"Петр Великий (Том 1)" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А.)Глава II. СТРЕЛЕЦКАЯ РАСПРАВАВсе помянутые в челобитных полковники и Кравков немедленно были взяты под караул. Обвинённые полковники поспешили и, кто сколько мог, внесли деньги, на раздачу стрельцам по челобитной. Но уже третьего мая явилась к царю вторая толпа стрельцов с требованием передать виновных в их распоряжение. — Приказная правда нам ведома. Кто богат, тот и прав, — кричали, обнаглев, стрельцы. — Откупиться думают, кровопийцы! Ты больно юн государь. Твои бояре и тебя морочат, и нас хотят навек закабалить. С трудом удалось патриарху успокоить мятежных. Митрополиты, архиереи, священники и монахи, даже придворный пиит и любимец Сильвестр Медведев в том числе, в Кремле и в слободах увещевали стрельцов, заклинали, порою со слезами, об одном: — Сделано по-вашему, дети Христовы. Слыхали указ государя милостивый, по коему головой выданы вам все ваши обидчики. Одно молим, не имайте тех полковников, не берите в ваши приказы стрелецкие. Негоже так. Перед всей землёй непристойно так делать: словно суда нет царского на злодеев. Челом добейте государю, детки, он бы их судить приказал по закону. Верьте Богу, чада: не будет потачки злодеям вашим. И сами при том станьте, видеть будете, какая кара постигнет лихоимцев. Сам кир-патриарх, святейший Иоаким послал нас. Ужли для нево не сделаете, для богомольца, заступника нашего перед престолом Божиим? Буйные, но набожные стрельцы, особенно те, кто постарше, согласились на увещания духовенства. Это было так ново для воинов-слобожан. К ним, к ихним плохоньким съезжим избам, к «приказам» приезжали и приходили властители духовные, князья церкви, и священники и проповедники, просили, уговаривали, не угрожая ничем, а призывая к милосердию, поминая о правде Божьей, о благе государства, о таких вещах, которые никогда здесь не поминались. — Волим так, как желает святейший отец патриарх, — отвечали повсюду стрельцы… И арестованные полковники, после разбора их дела, были приведены и поставлены перед Стрелецким приказом, на Ивановской площади. Тяжёлая получилась картина. Выборные от всех шестнадцати полков и от бутырцев, не совсем трезвые, но сосредоточенные, суровые, стояли у самого крыльца Стрелецкого приказа, как стоят на похоронах. И любопытствующие, рядовые стрельцы, плотными рядами теснились за этими выборными. Дальше кучками и небольшими группами толпился люд московский… И чем дальше от места наказаний, от Приказного крыльца, тем больше толпился народ, окружив, по обыкновению, все выступы зданий, взбираясь на колокольни и звонницы соседних церквей. Кипучая площадная жизнь шла своим чередом. Площадные приказные, стряпчие и писцы строчили простому, тёмному люду кабалы и челобитные, продажные и торговые записи. Разносчики всякого товара и напитков, стригуны-цирюльники, забегающие сюда со Вшивого рынка, барышники продавцы из ларьков — все они уделяли порой внимание печальному событию, которое сейчас происходило у Стрелецкого приказа. Но, привыкнув к ежедневным казням, совершаемым здесь же, скоро опять принимались за свои дела. У самой лестницы Стрелецкого приказа, под охраной стрельцов, стояли в грязных, изодранных местами, но дорогих нарядных кафтанах полковники, выданные стрельцам головой, то есть на полную волю челобитчикам, как было принято тогда на Руси. Все шестнадцать обвинённых стояли, разбившись на три-четыре кучки. У самых ступеней, опустясь на выступ лестницы, сидел раздавленный горем и стыдом седой, грузный генерал-майор Бутырского полка Матвей Кравков. Он опустил голову на руки, словно закрывая лицо от людей, и только большие, ещё не совсем поседелые усы свисали длинными концами наружу из-под рук боевого начальника, отданного теперь во власть его собственным солдатам. Плакать он не мог, не умел. Глаза, воспалённые и сухие, жмурились даже под прикрытием рук. Как будто свет майского весёлого дня, пробиваясь сквозь пальцы, резал их нестерпимо. Порою только широкая, мощная грудь старого бойца судорожно вздымалась высокой волной и сразу опадала. Он напоминал огромную, обомшелую от старости рыбу, выброшенную на сушу и задыхающуюся в чуждой среде. Рядом с ним сидел всегда спокойный, невозмутимый Кромэ. Высокий, костлявый, но тоже крепкий человек, он и квадратной головой, и таким же угловато-прямолинейным телом производил впечатление вытесанной из дерева фигуры. Рыжеватые усы, не особенно длинные, но жёсткие, всегда торчали у него прямо, задорно. Так и сейчас они топорщились, придавая ему сходство с разозлённым котом. Он тоже старался не видеть всего, что делается кругом, пытался своё лицо укрыть за мощным плечом Кравкова. И только сжимал и разжимал кулаки, выдавая этими движениями всю затаённую, сдержанную работу сильной, неукротимой души. Со стороны жутко становилось при мысли: что может произойти с тем, кто сейчас попался бы в тиски этих бессознательно сжимающихся и разжимающихся пальцев. Краснощёкий, вечно принаряженный и весёлый Перхуров, красавец и общий баловень, и Григорий Титов, напоминающий своими гладко причёсанными волосами и мужицким лицом раскольничьего попа, а не стрелецкого полковника, — эти оба тоже почти обернулись лицом к стене, у которой стояли. Только боязнь насмешки со стороны толпы удерживала Перхурова от слез, даже больше: от бурных воплей и рыданий. Он не сделал ничего, что не было обычным в среде равных ему начальников. Он знал, что и в других полках, во всём войске московском, даже у строгих иноземных генералов, принято пользоваться услугами солдат, принято не очень церемониться с казной. Высшее начальство глядело сквозь пальцы на это и само принимало долю, какую считали нужным принести своим генералам полковники. И вдруг им, шестнадцати случайным несчастливцам, приходится быть искупительной жертвой из-за общего застарелого греха. Вон недалеко Посольский двор, где не раз, и по службе, и по дружбе с наезжими послами, бывал красивый, бойкий, неглупый Василий Перхуров. Жены и дочери послов нередко заглядывались на весёлого московита. А теперь они же могут видеть со своего крыльца, как он, полковник, не раз шедший рядом с царём, охраняя особу государя, словно уличённый вор, со связанными ногами, на площади, у приказов ожидает своего приговора и казни батогами наравне с последним смердом, стянувшим каравай с лотка. Порою он готов был кинуться на окружающих стрельцов, вступить с ними в драку, чтобы тут же пасть под ударами, нанося удары. Но одна мысль останавливала его: «Все стерплю… перенесу все. А потом… потом — отомщу…» Он ясно ещё и не знал: кому будет мстить? Порой казалось, что виною его позора и гибели были ненавистные стрельцы, ради которых верховные бояре привели на площадь и будут казнить батогами своего верного слугу. Перхуров знал, что царю и правителям он служил верно. Земли не предавал. Но тут же являлась новая мысль. «Если бы не струсили бояре, будь на троне настоящий царь, а не ребёнок, который может только глядеть из чужих рук?! О, тогда и пикнуть не смели бы собаки-стрельцы… Эти трусы в сущности, наглеющие, когда видят, что их боятся, убегающие без оглядки, чуть перед ними явится настоящий, серьёзный противник и враг». И месть себялюбивым, глупым, жадным боярам казалась ему и справедливее и слаще, чем месть грубым, тёмным, вечно пьяным мужикам с пищалями и бердышами в руках, какими, в сущности, были стрельцы. Мечта о мести заслоняет собой в душе Перхурова даже весь ужас того, что вот-вот сейчас разразится над ним здесь, на людной площади, в глазах всего народа… Почти такие же думы одолевают Титова, и его лицо покрывается пятнами от тех же тяжёлых переживаний. Но утешается Титов иначе: «Ково не казнили у нас на Руси? Бывало, и царским родичам не то батогов всыпали, а до смерти забивали, душили, топили, глаза выжигали… Не я первый, не я последний… Вон Христос куды святее нас, окаянных… Сын Божий, а боле терпел. И нам велел. Зачтётся это. Бог видит правду, хоша и не скоро скажет. Он заплатит гонителям, еретикам, никоновцам…» Утешает себя так Титов. А всё-таки совсем в угол уткнулся лицом. Зазорно ему, властному, общему наставнику, чьё слово было законом не для одной сотни и тысячи людей, стоять здесь и ждать торговой унизительной казни… Шарообразный, ожирелый, совсем омертвелый Грибоедов и сесть не может. Прислонился плечом к лестнице, опустил короткие, заплывшие жиром, волосатые руки на свой необъятный живот и стоит в оцепенении. Ему все равно сейчас, что скажут люди, что ждёт его. Вся жизнь сломлена, опрокинута, смята… Но и эта мысль тупо, сонно проползает в утомлённом мозгу. И только что-то сосёт под ложечкой. Сейчас время, когда обычно этот обжора садился за трапезу. Голод, мучительный, сверлящий внутренности и вызывающий ломоту в костях, — вот что ощущает сейчас полковник. И отдал бы сотню червонцев за сочный кусок мяса, за хороший, жирный пирог или звено свежей рыбы. Худенький, востроносый, юркий Глебов стоит, бегая вокруг своими сверлящими глазками. Не то он соображает: нельзя ли убежать? Не то думает: как бы и кого подкупить, чтобы отвертеться от кары, от грозящего неизбежного разорения? А может быть, раскидывает умом: за что приняться после, как повыгоднее пристроить деньги, припрятанные при появлении людей, посланных арестовать его? Чем после казни можно будет вернуть и потеряные богатства, и положение? Думает это Глебов и всё-таки, волей-неволей, кидает изредка взгляды на зловещие приготовления, которые делаются тут же, у Приказного крыльца. Видит, как приносят связки тонких, гибких прутьев, батогов, как сходятся сторожа, заменяющие палачей… Как пробегают наверх из одних дверей в другие писцы и дьяки приказные… Глядит на это и полковник Нелидов, угловатый, костлявый, рябой человек лет пятидесяти. Тупой и жестокий от природы, он не был жаден до денег. И только копил излишки для дочери, единственной своей наследницы, желая выдать её получше замуж. Жесток он был со стрельцами по убеждению, видя в них лентяев и мятежников. А свои вымогательства не считал преступлением или грехом. Так уж заведено было. И нежданно-негаданно его, усердного, верного служаку, безупречного начальника, отдали на позор, клеймят названием вора, лиходея. Этого никак не могла уяснить себе исполнительная, но тёмная, ограниченная голова Нелидова. И, словно во сне, сидит он тут, глядит на все и ничего не видит или видит сон, который не имеет реального значения, который рассеется при первом движении спящего… Почти то же думают и остальные преступники, те девять человек, которые стоят, растерянные, поруганные, понуря голову, на этом позорном месте суда и казни… Сон, правда, скоро рассеялся, но не так, как бы хотели обвинённые. Движение усилилось наверху, на крыльце приказа. С вышины лестницы послышался сипловатый голос: — Тута ли все полковники, маеоры? Указ им государев объявить надо. Сразу встрепенулись обвинённые. У них мелькнула надежда: не милость ли это приходит с неба. Надежда могла явиться. За последние два дня — полковники знали — все их близкие и приятели, люди влиятельные, богатые, хлопотали, бегали, ездили, сулили богатые взятки; матери и жены плакали и валялись в ногах у дворцовых боярынь, у царевен… Правда, везде был один ответ: — Против воли, а придётся покарать всех… Мятежом грозят стрельцы. А смирять их нет сейчас средств и возможности… Но всё-таки надежда теплилась ещё у всех в груди. И, кроме Кромэ, за которого некому было хлопотать, все обвинённые живо сомкнулись и стали лицом к лестнице, с высоты которой тот же сиплый голос начал обычную перекличку: — Семён Грибоедов. Толстяк с трудом отдал поклон и отступил на шаг от товарищей, влево. Один за другим были вызваны остальные пятнадцать человек. Затем дьяк развернул длинный свиток-указ и стал однозвучно читать: — Великой государь и великой князь Пётр Алексеевич, Великия и Малыя и Белыя России самодержец, велел сказать тебе, Семёну Грибоедову: «В нынешнем, 7190 (1682) году, апреля в 30-й день били челом великому государю на тебя пятидесятники и десятники и рядовые стрельцы того полкового приказа, у которого ты был. Будучи-де ты того приказа, им, стрельцам, налоги обиды и всякие утеснения чинил. И, приметывался[50] к ним для взятков своих и для работ, бил их жестоким боем. И для своих же взятков, по наговорам пятисотников и приставов, многих из стрельцов бил нещадно, взяв по два и по три батога в руки и по четыре. И на их, стрелецких землях, которые им отведены под дворы, и на вымороченных местах построил загородные огороды и всякие овощные семена для тех огородов своих велел стрельцам покупать за сборные, полковые деньги. А для строения и на работы, на те огороды жён и детей стрелецких же посылал. И в деревни свои прудов копати, плотин и мельниц делати, лес чистить, сено косить и дров сечь. К Москве все то на их, стрелецких подводах возить заставлял. Для тех же своих работ велел покупать им лошадей неволею, бил батогами. Кафтаны цветные с золотыми нашивками, шапки бархатные и сапоги жёлтые неволею же делать им велел. А из государского жалованья вычитал ты у них многие деньги и хлеб и теми сборными, полковыми, и остаточными деньгами и хлебом корыстовался. Да из караулов: стенных и прибылых[51], из недельных, и в слободах, со съезжих караулов, отпускал стрельцов очередных в отпуск по тридцати, и по сороку, и по пятидесяти человек и больше отпускал. А за то имал ты с человека по четыре и по пяти алтын и по две гривны, и больше. А с недельных — по десять алтын, и по четыре гривны, и по полтине. И теми деньгами корыстовался. Да ты же, стоя в Кремле на стенных караулах, получал на них, на стрельцов государева жалованья как полагается: деньги и запасы с дворцов. И то имал себе, а им не давал. Велел припасы продавать и теми деньгами корыстовался ты сам. И на дворовое своё строение лес и всякие запасы подать им велел на сборные деньги, и тем чинил ты им тесноты и разоренье. И на двор себе, сверх денщиков, гонял на караул многих стрельцов и тех заставлял всякую работу работать и навоз чистить. А как ты с приказом бывал на государской службе[52] — с тех, кто хотел на Москве оставатца, имал ты великие взятки с боем да многих из тех, кто на Москве оставался на свой двор гонял караулом и для работы. А будучи на государской службе, в походах, в полках и в малороссийских городах, и в дорогах — чинил стрельцам всякие тягости, на их подводах свои запасы возил и добро всякое. А блаженные памяти брата его, государева, великого государя, царя и великого князя Федора Алексеевича указом тебе с великим подтверждением о том обо всём было сказано: чтобы никаких взяток со стрельцов не имать и на Москве работать на себя не заставлять, в деревни свои и к друзьям и свойственникам ни для каких работ стрельцов не посылать. А для того тебе на пополненье дана была великого государя жалованная деревня в поместье, чтоб у полкового приказу твоего быти тебе бескорыстно. А ты, забыв такую великого государя милость и жалованье, твоего приказа стрельцам обиды и тесноты и взятки чинил и налоги всякие и бил их напрасно. И великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич указал и бояре приговорили[53]: за ту твою вину к стрельцам, за такие налоги и обиды и за многие взятки тебя от приказа отставить и полковничий чин у тебя отнять, и деревни, что даны тебе, к Стрелецкому приказу отписать, а у приказу быть на твоё место иному полковнику. А за то, что, будучи у того полкового приказа, у съезжей избы от пятидесятников имал сборные их стрелецкие деньги и вычеты делал из денежных сборов, и хлебных и иных, взятков ради, — то все на тебе доправить[54] и отдать челобитчикам против их росписей и челобитья. А что ты имал в неволю мастеровых, работных, конных и пеших людей и в деревню к себе их, и к свойственникам, и к знакомцам своим для работы посылал, — за то все доправить на тебе деньги и отдать челобитчикам. Да за те же твои вины, что ты, будучи у приказа, чинил им, стрельцам, всякую тесноту и обиды ради своей корысти, великий государь указал: учинити тебе наказанье, бить тебя батоги». Тихо стало после прочтения этих слов и на площадке, наверху, и внизу, где стояли стрельцы и осуждённые полковники. Совсем помертвело лицо Грибоедова. Исказились лица и у остальных его товарищей. Надежды, значит, нет… А дьяк уже начал своим сиплым, безучастным голосом читать и второй такой же указ, и третий, и все шестнадцать прочёл. С небольшими изменениями, они все слово в слово одинаковы, эти указы. И лучше бы уж сразу, покороче сказали несчастным приговор. А это протяжное, медлительное чтение приносит лишние муки. Ожидание казни гораздо тяжелей, чем самая казнь. Кончено чтение. Начинают обнажать до пояса первым Грибоедова… Вот повалили побагровевшего, близкого к удару толстяка на землю. Пухлая, жирная спина, похожая на пуховую подушку, обтянутую красным глянцевитым шёлком, ещё ярче краснеет под яркими лучами солнца. Один из катов сел на голову полковнику, другой тяжело опустился на короткие, пухлые ноги. С двух сторон стали два прислужника-палача. Свист издала гибкая лоза, опускаясь на спину… Багрово-тёмный рубец прорезал глянцевитую поверхность кожи. Вторая полоса легла на перекрест… Визгливый, бабий вопль вырвался у Грибоедова. — Помилосердуйте… Все уплачу сполна… Последнее отдам… Помилосердуйте… Застойте за меня, ребятушки… Ой-ой-ой… Не могу… помилосердуйте… Визг становился все пронзительнее, перешёл в какие-то нечеловеческие, животные вопли. — Полно, — отсчитав известное количество ударов, сказал было сверху дьяк. Палачи остановили в воздухе занесённые над несчастным батоги. — Сыпь!.. Мало собаке этой… Самый окаянный был у нас… Въедчивый, как клещ… Ишь как разнесло ево. Нашей кровью налился, ирод… Сыпь ещё, — властно приказали стрельцы, выборные грибоедовского полка. Остальные поддержали товарищей: — Жарь ево! Спина толстая. Вынесет… Катай, продажная твоя душа! Не то самово под батоги подведём… Палачи не стали и ждать приказаний дьяка-начальника. Снова засвистала лоза, которая после двух-трех ударов ломалась в руках. Быстро отбрасывали её служители и брали свежую. Ещё минут десять тянулась отвратительная, гнусная казнь. — Полно, — крикнули наконец стрельцы. Подняли Грибоедова, уже переставшего и вопить под конец. Лицо у него было багрово-тёмное, как у задушенного все перекосилось. Он не мог издать ни звука, только раскрывал рот, и что-то хрипело, клокотало в горле, в груди. Вода стояла наготове. Целым ведром обдали толстяка. Он затрепыхался и понемногу пришёл в себя. Вдруг, полуодетый, избитый, с лицом в грязи, в крови, — упал он на колени, повалился ниц перед стрельцами и заголосил: — Отпустите, братцы. Отцы родные.. Все верну, что на мне ищете Вдвое прибавлю… Отпустите.. В обитель уйду… Душу только отпустите на покаянье… Христом заклинаю… Христом распятым, Пречистой Матерью Ево!.. Потолковали стрельцы между собою, и один объявил: — Ладно, поглядим. Коли наутро внесёшь все, што ищем с тебя, — иди к чёрту на все четыре стороны. Пока толстяк стал поспешно одеваться с помощью тех же палачей, другие подошли к угрюмому, мертвенно-бледному Кромэ. Полковник стоял неподвижно, стараясь не видеть отвратительного наказания товарища своего. Палачи схватились за кафтан, чтобы раздеть Кромэ. Но в тот же миг здоровяк сразу встряхнулся, быстрым ударом сбил с ног одного палача, оттолкнул другого и угрюмо озирался кругом, выглядывая, с какой стороны ждать нападения, чтобы дать такой же отпор. — Свини погани, — прорычал он. — У нас нет можно бить официр… Я — эдельман. Убить, вешить можна. Бить пальки неможна… Свини… свини… русськи свини… свини… Так с пеной у рта, яростно выкрикивал без конца Кромэ. Палачи, сперва оторопелые от неожиданности, разозлённые сопротивлением, разом, с нескольких сторон кинулись на басурмана. — Ловко, немчин треклятый… Наших бьёт, да ещё лается… Ах, аспид… Это закричали стрельцы, которым и понравился поступок отважного человека, и в то же время было обидно, что бьют исполнителей их собственной воли. Несколько дюжих стрельцов кинулись на помощь палачам. Завязалась почти молчаливая, отчаянная борьба. Как бульдог, оскалив зубы, рыча порою глухо и отрывисто, Кромэ руками и ногами отбивался от нападающих. Чтобы не могли его обойти, он прислонился спиной к выступу крыльца и раздавал удары, пинки, кусал тех, кто вплотную подходил и обхватывал его… Ловкий, опытный в боксе, полковник долго бы не сдался палачам, но один из них подполз сбоку и потянул его неожиданно за ноги. Сразу во весь большой свой рост рухнул Кромэ, сейчас полуподнялся, но уже на него навалилось несколько дюжих озверелых людей. Началась новая схватка. Вся одежда была почти оборвана на Кромэ и висела лохмотьями. Лицо, шея — исцарапаны, избиты, покрыты струйками крови. — Ломи… вали, вяжи ево, — хрипло, отрывисто кидали друг другу нападающие. Рычание вырывалось из груди жертвы. Долго шла отвратительная свалка. И неожиданно все стихло. Силач перестал сопротивляться, сразу повалился навзничь, потеряв сознание. — Ишь, прикидывается, как барсук на охоте, — подымаясь и отряхаясь от пыли, решил пожилой стрелец, тоже порядком потерпевший в драке. — Бери ево. Сыпь, сколько надо. Собака немецкая… И он, пнув ногой полковника, разом перевернул его кверху спиной. Над бесчувственным человеком засвистали гибкие батоги. Стрельцы глядели, пьянея от жестокой расправы. Народ, хотя и роптавший открыто против обнаглевших стрельцов, зачастую обижающих мирных москвичей, сейчас тоже с каким-то болезненным вниманием следил за мерзкой сценой, и все были словно недовольны в душе, когда около вечерни[55] дьяк заявил: — Буде на сей день. Заутра — сызнова начнём разборку… Кончено сидение приказное. И по домам пора… Унесли Кромэ, так и не пришедшего в себя до конца истязания… Грибоедова и всех других увели под караул, который держали те же стрельцы. Совершенно растерянные шли полковники, не понимая, как ещё могут они ходить. То, что прошло у них перед глазами, окончательно ошеломило их, спутало все мысли, стёрло все желания и ощущения. Одна мысль сверлила всем умы: «Как избегнуть позорного, мучительного наказания?..» На другой же день при помощи родных, которых допустили к полковникам, они собрали все деньги, какие могли достать. Заложили, продали свои деревни и дома те, кто имел их. И всё это было внесено в уплату начетов, указанных в челобитной. Но стрельцы не расстались так легко со своими обидчиками. Кто не мог уплатить всего сразу или кого особенно ненавидели, как Грибоедова, Нелидова, Глебова, Полтева, — таких ставили в батоги по два раза в день. Не наказывали вовсе, по предложению стрельцов, тех полковников, которые успели заслать в слободы родных и закупить главных вожаков стрелецких. Пощадили и начальников более человечных, как Перхуров, Кравков, за которыми была к тому же боевая слава. Но всё-таки дней шесть выбивали из остальных все недоборы, которые в самых широких размерах насчитали стрельцы за полковниками. В то же время новые грозные вести стали доходить до слуха царя, бояр и Натальи, которая являлась как бы необъявленной правительницей при малолетнем сыне-царе… Стрельцы, опьянённые первой большой удачей, совершенно потеряли голову. Мало им показалось, что с осуждённых полковников взыскали с каждого почти по две-три тысячи червонных в пользу стрельцов. Пока на Ивановской площади истязали главных ненавистных полкам начальников, у съезжих изб шла своя расправа. Там с раската, с вершины каланчей сбрасывали пятисотников, сотников и приставов, которых обвиняли в пособничестве лихоимцам-полковникам. И не давали убирать исковерканные трупы. Потом пошли и дальше: царю была принесена жалоба на самого боярина Языкова. Его обвиняли в укрывательстве и потачке лихоимцам. И эту челобитную подкрепили самой наглой угрозой. Прежде сотоварищи Языкова, Долгорукие и Милославские, которым стало очевидно, чью руку решил держать оружничий царский, были довольны этим требованием мятежников. Милославские, без сомнения, сами дали толчок новой просьбе. Наталья, успевшая уже вызвать из опалы брата Ивана, посадила его на место Языкова. Тут же было объявлено стрельцам, что царь исполнил их желание: убрал воеводу. Но когда появился указ о возведении в бояре Ивана Кирилловича Нарышкина, сразу награждённого званием оружничего и поставленного наряду с Долгорукими во главе Стрелецкого приказа, — недовольство вспыхнуло среди всех бояр, не только Милославских. — Ого, быстро шагает молокосос Ивашка, — злобно хихикая, заговорил Милославский, лёжа у себя и охая от воображаемых болей в ногах. — Надо скорей укоротить побежку молодецкую. Гляди, поспеют всюду рассовать своих Нарышкины, возьмут засилье. Тогда и не выкурить их. И послал старик Александра Севастьяновича созывать на беседу главнейших руководителей давно налаженного переворота. Понеслись гонцы и к Софье. Милославские долго шептались с царевной, призвав на совет юркую Родимицу. Вечером постельница оставила дворец, но вышла не пешком, а выехала в колымаге, объявив, что собирается на денёк-другой в Новодевичий, погостить у знакомой инокини да помолиться. Несколько простых, небольших, но очень тяжёлых сундучков и укладок было поставлено под сиденье и в ноги Федоре Ивановне. — И грузны же укладки, — заметил истопник, выносивший их. — Как не быть тяжёлыми? Серебром набиты, рублевиками, — не то в шутку, не то серьёзно ответила Родимица. — Ладно. Толкуй по пятницам. Середа ныне… Помрёшь — эстольких рублевиков не зацепишь. И в казне царской не набрать их эстолько. — Вестимо, не набрать, родимец ты мой, шучу я. Полотна везу. Чай, знаешь — полотна куды серебра тяжеле, коли они добротные. А мне царевна приказывала — матушке игуменье дар отвезти при случае… Вот и тяжело… С каким-то ликующим смехом уселась в колымагу женщина и уехала. Но не попала в Новодевичий Родимица, а очутилась у Озерова, где и оставила свою кладь. А сама пошла по избам, к стрельцам и стрельчихам, с которыми давно вела тайные переговоры. Озеров до полуночи сидел у Милославского. Там ему и всем другим главарям стрелецких мятежников роздали клочки бумаги: списки тридцати человек, обречённых на смерть, если только удастся поднять полки и повести их уже не против своих обидчиков-полковников, а прямо в Кремль, на пагубу рода Нарышкиных, для возвеличения имени Милославских. Во главе списка стояло имя Артемона Сергеевича Матвеева. — Дело нелёгкое, — в один голос толковали вожаки из стрельцов. — Ишь, по душе пришёлся нашим царь юный, Петра Лексеич. Ровно обвёл всех. Петру, хошь ты режь их, нихто худа не сделает. — Да и не рушьте ево, — досадливо поводя плечом, откликнулся поспешно Милославский. — Бог с им. Ивана царём просите. А там — все образуется само помаленьку. Вторым царём Ивана бы… — Так можно… Хоша и много есть такова дубья, што не уломаешь. «Есть-де царь один, — толкуют. — Патриархом постановлен. Народом назван… Чево ещё царей?» Слышь, Стремянной весь полк, с им весь полтевский, да ещё Жукова стрельцы. А про сухаревских и толковать неча. Все за Петра. Вот как тут быть, не скажешь ли? — Как быть? А так и быть, што толковать надо: родичи царя ихнего желанного, малеванного сбираютца-де за все помстить стрельцам, чево те добились ныне. «Отольютца-де волку овечьи слёзки». Так толкуют Нарышкины. Окружить все слободы хотят. Ково — перерезать, ково — сослать. Не один Языков так царю порадил. И Нарышкины. Особливо Ивашка, боярин новоставленный… Вот и оповести своих. Што на это скажут? Да ещё — новый-де царь, Иван — вперёд лет за десять оклады дать стрельцам велит. Вот. — Это… да… это — не шутка… Это… гляди, и вкрутую каша заваритца, коли уверуют. — Уж это ваша забота, штоб мужики веру дали… Орудуйте. А вот вам и помогатые. И тяжёлые кошели из рук скаредного боярина перешли в руки стрелецких полуголов. Гримаса, как от мучительной зубной боли, исказила лицо дающего. И улыбкой радости озарились лица принявших дар. — Твои слуги, боярин. Да коли Бог даст доброму делу быть — не забудь в те поры своих верных рабов. Места-то полковничьи — за нами штобы… — Не то полковниками — и выше станете… Дал бы Бог час да удачу. Только, слышь: торопить дела нечево. Покуль не приедет Артемошка — и ни-ни. Ево нам надо первей всего. Он жить будет — и нам несдобровать. Разошлись по своим слободам, разъехались смутьяны: Озеров с товарищами. И всю ночь вместе с Родимицей сеяли слухи, толки да деньги и в избах, и на ночных сходках стрелецких. Трудно было разобрать, что больше поджигает толпу, что даёт отвагу, будит злобу: вести ли тревожные, деньги ли, раздаваемые щедрой рукой, или чарки и полные стаканы пенного вина, зачерпнутого из бочек, выставленных для бесплатного, широкого угощения стрельцов и стрельчих. — Изведём Нарышкиных… Всех ворогов царевича Ивана изведём! — не стесняясь, орали здесь и там пьяные, хриплые голоса. — Ведите нас… Бери, хватай оружие… Бей сбор… — Тише вы, оголтелые, — стали уже сдерживать коноводы слишком ретивых пособников своих. — Али не слыхали: приезду Матвеева надоть ждать. Хоша всех изведёшь лиходеев, а он уцелеет, — нам добра не видать. Один всех стоит… Без ево — што без головы змия вся порода нарышкинская… Вот и пождем. Голову прочь — и змий подохнет… Помните это, братцы… — Ладно. Повременить можно. Над нами не каплет. Путай злодеи готовятца… Открыто повели речи об этом в кружалах слободских, в торговых банях, везде, где только бывало собрание стрельцов. Конечно, Нарышкины скоро узнали про все. Узнал и сам Матвеев. На другой же день смерти Федора, по воцарении Петра, поскакал к опальному в город Лух стольник Натальи, Семён Ерофеич Алмазов с поклоном от всей царской семьи и просьбой поскорей ехать в Москву. Только один Матвеев мог объединить те силы, на которые опирались и новый царь, и вся родня его. — Не даст себя Артемон Сергеич стрельцам в обиду, — решили братья Нарышкины, выслушав опасения Натальи по поводу заговора стрельцов, покушавшихся на его жизнь. — Он ли стрельцов боитца? Он ли их не знает? Вся крамола сгинет, только боярин ногою ступит в Москву. Поверила им Наталья. Алмазов не был хорошо осведомлён обо всём, что делается в стрелецких слободах. Но не добрался ещё Матвеев со своим обширным поездом до Москвы, как на одной из ночёвок застал боярин семерых стрельцов, выехавших по торговым делам из Москвы, как они всем объявляли. Матвеев, постарелый, больной, измученный годами тяжёлого изгнания, лишениями и нуждой, которую приходилось выносить, рано ушёл на покой в горенку, отведённую ему хозяином постоялой избы. Улуча минутку, один из семерых ратников-купцов осторожно вызвал за хату Алмазова и тут, в тени, озираясь, не следит ли кто за ними, стал шептать: — Слышь, боярин… Не погневайся, имени-отечества твоего не ведаю, чину не знаю. Дело великое сказать надо. Самому бы Артемону Сергеичу… Да как к ему подойдёшь, штоб люди не видали… Гляди, и среди челяди боярской шпыни есть, от ваших недругов поставленные. Мне своя голова тоже дорога. А дело важное… — Што за тайность? Сказывай. Я боярину передам. Одно мне дивно: какая тебе забота о боярине? Што он тебе? — Што?.. Не признал он меня… А я с им не раз и в походы хаживал, и в бой выступал. Доселе люб он мне… И Бога я боюся… Неохота душу лукавому в кабалу отдать, как и тем шестерым товарищам. А дело учиняется адово. — Говори ж, коли так, да живее. Сметят нас… — Сметят, сметят… Я живо… На Москве вороги ваши да Нарышкиных мятеж подымают, стрельцов мутят. Списки пошли по рукам. Гляди: один и у меня есть… Вот… ково извести надо, как резня пойдёт. Их сперва было имён тридцать прислано. А стрельцы на сходах ещё с полсотни прибавили. И бояриново имя в первое место постановлено… Чтобы в том злом деле не быть — мы все семеро прочь от Москвы едем подале. Сразу изменился Алмазов. Взял список, свернул и поспешно спрятал за обшлаг рукава. — Ну, спаси тебя Бог, коли ты от сердца… Иди в избу. Я боярину скажу. Може, тебя покличет. А уж награды жди изрядной… Ступай. И Алмазов кинулся к Матвееву. Грустно улыбнулся старик, пробежав список, и сейчас же перевёл взгляд на сына, бледного, но красивого юношу семнадцати лет, спавшего тут же на другой скамье крепким сном молодости. — Што же, боярин? Ужли-таки назад не повернёшь? — спросил негромко Алмазов, не замечая, чтобы весть о гибели встревожила старика. — Видать, што молод ты ещё, Ерофеич, и меня не знаешь. Помирать-то мне уж давно пора. Неохота было там гнить, в тайге, в бору медвежьем, ни себе, ни людям добра не сделавши… А про бунт той я давно сведал. И все затеи Милославских не зная — знал. Старые мы приятели… Привёл бы Бог до Москвы доехать. Уж там — Божья воля. Либо я тот бунт, все составы их злодейские порушу, либо там и голову сложу за Петрушеньку, за государя мово… Оно и лучче, коли старые очи мои скорее сырая земля покроет. Не увижу горя семьи царской, не увижу земли родной поругание и печаль… Наутро дальше тронулся Матвеев, торопя всех больше прежнего. Только у Троицы Сергия сделал привал на короткое время, чтобы поклониться мощам святителя. Здесь явился к нему второй посол от царя, думный дворянин Юрий Петрович Лопухин, и прочёл указ, которым опальному возвращались все его чины, боярство, все отобранные именья и пожитки. Ещё ближе к Москве, в селе Братовщине бил челом старцу от имени Натальи брат её, Афанасий, юноша лет девятнадцати, необыкновенно гордый и довольный тем, что был так рано возведён царём-племянником в чин комнатного стольника. Бедняк не чуял, что это возвышение было для него смертным приговором. Одиннадцатого мая довольно торжественно въехал Матвеев в столицу. Встреченный Нарышкиными, проехал в свой дом, заранее наскоро устроенный и приведённый по возможности в жилой вид. Невольно слезы выступили на глазах у отца и сына, когда оба они, безмолвные, печальные, обошли давно знакомые, теперь опустелые, запущенные покои, оглядели стены, на которых грубые людские руки и беспощадная рука времени оставили следы разрушения. Здесь, по этим комнатам, так уютно обставленным, с тикающими и звонко бьющими порою курантами по углам, ходила когда-то кроткая, весёлая женщина, которую оба так горячо и нежно любили: жена Артемона, мать Андрея… Она давно лежит в родовой усыпальнице. И почему-то обоим сразу пришло на ум: скоро ли им придётся лечь рядом с нею, незабытой, дорогой и доныне? Каждый прочёл мысли другого — и оба торопливо заговорили о чём-то постороннем, чтобы отвлечься от печальных предчувствий и ожиданий. На другое утро пришлось принять много незваных гостей, и бояр, и стрелецких пятисотенных и пятидесятников, навестивших с хлебом-солью Матвеева, как своего бывшего начальника и покровителя. Потом отец и сын поехали во дворец. Пётр с почётом, как деда, как старшего в роду, принял Матвеева. После парадного приёма семья царская удалилась на половину Натальи — и там не было конца расспросам, рассказам, ласкам и слезам. Когда же Андрей помянул про стрелецких полуголов и пятисотенных, утром навестивших отца, и назвал имена Озерова, Цыклера, Гладкого, Чермного, помянул братьев Толстых, Василия Голицына и Волынского с Троекуровым да Ивана Хованского, — Нарышкины переглянулись с негодованием. — Вот уж воистину: «Целованием Иудиным предаст мя…» Первыми заявились Шарпенки-браты оба… И Тараруй-Хованский… А Подорванный ужли не был? — Иван Михалыч Милославский? Не порадовал. Присыла от себя не удостоил. Был родич, Александра. «Дядя, мол, без ног лежит… Котору неделю… А челом-де бьёт заглазно…» Я и мыслю: не мне ли ноги подшибить сбирается?.. — Давно сбирается, — живо отозвался порывистый Иван Кириллыч. — Эх, жаль, ево не пришлось мне за бороду потаскать, как трепал я анамчясь[56] тово же племянника, Сашку-плюгавца. Недаром не любят они меня. — Буде спесивиться, — остановила брата Наталья. — Слышь, родимый, горя много. Для тово и торопили мы тебя-скорей бы к нам поспешал… Сократить бы надо лукавого боярина и со присными ево. — Сократим, сократим, хоть и не сразу… И Матвеев стал совещаться со всей семьёй, что делать? Какие меры принять для подавления бунта, готового вспыхнуть каждую минуту? — За царя бояться нечего, — в один голос объявил семейный совет — Царь наш миленькой, Петруша-светик, даже тем извергам по душе пришёлся. Одно только хорошее и слышно про Петрушу. Вот роду нашему прочему — конец, коли им уверовать — всех изведут… — Вот оно как дело, Аремон Матвеич. Чай, и к тебе уж попали списки окаянные. Нас — под топоры всех. Матушку с батюшкой по кельям, под клобук да под кукуль[57]… Сестру Наталью — туды же… Ванюшку-братца — царём, не одним, так с Петрушей разом. А Софьюшку — шкодливую да трусливую кошку злобную, — ту на место охраны обоим государям дать. Таковы их помыслы. Денег кучу роздали. Посулов — и больше сулят… Вина — море разливанное… А толки такие лихие идут и про нас, и про все боярство, что не веря — душа не стерпит слушать их. Стрельцы как ошалелые стали… И бутырские с ими… Вот и порадь[58] теперя: как быть? — задал вопрос Иван Нарышкин. — Как есть — так пусть и будет. Не трогать их луче пока. Орут они там, а сюды не сразу кинутся… Мы же им и от себя вести дадим. Даров пока пошлём, милостей, льгот ли каких посулим. А тем часом — иноземное войско да пищали изготовим, по городам весть дадим, спешили б дворяне и ратные люди всякие сюда, от обнаглелых дармоедов, от стрельцов стать на защиту всему вашему роду-племени царскому. Да изготовитца поскорее, к Троице уехать хоша бы. Там поспокойне, ничем здеся, для всех для вас… Общее одобрение вызвали слова Матвеева. Камень свалился с души. Что-то светлое зареяло в том безысходном мраке, которым были словно окутаны уж несколько дней Нарышкины в своём высоком дворце. Пётр, молча, внимательно слушавший все разговоры из уголка, куда он засел вместе с девятилетней черноглазой, хорошенькой сестрой Натальей, держа за руку малютку, быстро подошёл к старику. — Слышь, дедушка. Я и раней не боялся… А как тебя послушал — и совсем покойно стало мне… Уж нет, с тобой ничево не поделают мятежники. Велю я наутро плахи готовить… И колодки для них мастерить… Узнают теперя, крамольники… И снова что-то придающее мальчику сходство с сестрою Софьей проглянуло на миловидном личике отрока. Улыбнулся Матвеев и другие за ним. — Не томашись. Всево на них хватит… Дал бы Бог изымать медведя, а шкуру содрать сумеем. А то, слышь, гишпанцы[59] и так толкуют: не побивши зверя, не дели шкуры. Помни это, внучек-государь, светик ты мой, Петрушенька… И нежно, любовно притянул он к себе на колени отрока, стал гладить по шелковистым тёмным кудрям, целовал полные, румяные щеки, и ясные глаза, и пунцовые губы. — Совсем вылитая Наташенька… Капля в каплю… И огонёк таков же. Где што, а он уж — вяжи их… И загорелся. Ничево. Обладится. Хороший, истовый будет государь, земли держатель и охрана… Подай Господь, как чается мне… — Аминь, — общим окликом, словно эхо далёкое, отозвались все на слова деда, такие таинственные, пророчески звучащие в этом тихом покое в этот важный, решительный миг. Потолковали ещё немного и разошлись. А когда покой опустел и в соседних горницах стало тихо, раскрылся футляр больших стоячих часов, оттуда быстро выюркнула фигурка уродца, карла царицы Натальи, Хомяка, и ужом выскользнула из комнаты. Через какой-нибудь час тот же Хомяк вышел из дворца и, пропутавшись, точно заяц на угонках, по разным кривым улочкам и переулкам Москвы, так же незаметно, по-змеиному, прибрался на двор и в хоромы Ивана Милославского, потолковал с ним довольно долго. А потом с Александром в закрытом возке выехал из ворот, прямо к Замоскворечью, в кипень мятежа, в гульливые, бесшабашные стрелецкие слободы. Злобные, мстительные крики, проклятия и брань слышались всюду на сходах, как только сообщали стрельцам, что Нарышкины послали за помощью по городам, и даже в Черкассы, к гетману Самойловичу[60]. Многие с места готовы были схватить оружие, бежать в Кремль, на расправу с правителями и роднёй Петра. Пришлось сдержать этот поток, готовый ринуться вперёд раньше времени. Заговорили некоторые из стрельцов постарше, поблагоразумнее: — Ну, можно ль всему, што скажут, веру давать? Сколько годов мы жили, никто из царей и бояр не трогал наши слободы. Одни милости видели мы с Верху. А и то подумайте, братцы: какая власть у бояр на нас, коли царь не пожелает. А царя мы видели. Говорил он с нами. Што обещал — так и сделано. Ужли царю юному, кроткому не поверите?.. Без его воли и Нарышкины засилья не возьмут. — Не возьмут? — вдруг пискливым, птичьим своим голоском снова затараторил карлик, ненавидевший особенно Ивана Нарышкина за постоянные насмешки и обиды. — А вот слушайте, ратнички Божии, народ православный, што надысь[61] учинил антихрист ходячий, Ивашка Нарышкин, ворог ваш главный. Только поспел из опалы воротиться, оболокся во весь убор царский, державу и посох и корону взял. На троне прародительском расселся да и кочевряжитца: «Ни к кому-де так корона не пристала, как мне одному…» И кудри свои неподобные, длинные поглаживает. А тут вошла царица Марфа с царевной-государыней Софьей Алексеевной. И почали они корить нечестивца: «Как-де смеешь бармы царские, ризы помазанника и венец государев на свои грешные плечи возлагать? Да ещё при царевиче старшем, при свет Иване Лексеиче». А Ивашка Нарышкин как вскочит, как заорёт: «Всех вас изведу, а ево — первого…» Как зверь дикий, кинулся, за грудки царевича взял — и давай душить. Известно, пьяный озорник… Ему што! Уж через силу и отняли царевича у разбойника. Вот он каков. Вас ли пожалеет?.. Слушают пискливую речь стрельцы и не знают, верить или нет? Крестится, клянётся со слезами карлик. Что за нужда ему врать? И с новой силой крики и проклятия Нарышкиным прозвучали в теплом весеннем воздухе. Только к вечеру вернулся предатель-уродец домой и снова, как мышь, как ящерица, заскользил по тёмным углам дворцовых покоев, ловя толки и речи, приказы и распоряжения дворцовые… Ураганом понеслись события, начиная с субботы тринадцатого мая. Сходки в слободах происходили и днём и ночью. Сменялись попеременно боевая тревога, набат колокольный и барабанный треск. Каждую минуту можно было ждать, что мятежники, рассчитывая на слабую охрану Кремля, двинутся в город. Но они не приходили. И во дворце уж привыкли к слухам и толкам о том, что «стрельцы выступают из своих гнёзд с оружием и пушками». Сначала у всех ворот кремлёвских были поставлены усиленные караулы с приказанием: при первой тревоге запирать тяжёлые ворота, опускать крепкие железные решётки. Несколько раз так и делалось; но тревога оказывалась ложной — и снова скрипели ржавые блоки и цепи, завывали на штырях крепостные стопудовые створы ворот, распахиваясь настежь по-старому. Особенно насторожились в Кремле в воскресенье, четырнадцатого мая. Обычно в воскресный день являлись уж которой раз незваные, буйные гости в пределах Кремля, у решёток и лестниц дворцовых. Все иноземцы-ратники, какие сейчас нашлись налицо, были стянуты в Кремль. У Красного крыльца стояли полевые орудия. Фитили дымились у пушкарей. Но какое-то зловещее затишье сошло в этот день на Кремль. Ни одного стрельца не показалось ни с какой стороны. Одних во дворце успокоило это затишье. Другие толковали: — Ой, быть худу. Кот так же пригибается, дыханье таит, а потом и прядает на свой кус… Гляди, и они, окаянные, притихли перед наскоком наглым. Матвеев также склонялся к последнему мнению, но ничего не говорил. — Мы готовы. Што можно — сделано. А там — воля Божия. Ночью, как и днём, особенно напряжённой жизнью жила охрана Кремля. Но и ночь тихо истаяла. Только к рассвету пришли вести из разных слобод: — Изловили каких-то гонцов стрельцы. Будто за подмогой послали Нарышкины по городам: стрельцов бы извести вконец… Вот и пытали их до свету… Думные бояре, съехавшиеся уже во дворец на большой совет, послали проверить слухи. Вести оказались верные. По указанию Хомяка стрельцы успели перехватить двух — трех из верных людей, посланных по городам с царскими грамотами. Это явилось последней каплей, переполнившей сосуд. Только что разошлись на короткий отдых отряды, сторожившие целые сутки у городских ворот, охраняя дворец и Кремль, как от стрелецких слобод двинулись передовые отряды мятежников, вооружённые одними копьями. Стрельцы толковали: — Пищали неспособны в тесном бою. И тово убьёшь ково не хочешь. Бердышами драться — тоже места нету в покоях да в переходах узеньких… А копьё лучче всего. Надёжная рогатина. И на медведя годится, не то на боярина… Мятежники валили потоком, толпа за толпой, со всех концов, со всех посадов, где были раскинуты гнёзда стрелецкие. Не по своему почину двинулись в путь стрельцы. В девятом часу утра, в понедельник, пятнадцатого мая, к сборным избам мятежных полков прискакало несколько всадников на взмыленных кровных жеребцах. Это были Александр Милославский, братья Толстые, Василий Голицын, ещё и другие с ними. Каждый из вестников гибели направился к заранее намеченной съезжей избе, где стрельцы, согласно уговору, стояли уже под ружьём, в походном строю, с барабанами, знамёнами, с полковыми орудиями наготове. И везде громко объявляли всадники одну ложь: — Нарышкины царевича Ивана задушили. На царевен посягают, на старших, из роду Милославских. Спешите, ратные люди, как вы крест целовали, — выручайте род царский, племя царя Алексея… Нарышкин и Петра заточить хочет, сам на трон умыслил воссесть… Гул набата слился с треском барабанов, призывающих выступить в поход. Опытные в боевом деле люди, Василий Голицын и Пётр Толстой, сейчас же приметили, что слишком тяжело вооружены стрельцы. — Стой, ребята. Не с кем, почитай, и дратца во Кремле. Вести есть, што караулы там сняты крепкие. Оставьте пищали, бердыши. Кидайте мушкеты. И копья на них, собак, на Нарышкиных, с Артемошкой-чародеем, и тово хватит… Ни одна душа за их и не заступитца… Послушали стрельцы. А чтобы совсем удобно было идти в рукопашный бой, обломили об колено длинные древка у своих старых, испытанных копий. Вот почему с короткими рогатинами прихлынули и первые, и прочие отряды стрельцов к заветному месту, к дворцовым стенам в Кремле, к его крепким мостам и воротам. Боярин Матвеев, ночевавший во дворце, около десяти часов утра собрался ехать домой. Только что окончился обычный боярский совет, начавший обсуждение дел, как всегда, ещё на рассвете. И остальные бояре домой собрались. К так называемому Спешному дворцовому крыльцу уже подали карету Матвеева и других думных бояр и царевичей. От этого крыльца отъезжали обычно, кого спешно отсылали за чем-нибудь из царских хором, и сюда же подъезжали все гонцы, чтобы не спешиваться на самой площади Ивановской, как того требовал дворцовый обычай. Старик Матвеев неторопливо спускался по лестнице, опираясь на руку сына, когда за ним раздался тревожный оклик: — Пожди маленько, боярин Артемон Сергеич. Отец и сын остановились и невольно оглянулись назад. Их звал князь Федор Семеныч Урусов, видимо, чем-то сильно напуганный и угнетённый. — Што приключилось, боярин? — спросил Матвеев. — Идут… идут… все полки, до единого… Изо всех слобод выступили. Земляной город миновали. В Белом городу показались… А отряды передовые уж и тут, у ворот кремлёвских… Слышь, боярин… Што буде теперь?.. — Э, как не приелось, князенька, труса праздновать. Который раз уж приходят крамольные… А все их не видать. И ныне, видно, так… — Ну нет уж… Глянь сам… Видно сверху-то… Сам погляди… Не говоря ни слова, повернул назад Матвеев и стал взбираться на лестницу быстрее, чем этого можно было ожидать от старика, хотя бы и с помощью юноши-сына. Пока они втроём дошли до хором Натальи, несколько человек подтвердили справедливость сообщения Урусова. У Натальи собрались многие из бояр, бывших на совете. — Ворота припереть надо скорее кремлёвские. Беда, что не солдаты, не иноземные роты ныне на карауле, а стрельцы те же, полку Стремянного. Гляди, предадут нас ради товарищей. Да на все воля Божья. Зовите полуполковника сюды, который с караулом, — приказал Матвеев. — Да отца бы патриарха просить надо… Все с им покойней, с молитвенником Господа Иисуса Христа нашево… Слышь, государь, Артемон Матвеич, — предложила Наталья. — Как не позвать, покличем. Оно и для народа — препона. Не посмеют озорничать без оглядки, коли сам патриарх тут будет… Святейшего зовите скорее. Появился Григорий Горюшкин, полуполковник Стремянного полка, отдал всем поклон, стал у дверей, ждёт приказания. — Поближе подойди, Григорьюшко, — ласково позвала Наталья. — Вот слушай, што бояре тебе станут сказывать, выручай государей своих. На тебя вся надёжа. А мы тебя век не забудем. Снова поклонился и подошёл поближе Горюшкин. Смотрят на него все, особенно царь Пётр. Хочется узнать отроку: что думает стрелецкий голова? За кого он станет? Чью сторону будет держать: товарищей с Милославскими или их, царя с Нарышкиными? Но у Горюшкина лицо какое-то деревянное, непроницаемое. Не видно ни злобы на нём, ни сочувствия к тем, кто просит о защите. Только затаённое любопытство. Словно он любуется на очень редкое, занимательное зрелище и ждёт:какой исход будет из всего, что сейчас происходит пред его глазами? — Первей всево — ворота загородить, запереть надо. Решётки спустить, рогатки поставить. За воротами, на мостах малость людей оставить, а больше — на стены. И ни единой души ни в город, ни из городу не пропущать. Да ещё… Горюшкин сделал движение, словно желая заговорить. — Што, Гришенька? Али сказать што собираешься? — Доложить думал. Сам вот с докладом шёл, когда позвали меня перед ваши, государей, царские величества. Прибежали от ворот кремлёвских, от караулов стрельцы мои. Толкуют: ко многим-де воротам приступили шайки невеликие стрельцов и бутырцев. Зла пока не чинят никакова. А, гляди, станем ворота закрывать — тут и помешают. Так как нам быть? В бой идти с ими до смерти али как иначе? В тяжёлом раздумье опустились боярские головы. Теребят выхоленными руками свои седые и тёмные бороды, усы потрогивают. За всем наблюдает, подмечает всякое движение, ловит каждое слово царь-ребёнок. Ждёт: что скажут бояре? Потолковал негромко с ними Матвеев и снова обратился к Горюшкину: — Тяжкое дело — кровь проливать. Особливо ежели первому быть. Не надо крови. Смуты кровью не зальёшь, сильнее разгоритца, гляди. Вас, поди, больше у ворот, чем их, покуда. Скорее и делай дело… Станут мешать — потеснить малость вели. У них тоже рука на своих не подымется, драка — не кровавый бой. И дело своё сделаете, и масла в огонь не плеснёте. Беги скорее, не поздно бы стало. Вышел Горюшкин, послал ко всем воротам приказ, как ему Матвеев сказал. Но посылать стрельцов же пришлось. Иные честно исполнили приказание. А многие тогда только добрались до отрядов у ворот, когда и здесь стояли целые отряды бунтующих, и у самого Красного крыльца уже плескались волны мятежа. Вся площадь между Успенским и Благовещенским соборами кипела котлом. Отряды Стремянного полка, поставленные для охраны у входов во дворец, стояли безучастно, как будто ждали минуты, когда можно будет присоединиться к бунтовщикам. А перед ними, лицом к лицу, все нарастая, сплошными рядами теснились стрельцы и солдаты, возбуждённые, иные без кафтанов, в одних рубахах, и, поджидая отсталых товарищей перекликались друг с другом, слушали, что говорили разных местах подстрекатели — попы раскольничьи и посланцы Милославских, шнырявшие везде и всюду. Крики, угрозы, брань сливались в нестройный, но зловещий шум. На Ивановской площади, где стояли кареты бояр, окружённые челядью и вершниками, особенно громко гикали и кричали стрельцы. Разогнав холопей, они в щепы ломали экипажи, калечили лошадей, ломали им ноги и орали: — Не убежать боярам от наших рук! Все попались. Не медля нимало, заняли мятежники караулы у всех кремлёвских ворот, у городских рогаток. Бояре не показывались, хотя толпа и кричала не раз: — Бояр к нам сюды… Нарышкиных нам, Матвеева Артемона… Ответ держать должны. Бояр подавайте! Во дворце ждали патриарха, одно присутствие которого должно было сдержать немного эту буйную, пьяную толпу. Пока патриарх облачался и собирался выйти из своих покоев, вся царская семья, окружённая кучкой бояр, сбилась в страхе в одном покое, в окна которого так и ударяли неистовые крики стрельцов. Особенно часто долетало два имени: — Ивашку долгогривого с братьями сюды подавайте… Артемошку чернокнижника… К нам их сюды. При этих криках Иван Нарышкин безотчётно подбирал, словно спрятать хотел свои волнистые, длинные волосы, которыми гордился как лучшим украшением. Он, как и братья его, по примеру западных принцев, в отличие от бояр, довольно коротко носивших волосы, не стриг кудрей, и многие дети боярские переняли эту моду у Нарышкиных. — Слышь, Кирюша, и ты, Левушка, подите сюда… И всех зовите. Андрюша, и ты с нами, — каким-то необычным для него, мягким, заботливым голосом позвал Андрея Матвеева и всех родных и двоюродных братьев Иван Нарышкин. Привычной надменности и задора теперь не осталось ни капли у этого гордеца. Отойдя подальше от других, он стал шептать братьям и Матвееву: — Слышали: все про волоса про наши кричат. Ворвутся если звери эти — так сейчас и признают нас. Не срезать ли кудри поскорее? — Э, пустое, — отмахнулся от брата Афанасий и вернулся к матери и отцу, которые молились в углу перед иконами, обливаясь слезами. Набожный юноша опустился с ними рядом на колени и стал также творить молитву. Пришёл наконец патриарх Иоаким с несколькими митрополитами и духовенством кремлёвским. Чудотворный крест, литый из золота, с частицей древа Господня, блестел у него в руке. Потолковав немного, кому выйти к народу, старец двинулся из покоя, а за ним князь Михаил Юрьевич Долгорукий, как начальник Стрелецкого приказа. — И я пойду туды… Меня зовут, спрошу, чево им? — твёрдо объявил Матвеев. — Помилуй, не ходи, — обнимая старика, торопливо заговорила Наталья. — Слышь, тебя ищут изверги. На тебя натравили псов этих несытых. Тебя не станет, кто нам защитой будет? — Господь! Пусти, Наташа. Може, наша трусость нам только и страшна. Нет на моей душе греха. Знают стрельцы Артемона Матвеева. Чист я перед ими. А коли оболгали и меня, и род ваш нарышкинский, так я открою им глаза. — Нешто сговоришься с извергами? Пьяные, безумные, поди… И слушать не станут. — А коли правда твоя — и сюда их дождёмся. И в покоях отыщут. Не пристало мне от смерти хоронитца за женской душегреей… Пусти, Наташа… Андрюшу моего побереги, гляди, коли… Он не досказал и вышел за патриархом и Долгоруким. В этот самый миг новая волна гула покрыла прежние крики и ропот, долетавший до напуганной царской семьи. Зловещий набат, тревожный, пугающий, заставляющий сильнее биться самые смелые сердца, сгоняющий краску с самых розовых щёк, заметался короткими, частыми звуками в высоте над Кремлём, здесь, над кровлями царских покоев, над древними стенами и башнями твердыни московских царей. Этот наглый, вызывающий набат, до сих пор гудевший только в слободах, в гнёздах мятежа, властно звучит сейчас со всех кремлёвских колоколен. Напуганная уж и без того, Москва сразу дрогнула: во всех углах и жилищах в страхе переглянулись люди, заслышав этот растущий, все более зловещий и пугающий набатный звон кремлёвских колоколов… А семье Нарышкиных и Петру, даже слабоумному Ивану-царевичу, показалось, что каждый удар набата не только врывается в окна покоя, где сидят они, затихшие, оцепенелые… Нет, они точно видели, как выбивают эти звуки из стены кирпич за кирпичом, мнут, ломают все, что встречается им на пути… Рвут тело и душу на мелкие части… Необъяснимый, панический страх охватил и мальчика-царя. Но в то же время он не перестаёт наблюдать и за окружающими, и за самим собой. Словно два существа сидят в его груди: одно — страдающее наравне со всеми, другое — всему безучастное, не знающее страха и радости, только зорко наблюдающее мысли и дела людей. Вдруг так же неожиданно, как возник, умолк этот колокольный вопль, вихрь медных звуков и стонов, судорожные вздохи и угрозы, мятежные оклики, вылетающие из груди незримого, но рядом, совсем близко стоящего гиганта. Яркое солнце, как одинокий глаз, заглядывающее в окно, казалось оком этого загадочного чудовища, которое наклонилось над дворцом, выглядывая, кого бы избрать первой жертвой? Не один набат замолк в Кремле: как-то разом стихли все голоса и клики, потрясавшие раньше воздух. «Должно быть, кир-патриарх с мятежными говорит», — подумали все в покое и не ошиблись. Кроме Анны Леонтьевны, кончившей молиться и державшей на руках внучку Наталью, и царевича Ивана, все кинулись к окнам, приоткрыли их и стали прислушиваться. Иван во своей обычной неподвижности сидел на скамье, в одном из углов, и забавлялся ручной белочкой, любимым своим зверьком. Она возилась и бегала по рукам, по плечам, по голове юноши, а он даже закрывал от удовольствия глаза, когда когтистые, крошечные лапки проворно скользили по его волосам и шее. Но едва приоткрыли окна Наталья и Нарышкины — сейчас же все откинулись назад. А тяжёлые рамы, как будто дёрнутые снаружи кем-нибудь сильным, большим, с шумом распахнулись настежь, впустили в покой тучу пыли и сору. Не ветер — настоящий ураган налетел на Москву так же неожиданно сверху, как внизу разыгралась буря людских страстей. Заклубились тяжёлые, свинцово-синие, с багровым оттенком, тучи. Они быстро затягивали небо. Не успели передовые звенья этих воздушных драконов коснуться края солнца, как через минуту все оно было закрыто тучами, потонуло в них, и ясный майский день сменился вечерней печальной мглою. Гуще и гуще наплывали тучи, сильнее становились порывы ветра, бросающего новые тучи пыли туда, к небу, навстречу клубистым облакам. Но дождь не начинался. А между тем ливень был бы так отраден. Он освежил бы сгущённый, полный зноя воздух; охладил бы, может быть, и воспалённые головы мятежников, снова поднявших шум там, у Золотой решётка широкого крыльца. Прокатился удар грома, далеко-далеко… Другой, третий уже поближе. Раскаты его на миг заглушали ропот толпы. Но дождь всё-таки не начинался. Сухая гроза, подбираясь все ближе и ближе, опаляла молниями совсем почернелые тучи, грозно ударял гром… И ни одной капли дождя не упало с разгневанного неба на разъярённую толпу людей. Отойдя от окон, все уселись в тоскливом ожидании. — А ведь нынче память царевича Дмитрия-отрока, во Угличе-граде убиенного злодеями, — вдруг почему-то негромко проговорила Максимовна, нянька царицы Натальи, доживающая свой век при своей питомице, богомольная начётчица-старушка[62]. Пугливо переглянулись сидящие в покое. Одна мысль пробежала у всех: «Что это: случай или печальное предзнаменование?» Но раздумывать было некогда. Поспешно вошёл митрополит Адриан: — Государыня-царица, изволь, послушай, что возвещу тебе. Такие речи воровские злодеи ведут, што и слушать не подобно. Видимо, враг лукавый смущает души людские, князь тьмы уловляет рабов и слуг своих в яви и… — Батюшко, отец митрополит, буде про души-то, — впервые подняла голос Анна Леонтьевна. — Ты про дело-то нам скажи. Про речи мятежные. Што несут они? Чево им надоть, окаянным? Денег, што ли ча? Казны али водки?.. Снисходительно поматывая головой, как бы давая понять, что он извиняет старуху, охваченную волнением, Адриан заговорил не так витиевато и поживее: — Все не то, государыня-матушка ты моя, Анна Левонтьевна. В одну душу орут: «Извели, удушили-де лиходеи-изменники, Нарышкины и другие лихоимцы, царевича Ивана. И Петра-государя извести-де хотят, сами сесть на царство…» А многие тут же Матвеева-боярина да Языкова поминали… Да на крик кричат: «Подавай-де нам изменников, губителей царских, Нарышкиных. А не выдадите — всех вас смерти предадим…» Господи, сколь велико озлобление и слепота человеческая, — снова впадая в русло проповеди, заключил Адриан. Никто не успел ему ничего ответить. Быстро вошли Матвеев и сам патриарх. — Слышь, бояре? Што скажешь, государыня-царица, Наталья Кирилловна? Может, Бог дал, все и обойдётся, — торопливо, почти радостно заговорил Матвеев. — Омманули нагло всех вороги наши. Може, и на свою погибель. Теперь, гляди, как бы на их голову не пала гора, нам на пагубу воздвигнутая. Покажем народу Ивана. Жив-де он. И государь-де, Петруша — дал Господь милости — жив, целёхонек. А тамо — потолкуем с ними, со всеми, шалыми… а тамо… Идём поскорее. Пётр первый двинулся было к Матвееву и патриарху, стоявшим ближе к дверям. Но Наталья даже не поднялась с кресла, в котором сидела, роняя беззвучно и часто слезу за слезой. — Што же молчишь, государыня? Поведай што-либо. Тебе подобает к народу вывести детей своих, государей, царя и царевича. Слово своё скажи царское — и заспокоишь мятеж. Верь ты мне, Натальюшка. — Государыня, помилуй! Изволь выйти. Ворвутся — всех перебьют! Скажи им: жив-де царевич старшой… Вот он… Покажи его народу, — молил растерявшийся совсем Языков. — Выйди, государыня, — просили все другие: Салтыков, Григорий Романовский, Нарышкин. — Мне… вести сына… туда?.. Только и спросила с тоской, заламывая руки Наталья. Встала во весь рост перед патриархом и боярами, быстро притянула к себе Петра и прижала к своей груди. Такая сила, такая мука и заразительный страх был в этих словах матери, которой предлагают вывести ребёнка-сына к бунтующей, озверелой, пьяной стрелецкой толпе, что ни у кого ни единого звука не сорвалось с губ. А крики и вопли стрельцов вместе с порывами бушующего ветра все громче и наглее врывались в распахнутые окна. От этих криков ещё глубже, ещё зловещее казалась тишина, наступившая в покое. Как будто все к смерти готовились и молились в душе или исповедовались перед своей душою. — Белоцька, проць, больно! — неожиданно нарушил тишину глухой, сюсюкающий голос царевича Ивана. И он с тихим, глуповатым смешком стал добывать из-за шиворота зверька, который забрался туда вниз головой и теперь, чувствуя неловкость, пятился задом из-под ворота рубахи царевича, шевеля торчащим кверху пушистым хвостом. На миг оглянулись все на бедного недоумка и сейчас же снова обратились к царице, ожидая, не скажет ли она чего, не изменит ли решения? Толпы мятежников росли. Видимо, ими руководили искусные руки… И, конечно, долго они не будут стоять и кричать там, внизу у крыльца… Сюда ворвётся вся буйная ватага. И уж поздно будет уверять их в чем-нибудь, призывать к благоразумию, молить о пощаде. Понимали это все, как понимала и сама Наталья. Но никто не решался первый приступить к матери, требовать, чтобы ради общего спасения она подвергла опасности своё дитя, царя-отрока. Стрельцы его не тронут. В этом все убеждены. А как знать, не стоит ли уже за порогом несколько подговоренных злодеев, вроде Битяговского? Не будет ли нанесён удар с той стороны, откуда никто и не ожидает? Понимают это все. Видят грозящую гибель — и молчат. — Уйти отсель… Бежать, ужли не можно? — опять с тоской вырвалось у Натальи. Никто ей не ответил. Только Матвеев молча, безнадёжно покачал головой. Он уж успел узнать, что все пути отрезаны. Везде стрелецкие караулы. Коней стерегут в конюшнях мятежные стрельцы… Бежать невозможно. — Наташенька, дочушка моя, а пошто ж и не выйти тебе со внученьком? Этот вопрос негромко, но внятно задала царице Анна Леонтьевна, подойдя и слегка касаясь рукой плеча дочери. Рослая, красивая, женщина лет сорока шести, она казалась старшей сестрой царицы. — Слышь, милая: чево боишься? Не грозят же внучонку мому, Петруше-голубчику. И, словно бы добрые люди, толкуют: пришли-де за брата ево, за Иванушку, постоять. Милая, доченька, чево ж боишься? Бог с тобой и с Петрушенькой с нашим… Ждать, слышь, хуже. Смерть — не там, куда человек не идёт. Она там, где сам стоишь. Вот она, здесь, со мной рядом… и с тобой… и с ним, с младенцем, рядышком. И так все ходит она, все ходит, покуль Господь не скажет: «Пора приспела…» И скосит она всякого, кому пора придёт. Петруше — так ево, младенца, унесёт ко Господу… И глаза мои от слез затуманятся, солнышко видеть перестанут… А все жить буду, хошь и старая, дряхлая стану, никому не нужная. Што же боишься, доченька? Господь с тобой. Он, Петруша, — царь. Ево зовут, слышь… Дети зовут. Старые, буйные, пьяные… Да все же дети ему, отроку, помазаннику Божию. Надо пойти. Може, выйдет он, слово-другое скажет — и души их спасёт. От греха удержит. Падут ковы адовы. Хто знает? Слышь, Наташенька? Скрепи сердечушко. На Бога положись. Иди. Не там смерть. С нами, тут она… везде она… Не бойся смерти, доченька. Так и внучка учи. Ступай с Богом! От этих простых, но таких значительных и по смыслу, и по неожиданности своей слов чем-то новым пахнуло всем в душу. Стал бледнеть, исчезать животный, ослепляющий разум страх, в котором цепенели здесь люди раньше. Словно себя нашли эти люди, с безмолвной мольбою окружающие сейчас Наталью и Петра. Им уж как будто и все равно стало: выйдет ли царица, выведет обоих братьев или не успеет этого сделать. И они падут под ударами озверелой толпы, когда, потеряв терпение стрельцы ворвутся сюда, в покои. Что-то всем защекотало горло, как будто слезы подступили. Но не прежние слезы ужаса и бессильного гнева, от которого только что задыхались. Нет. Стоит хлынуть этим новым слезам, и наверно, сразу хорошо, легко станет на душе, как после покойного, крепкого сна… И у первой хлынули эти слезы у Натальи. Тихо плача, не говоря ни слова, взяла она за руку обоих братьев и пошла к дверям. Обливаясь слезами, двинулись за нею и Нарышкины, и бояре, и боярыни, бывшие при царице в покое. Только не пошла мамка с царевной Натальей, горько, неутешно рыдая и отирая глазки девочке, которая тоже плакала, хотя и плохо сознавала, отчего ей так хочется плакать. По приказанию царицы мамка отнесла царевну в её покои, в терем. Туда же увели трех братьев Натальи: Мартемьяна, Льва и Федора, которым было — четырнадцать, одиннадцать и шесть лет от роду. Чем ближе подходили все к той части дворца, где стояла Грановитая палата, и широкое Красное крыльцо вело к соборам, тем слышнее стали крики мятежных ратников. Страх снова прокрался в более робкие сердца, особенно тех, кто чувствовал за собой грехи. Незаметно отстал Афанасий Нарышкин и прошёл в церковь Воскресения Христова, что на Сенях государева дворца. Там он распростёрся ниц перед престолом, в алтаре и молился о спасении своём и всей семьи. Иван Кириллыч с братьями тоже отстал от других, повернул к царицыным хоромам и заперся там, в светёлке маленькой царевны Натальи, приказав прислужницам не говорить, что он здесь. Вскоре к ним пришёл старик Нарышкин с Андрюшей Матвеевым, которых Наталья и бояре послали сюда как в более безопасное место. Как только Наталья с сыном и пасынком показалась на площадке крыльца, их так и шатнуло назад ударами ветра, кидающего тучами пыли в лицо. Но царица словно и не замечала ничего. Только зажмурила глаза и направилась прямо к каменному барьеру, который невысокой, но довольно широкой стеной обошёл всю площадку. На этой стенке, доходившей до половины роста человеческого, обычно устанавливали полковой барабан дежурных полков при особом часовом для подачи сигналов всем караульным во дворце. Ветром барабан давно снесло вниз. Часовой отошёл к дверям Грановитой палаты, укрываясь от бури. Как раз в то время, когда Наталья с сыновьями появилась на крыльце, на площади пронеслась весть: — Царевна Софья у Аптекарской лестницы угощенье поставила гостям… Три бочки пенного вина поставлены. Пей, сколь много душа просит… Самые бесшабашные головы кинулись на зов. Задние ряды поредели. Остались впереди люди, убеждённые, что во дворце действительно совершилось преступление, и желающие произвести суд и расправу со злодеями царскими. Поэтому, как только показалось большое шествие на верху Красного крыльца, стрельцы сами стали укрощать друг друга: — Тише, не галдите… Идут… Бояре, кажись, нос показали… Гляди, никак, и святейший сызнова с ими… Да и царица сама… — Не обманули бояре. Сказали, что выйдет… царя-де приведёт с братом… Вот и есть она. Хотя было довольно темно от бури, но кто из стрельцов не знал платья государыни-царицы? И все невольно притихли. Когда же по сторонам Натальи обрисовалось два детских облика — удивление стрельцов выразилось новыми криками: — Гляди, никак, сам царь тута… И царевич с им… Гляди, братцы… Глаза отводят… Удушен царевич… А энто другой хто… — Молчите… Царица говорит, никак. Не галди, ребята… Слушать дайте. Как можно больше напрягая голос, чтобы её услышали внизу, несмотря на шум ветра, Наталья заговорила со стрельцами: — С чево мятеж затеяли, стрельцы государевы? Вам ли так делать надо? Пошто крамолу сеете по земле, врагам царства радость даёте? Ложные вести поведали вам. Вот оба они, государи, живы и здравствуют. И Пётр Алексеич, царь-государь, и брат ево, царевич Иван Алексеевич. Глядите, коли не верите… Вот… По знаку Натальи Михаил Алегукович Черкасский и Борис Голицын поставили обоих братьев на самый каменный барьер, так что со всей площади стало видно. — Царь… Это царь наш малолетний, Петра Лексеич… Видим, знаем… Гляди, братцы, он! — закричали передние стрельцы остальным. И даже в этом мглистом освещении издалека все узнали своеобразную фигуру, поступь и стать отрока-царя. — А вот другой хто — не знаем, — опять закричали вожаки. — Може, он и не он. Не часто видали батюшку-царевича Ивана… Попытать бы надо… — Попытайте, попытайте, — подтвердили отовсюду голоса. А в это время какой-то дюжий стрелец при помощи товарища уже тащил высокую лестницу, стоявшую у Благовещенского собора, где делались какие-то поправки. Приставленная к крыльцу лестница достала до самой стены, на которой стояли Иван и Пётр. Два стрельца постарше, видавшие царевича во время торжественных выходов, живо взобрались на самый верх лестницы и, обнажив головы, пристально разглядывали Ивана. — Ты, слышь, государь, ты Иван ли царевич? Не извели тебя Нарышкины? Не удушил Ивашко Нарышкин? Ты сам и есть он? — Вестимо, я царевич. Кем же мне быть-то? Мужик ты. Я бы тебя! Ишь, напужали у нас всех… Чучелы… Станет дядя Иван душить меня. Пошто? И царевич носком сапога сбирался ткнуть в лицо бородачу, но тот уже стал спускаться к товарищам вместе со вторым стрельцом. — Царевич энто, сам он сказал. Облаял меня государь. Никому быть, как он. Може, ещё хто попытает, ребята… Ещё несколько стрельцов поднимались один за другим. Иван уж и отвечать не мог спокойно на их вопросы. — Провалитесь вы, идолы. Слепы, што ли? Я вон плохо вижу… А то бы уж ткнул вас… — Он, он… И слепой, почитай, вовсе… Никому иному быть, как царевич старшой…— кричали люди, побывавшие на лестнице. — Нет обману. Напраслину сказали нам. В настроении мятежников наступил перелом. И страшно, и стыдно было им бесчинств, какие натворили они сгоряча. Раздались голоса: — Помилуйте нас, государи наши, и ты, государыня… Налгано нам. Шли не для мятежу. Ваши царские величества хотели застоять… От изменников оберечь. Помилуй царь-государь, светик ты наш… Земно тебе бьём челом… Не казни рабов своих… — Христос с вами, люди добрые, — необычайно звонким, девическим каким-то голосом далеко в толпу крикнула Наталья, чувствуя, что её, как на крыльях, поднимает сознание минувшей огромной беды и опасности. — Идите с Богом. Другим скажите, кто ещё не знает. Нет на вас вины. Вот сам царь то же скажет… — Идите с Господом, — звонко, тоже свободным теперь, радостным голосом крикнул Пётр. — Нет вины на вас. Хто обманул — те с виною… — Ништо… Мы и сами с ими разведаемся, — раздались кое-где голоса. И с поклонами толпа собиралась уже отхлынуть от крыльца, очистить площадь. Но тут случилось что-то неожиданное. Братья Толстые, Александр Милославский, Василий Голицын, Куракин и другие сторонники Милославских поспешно прошли на Красное крыльцо, как только узнали, что Наталья повела туда Петра с братом. Увидев, что стрельцы, стоящие тут, склонны к мирной развязке бунта, часть заговорщиков-бояр двинулась к Софье, в покоях которой сидел и Милославский. Другие, помоложе-попроворней, прямо кинулись обходом на площадь, чтобы подобрать людей порешительнее и не упустить удобной минуты. Не суждено было этому бурному дню закончиться добром. У бочек с вином, выставленных по приказанию Софьи, под предлогом, что это успокоит горланов, подручные царевны нашли больше народу, чем было его перед Красным крыльцом. Кто полупьяным дошёл до Кремля, теперь совсем был пьян. Трезвых здесь не было. Немало завзятых питухов и опилось тут же даровым вином. Они лежали на земле, страшные, противные, грязные, потеряв сознание. А остальные уж не разбирали, что они делают, где они сейчас. — Што ж так загостились, ребятушки, — обратился Пётр Толстой к тем, кто был пободрее. — На площадь поспешайте. Покончат там без вас все дело дружки ваши. И награды им достанется больше… Кинулись гурьбою стрельцы к Красному крыльцу. Их громкие возгласы, брань и угрозы заронили новую тревогу в душу Натальи и бояр. Матвеев быстро, настойчиво заговорил: — Пройди, государыня-царица, хотя сюды, в Грановиту палату, поблизости, на всяк случай. И со святейшим патриархом, с господином нашим. А мы уж тут с князем авось образумим и тех, што бегут, как прежних образумили. — Нет, уж я здеся, с вами побуду, — сказал Иоаким. Наталья же беспрекословно исполнила совет Матвеева. Она чувствовала, что последние силы покидают её. В Грановитой палате все уселись как попало, обессиленные, напуганные. Пётр и царевич Иван рядышком взобрались на большой, широкий царский трон, стоящий под навесом, в царском углу, отдыхая от пережитых волнений. В это время Матвеев бесстрашно спустился с крыльца; громко, взволнованно обратился к тем стрельцам, которые кучками стали подбегать к дверям золочёной решётки, замыкающей собою вход на Красное крыльцо. — Здоровы живёте, ратники Божии, доблестное православное воинство. Давно не видался с вами. Узнаете ли? — Куды не узнать… Боярин Матвеев, Артемон Сергеич… Хозяин наш старый… Тебя нам и надо… Сказывай, как покойного государя извёл? Как нового извести сбираешься? Говори, старый грешник, куды подевали Ивана-царевича, заступу нашу? А… Крики, злобные, пьяные голоса и угрожающие взгляды буянов не смутили старика. — Снова здорово. Где были до сих пор? Вон у дружков спросили бы. Они не токмо что видели царя и царевича — говорить с ими изволили государи. Нет в царском дому изменников… — Были здесь оба… Видели мы… Толковали с ими! — раздались голоса тех, кто раньше тут был при появлении царской семьи. — Ладно. А все же вы по городам посылать надумали… Твои все козни. На нас, на стрельцов, служилых людей иноземных да дворян городовых, всю земскую рать собираете. Стереть нас с лица земли норовите… И ты — первый… Иди, иди сюды… Поспешай, Варвара, на расправу. Не кройся за решёткою. Мы и сломать её умудримся, коли сам не придёшь… — Не придётся ломать вам затворов во дворце царском… Вот видите, раскрываю дверь: не боюся я вас. Потому — совесть моя чиста… А вы земской силы боитесь, про иноземные рати толкуете. Видно, за собой што плохое знаете! Болит душа моя. Так ли встретить чаял войско своё любимое? Царскую охрану самую ближнюю. Што дурнова вы от нас да от роду царского видели? А теперь… Вон сидит во палате царица-матушка. Вам она не родная ли мать была? И птенчики при ей, сыны царя Алексея, кой не то отцом — другом, слугою вашим был… Да и Федор тоже.. И вот расплата стрелецкая… Стыд и горе. Плачут они там: и мать-государыня, и царь-отрок, и брат ево недужный. А стрельцы, страмные, буйные, пьяные, инова дела не знают, сбираютца двери в жильё царском ломать, убивать хотят не токмо что верных слуг царских, а родню самую близкую?! За што?.. Виновен хто из нас, хоть бы самый ближний к трону — жалобьтесь, челом бейте. Будет дана вам правда. Не попустит государыня и юный царь с боярами никому, даже брату родному вину или грех какой. Видели, как начальникам вашим было по челобитью вашему. А вы все забыли… Наущения злобные слушаете… Все заслуги свои былые в грязь затоптали.. Так уж и меня скорей убейте, старика, не видал бы я позора в войске моем, не слыхал бы про горе и позор всей земли Русской… Убивайте меня скорее… И прямо в толпу шагнул Матвеев. Как от чего-то грозного, страшного отхлынула пьяная бесшабашная толпа от этого беззащитного старика, покорившего их тёмные, смущённые души силой, величием духа, красотой подвига. — Што ты, Господь с тобой… Ступай с Богом, боярин. Не медведи мы дикие. Не кровь пить пришли… Смутили нас… Прости уж… Коли жив Иван-царевич, коли все благополучно в терему вашем царском… Уж мы по домам тогда… Нерешительно, с каким-то детским, наивным и грубоватым смирением звучат голоса стрельцов. Переминаются с ноги на ногу они, не знают, как им и уйти теперь отсюда. — Ну ладно. Бог простит. Идите с Богом. Товарищам скажите скорее, сбирались бы в место в одно да шли по домам… Идите… И, поклонившись толпе, Матвеев стал подниматься наверх мимо Михаила Юрьича Долгорукого, который стоял тут же, как бы наготове защитить старца в случае беды. Князь дал пройти мимо себя Матвееву и остался внизу, с тёмным, нахмуренным лицом, словно не зная, на что ему решиться. Как начальник Стрелецкого приказа, Долгорукий считал и себя виновным в том, что допустил разыграться мятежу. Мягкие, душевные речи Матвеева достигли цели. Но они не нравились Долгорукому. Не так бы он поговорил с этими скотами… Но начинать без повода — тоже нельзя было. Долгорукий уже стал было подниматься за Матвеевым, который скрылся в дверях, ведущих в Грановитую палату. Исход речей Матвеева не понравился не одному Долгорукому. Оскалили зубы, как волки, Толстые и младший Милославский, которые уже, не стесняясь, появились на самой площади перед соборами, чтобы подогревать толпу, подстрекать её к буйству и резне. Новую волну пьяной черни, стрельцов и солдат толкнули они на площадь к концу речи Матвеева. Но Долгорукий не дал долго шуметь этим крикунам. Нагнувшись через ограду крыльца туда, к новым буянам, он властно и зло крикнул: — Не сметь горло драть, ироды… Собачье племя… Холопы безглуздые[63]. Мало вам, скотам, толковано было? Все не заспокоитесь. Так уж будет! Иначе я с вами, с крамольниками, потолкую. Жалели вас, кровь проливать не хотели. А вы и стыда не знаете. И вправду, видать, на расправу к мастерам заплечным захотелось. Вот я кликну челядь… Прочь по логовам по вашим по грязным, пока целы… Не то в топоры да в плети вас… Ах вы… висельники… И вспыльчивый, несдержанный князь разразился грубой бранью, грозя кулаком пьяной толпе, наглость которой окончательно лишила его самообладания. — Слышь, братцы, — закричал из толпы стрельцов Александр Милославский, который, пользуясь мглою, вмешался туда без опасения, что его узнают с крыльца. — Прислушайтесь, как лаетца мучитель наш, боярин князь Долгорукий, да ещё петлёй и плетью грозит… Потерпите ли, братцы… Но и без этих подстрекательств в стрельцах проснулся зверь, которого смирили, успокоили речи царицы и Матвеева. — Што!.. Нас в топоры?! Лаетца ещё, окаянный… Буде зря время терять… За работу, ребята… Починайте с ево первого… Заткнём глотку боярскую, ненасытную, широкую… Гайда, кверху вали… Патриарх, сообразив, что дело кончится плохо из-за одного неосторожного поступка князя Михайлы, поспешил навстречу толпе разозлённых стрельцов, взбегающих на крыльцо, и, высоко поднимая крест в руке, молил: — Христом распятым заклинаю.. Стойте, чада.. Послухайте мэнэ… — Ступай с Богом, святый отче… Не надо нам теперя уветов твоих… Не пора. Время приспело разобрать, кто нам надобен, кто нет… Бери ево, князька, ребята. Тащи к Пожару[64]… На Лобном месте — тамо всех наших недругов судить станем… Всех их туды приведём. Но не успели стрельцы, оттолкнув Иоакима, схватить Долгорукого, как блеснула сабля в его руке и один за другим двое упали, обливаясь кровью. Голова одного была разрублена пополам, как будто нарочно изловчился князь, нанося страшный удар. — Кроши, руби ево на месте, коли так! — заревели стрельцы. Два-три бердыша засверкали у князя над головой и опустились, с глухим треском раскалывая череп. Князь повалился мёртвым. — Гляди, да он в кольчуге… То-то и копьё ево не берет, — орал какой-то приземистый парень, нанося с размаху копьём своим удар по телу, прямо в живот. От первого удара по кольчуге загнулось жало копья. Но при втором все железо до древка вошло в живот, и, вынимая изогнутое острие, стрелец разворотил внутренности мертвеца. — Подымай ево, робята… Вниз кидай… Гей, становите копья, примайте князя честь честью… Любо ли, гей, робя… Михаила Юрьева Долгорукова, князя, миром встречай… Любо ль? — Любо, любо… Ох, любо! — кричали в ответ стрельцы, стоявшие внизу и окончательно разнуздавшиеся при виде первой крови. Грузный, тяжёлый труп, с которого была сорвана почти вся богатая одежда, очутился в руках двух злодеев. Взобравшись на стенку крыльца, они раскачали князя и бросили его вниз, прямо на подставленные копья. Кровь так и хлынула из ран, пробитых остриями этих копий. И сейчас же тело рухнуло на землю. — Пусти, я ему тоже поднесу гостинчика, — расталкивая других, орал совсем пьяный, на мясника похожий стрелец. — Он меня надысь под батоги ставил… Так вот же тебе, окаянный… Ударом секиры он отсек у трупа руку, которая легла на отлёте, когда князь рухнул на землю. — Мой черёд… Я…— раздались голоса — Я теперь! Засверкали секиры. И только тогда оставили злодеи свою гнусную работу, когда на земле вместо человека лежали куски чего-то бесформенного, кровавого, как те куски мяса, которые лежат на ларях у мясников. — Любо, ребята… Лихо! — снова выдвинулся Александр Милославский, рядом с которым теперь стоял и Толстой. — Теперь, благо почин сделан, — за других берися… Матвеева изловить надо… Он главный ваш ворог! — Врёшь, боярин. Али не слыхал, што тута сказывали цари да Артемон Сергеич? Сам-то ты проваливай, пока не влетело, — крикнули подстрекателю стрельцы, ещё не позабывшие гордых и благородных слов Матвеева. Зубами заскрипел Милославский. — Шут их возьми, Сашка, — увлекая его за собой, сказал Толстой. — Идём, иных поищем, посговорчивей… Видишь, началась потеха. Теперь наша взяла… Пётр Толстой не ошибся. У того же Аптекарского крыльца нашли они новую кучку мятежников, допивавших подонки из бочек. Эти не слыхали речей Матвеева. Они недавно появились в Кремле, куда не решались по трусости прийти первыми, а уж нагрянули потом, едва дошли к ним вести, что отпору мятежникам нет и все в их власти. Окружным путём, знакомыми ходами Толстой и Милославский повели эту шайку прямо к Грановитой палате. Услышав шум на площадке, узнав от вбежавшего сюда патриарха о свалке стрельцов с Долгоруким, о страшной участи, постигшей князя, все сидевшие в палате снова ощутили на себе холодное дуновение смерти. Не успел патриарх рассказать о гибели Долгорукого, со стороны дворцовых сеней ворвались убийцы, наведённые Милославским и Толстым. — Вон он, вон где отравитель, лиходей, чернокнижник, — заорали они, увидя Матвеева, — хватай ево, робя… Волоки на крылечко. Тесно тута. Жарко, гляди, ево боярской милости… И, как стая голодных псов на затравленного зверя, кинулись на старика. — Прочь, изверги!.. Не дам… Не позволю… Не дам, — не помня себя, крикнула Наталья, обнимая голову Матвеева и стараясь прикрыть его от здоровых, мускулистых рук, которые протянулись к боярину. Но две чьи-то руки грубо оттолкнули защитницу. Она в полубесчувственном состоянии упала на скамью и видела, как стали уводить любимого ею старого, беззащитного друга. Ни кричать, ни плакать, ни молить не имела сил царица. Ужас владел её душой. Прочь оттолкнули патриарха с дороги стрельцы, не слушая его увещаний. И старец стоял в стороне, закрыв глаза руками. Как изваяния, вдвоём на троне сидели оба брата, крепко обняв и прижавшись друг к другу. — Молчи, нишкни… Меня убьют, — вдруг совсем осмысленно проговорил Иван, когда Пётр сделал было движение, желая остановить стрельцов, крикнуть им, чтобы оставили Матвеева. И, как во сне, не зная, что творится кругом, Пётр послушал того самого брата, о котором и думал не иначе как с презрительным сожалением. — Правда убьют… Ты и не видишь, какие они… противные… страшные… Хорошо, што не видишь, — шепнул брату Пётр, и оба затихли снова, притаились в глубине обширного отцовского трона. С глумливым хохотом, с прибаутками мимо бояр поволокли стрельцы Матвеева. Он не сопротивлялся, но его потащили чуть не волоком, тут же срывая одежду, чтобы убедиться, нет ли панциря под нею. —А то и топоры не возьмут, — крикнул кто-то из палачей. И тут же обратился к Наталье: — Слышь, государыня, Наталья Кирилловна, — боярина Кириллу да брата Ивана нам готовь: придём за ими. Волей-неволей отдашь. Затем мимо трона, мимо патриарха и всех стоящих в ужасе бояр и боярынь злодеи повлекли Матвеева к выходу. Не вытерпел старый князь Михаил Алегукович Черкасский. — Оставьте, убийцы… Не троньте ево!.. Возьмите выкуп… Все возьмите… Не троньте ево, — стал он просить стрельцов и ухватился за плечи Матвеева, пытаясь поднять, поставить на ноги своего давнишнего друга, отданного на казнь палачей. — Али сам с ним в разделку захотел? Прочь, старый… Мы боярами не торгуем. Довольно они торговали нами и братьями нашими… Отходи. Но Черкасский не отошёл. Видя, что Матвеев даже не держится на ногах, а, обессиленный, повалился на помост, Михаил Алегукович так и накрыл друга своим телом, как наседка птенцов накрывает от коршуна. — Меня убейте… коли нет в вас души… Бога нет! Меня рубите, его не дам. Каты… звери… — Гей, не лайся, старая собака. Моли Бога, што тебя нам не надобно, а то бы несдобровать тебе! Прочь… Грубые руки вырвали Матвеева у старика, изорвали в борьбе одежду на князе. Его оттолкнули, а Матвеева, оглушённого, окровавленного ударом пики в голову во время схватки, потащили на Красное крыльцо. Миг — тело старика мелькнуло в воздухе. Принятое на копья — оно уже бездыханным достигло земли… И тут Матвеева постигла та же участь, что и Долгорукого. Ещё звучали на крыльце громкие крики радости, лихое гиканье, которому снизу стрельцы отвечали своим обычным откликом: — Любо, любо, любо… Лихо… А со стороны церкви Воскресения— Христова, что на Сенях, донеслись вопли, призыв на помощь, мольбы. Знаком, близок был этот голос всем, кто сидел в палате. Это молил о спасении Афанасий Нарышкин, которого за волосы волокли убийцы на Красное крыльцо. От Успенского собора ворвалась во дворец новая шайка убийц. И прямо стала шарить по покоям, ища обречённых бояр и родню Нарышкиной по списку. — Чево надо, люди добрые, ратники Божии, — вдруг пискливым голосом спросил передового карлик Хомяк, как из земли вырастая вблизи входа в церковь Воскресения на Сенях. — Тьфу, нечистая сила! Отколь ты такой? — даже шарахнувшись в сторону, грубо спросил коновод шайки карлика, которого раньше не знал. — Здешний я. Холоп, как и вы, боярский… Своим товарищам помочь охота… Чево ищете? Авось найду вам. — Не чево — ково!.. Нарышкиных… Не видал ли, где они?.. — Иные попрятались… Не сметил куды… А одново — покажу вам… Близко… И с ужимками Хомяк показал на двери домовой церкви царской, у которой они стояли. — Тута?.. Эка шельма, — почёсывая в затылке, — пробасил стрелец…— Как ево взять, вора окаянного, из храма Господня… Чай, непристойно будет… — Ну, баба ты, не стрелец… Твоя ли вина. Не крылся бы в таком месте… Тебе взять надо — бери, где сметил… Другим попадёт эта птица — перья и ощиплют… А пёрышки богатые… И кошель есть при парне… — Ну, леший тебя подери. Гляди, и правду баешь… Не наша, ево вина, коли в божницу залез… Гайда, братцы… В алтаре, под покровом престольным, нашли Афанасия и поволокли за волосы на роковое Красное крыльцо… Услышали вопли юноши сидящие в палате: отец, мать и сестра его… Но никто не смел прийти на помощь… Двинуться не решался никто с места, где прикованы были ужасом и тоской… Влекут Афанасия убийцы на крыльцо. А на плече у одного из них сидит, оскалив зубы, злобно ликующий карлик, напоминая собою тех выходцев из ада, которых рисует порой человеческая мысль в минуты кошмарных сновидений… Нарышкина постигла участь первых двух мучеников. Так на плече у палача и остался Хомяк, когда повёл его с дружками по всем знакомым комнатам дворца и терема искать ненавистных Нарышкиных. Всюду шарят шайки стрельцов, во всех покоях. Врываются и в царские опочивальни, и в домовые церкви, которых несколько есть во дворце, прокалывают копьями перины, подушки, опрокидывают пышные царские ложа для убеждения, что никого нет под ними… В церквах шарят под алтарями, повсюду… Рвут покровы, тычут остриями копий… И постепенно находят всех, кого внесла Софья, Милославские и сами стрельцы в кровавые списки, где против каждого имени должен стоять один зловещий знак — знак креста, знак муки и гибели… Всюду бегают и шарят во дворце стрельцы, потерявшие и страх, и совесть. Только не успели забраться они в горенки, где помещается девятилетняя царевна Наталья. И не заглядывает ни один из мятежников в терема сестёр-царевен, дочерей Алексея, к царевне Софье и к царице Марфе Матвеевне. Самые пьяные, самые наглые палачи отступают, как только услышат от сенных девушек и старух, расставленных у всех выходов, сердитый оклик: — Проваливай, рожа идольская. Здесь царевнин терем… — Ладно… Нешто я што?.. Я сам понимаю, — пробурчит иной стрелец-коновод. И крикнет: — Гайда мимо, робята. Не туды попали!.. Затем с бранью, с проклятиями или с залихватской песней, с гиком бегут мимо… Немало боярынь и бояр собралось в покоях у царевен. Но к Софье пропускают очень немногих. С царевной сидят бояре: Милославский и Куракин. Волынский снуёт из покоя на крыльцо теремов и обратно, принимая донесения от всякого рода пособников и поджигателей бунта, разосланных отсюда не только по всем концам Кремля, но и в Бел-город, в Земляной городок и по слободам стрелецким, откуда то и дело выходят новые толпы стрельцов на помощь товарищам. Даже стрельчихи, пьяные, красные, бегут гурьбами с весёлым хохотом, с разухабистыми песнями, перекликаясь одна с другой. — Бежим, пощупаем боярынь зажирелых, колупнем им бока толстые! Сымем с их наряды златоцветные, што из нашево поту-крови нашиты-настроены. Слышьте, наш праздник. Ишь, как на кремлёвских колоколах стрелецкие звонари нажаривают… И новые толпы стрельчих выходят из домов, присоединяются к бегущим. |
||
|