они так непривычны, как монгольские. Это — точное воплощение в звуке самого чувства, переполняющего сердце: радости и печали, тоски и надежды, любви и отчаяния. Да и как же иначе выразить их и передать другому? Песня — самое свободное, самое непосредственное порождение народного духа.

И в песнях, которые слушал Иакинф сегодня, да и не только сегодня, а каждую ночь, засыпая под их тоскливый напев, как бы вставала перед ним сама история этого древнего, когда-то грозного и воинственного, а ныне смирного пастушеского народа, запуганного ламами, испытавшего множество страданий и бедствий, которые привели его дух в безотрадное уныние.

Скоро Иакинф привык к этим песням, они составляли едва ли не единственную его отраду во время почти четырехмесячного путешествия по Монголии. Особенно он любил прислушиваться к песням монголов ночью, когда они объезжали стан дозором. Как вплетались тоскливые эти напевы в мрачную тишину ночи, как щемили сердце тоской по родному краю!