"Петр Великий (Том 1)" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А.)Глава IV. СМЕРТЬ ФЕДОРАРадостно, ярко разгоралась утренняя зорька на 9 апреля 1682 года. Едва первые лучи солнца ударили в слюдяные оконницы домов — вся Москва зашевелилась, из посадов и ближних деревень конные, пешие и на подводах потянулись люди по направлению к Кремлю, к Пожару, как звали в народе Лобную площадь. Сегодня — Вербное Воскресенье. Народу предстоит прекрасное зрелище: сам царь совершит «вождение осляти», на котором патриарх объезжает Кремль в намять вошествия Христа в Иерусалим. Ещё снега лежат кругом, на полях и особенно в лесах, подбегающих со всех сторон почти к самой столице царства. Но в городе и на посадах грязный, истоптанный снег обратился в жидкое месиво, по-вешнему парит, прелью несёт от земли, большие прогалины чернеют в обширных садах и на огородах, которыми перемежаются жилые гнёзда огромного человеческого посёлка, раскинутого вокруг высокого Кремля. Не сразу город принял такой прихотливый, разбросанный, обширный вид. Постепенно, с веками он разрастался, захватывая в свои пределы не только ближние к кремлёвским стенам пригороды, но сливаясь с посадами и слободами, с деревнями, с большими сёлами, которые с самого начала тугим кольцом обернулись вокруг «крепости», Кремлева-града, и городов Китая и Белого, как назывались три части древней, в незапамятные годы основанной Москвы. Несмотря на грязь, радуясь ясному солнечному дню, сменившему мартовские дожди и ненастье, люди живым, шумливым роем высыпали из жилищ своих. И непрерывными, многоцветными ручьями и потоками стремятся к Кремлю. В самом Кремле, особенно на Ивановской площади и у Лобного места, уже заканчивались приготовления к торжеству, начатые ночью, задолго до рассвета. Колодники, тюремные сидельцы метут грязные переходы и бревенчатую мостовую на всех улицах и площадях, где пройдёт шествие. Лобное место покрыто красным сукном и коврами. Вокруг него кольцом расставлены стрельцы, чтобы народ очень близко не подходил, не загораживал дороги для процессии. Между церковью Василия Блаженного и Кремлём стучат топоры, молотки, десятки плотников достраивают обширный, довольно высокий помост, откуда иностранные послы со своими семьями и иноземные торговые гости познатнее будут любоваться процессией. Большая «татарская» пушка, стоящая за Лобным местом, направлена жерлом прямо туда, к дороге, на которой показываются татары при набегах на Москву. Вокруг неё устроена временная деревянная решётка, покрашенная в красный цвет, и поставлен отряд пушкарей, пищальников и стрельцов. Ещё больше затей видно на Ивановской площади, куда выходят все соборы, семь лестниц от приказов, лестница Посольского двора и дворцовое Красное крыльцо. По краям всей этой обширной площади расставлены «галанские и полковые» пищали, лёгкие орудия. Вокруг устроены резные и точёные, причудливо раскрашенные решётки. Пушкарские головы и пищальники, с развёрнутыми знамёнами, в цветных нарядах стоят каждый при своём орудии. Против Посольского приказа устроен второй помост, устланный сукном. Цветные ткани и ковры свешиваются с перил на каждом из семи крылец новых приказов и с навесов, устроенных над папертями церквей, над Красным крыльцом и над другими входами в дома, и дворцы кремлёвские. Паперть Благовещенского собора, откуда начиналось шествие, тоже устлана красным сукном, которое тянется дорожкой и дальше, к самому Красному крыльцу, сейчас вполне оправдывающему своё название: ни одного вершка камня не было видно из-под алого сукна. Ещё раньше, чем толпы народа успели сплошной, многоцветной волной залить Ивановскую площадь, соседние улицы и переулки, разлиться целым морем на обширном пространстве у Фроловских ворот, стройными рядами потянулись отряды стрельцов, пушкарей, рейтар[37], иноземных ратников и заняли указанные места, особенно по сторонам пути, по которому должно проходить торжественное шествие. Развернув знамёна, с барабанами, со всем ратным строем, в нарядных цветных кафтанах, каждый полк — иного цвета, стояли ряды стрельцов, представляя красивое и внушительное зрелище. Богатые кафтаны и оружие, насечённое золотом, выделяло стольников дворцовых, стрелецких полковников, занимающих места у самых знамён. Полукафтанья и шляпы иноземных майоров, полковников и солдат, их вооружение и выправка выделялись особым пятном на общем фоне цветистой, шумной, многокрасочной толпы. Солнце взошло уж довольно высоко и стало пригревать толпу одетую ещё по-зимнему. Быстро пустели жбаны с квасом и другими напитками, которые ухитрялись удерживать на голове или на плече разносчики, с трудом пробираясь между тесными рядами глазеющего народа. Огромные груды и целые возы пушистой вербы, связанной пучками, приготовленные во многих местах, были живо разобраны; все запаслись ими вместо пальмовых ветвей. Подростки и даже взрослые, согласно обычаю, хлестали встречных, приговаривая: «Не я бью, верба бьёт.. Вербохлест, бей до слёз…» Смех, брань, шутки и перекоры стоном стояли над толпой. Особенно тесно и шумно перед Торговыми рядами, которые тянутся между Лобным местом и Неглининским монастырём, отделённые от последнего Никольской улицей. Здесь вырос за ночь целый городок ларей, лавчонок и столиков, на которых разложены и лакомства, и мелочные товары, и съестные припасы, мелкие украшения, крестики, детские игрушки, домашняя утварь, домотканые холсты и бумажные ткани. Словом, все, что могло найти сбыт у этой многотысячной, шумливой толпы. Немало также народу сгрудилось в другом конце Красной площади, у самого Фроловского моста, перекинутого через широкий проточный ров, соединяющий воды Неглинки с Москвой-рекой. Здесь стояло здание Вивлиофики[38], единственного и главного склада в Москве, где каждый мог купить всякие печатные и рукописные сочинения, бывшие в обращении тогда. Но толпу, конечно, привлекали не книги. У стен Кремля и вокруг Вивлиофики раскинулись лёгкие лавчонки и лари, где ярко пестрели, вывешенные напоказ, картинки, раскрашенные от руки красной, зелёной, голубой краской, тиснутые тоже самым простым способом, что называется, с лубка. Но содержание этих картинок, по большей части сатирического или сказочного характера, надписи к рисункам, приправленные грубой, но едкой солью, присущей народному остроумию и юмору — вот что создавало прекрасный сбыт лубочным картинкам у Фроловских ворот. Гулкий, мощный удар колокола, покрывая все голоса и звуки, пронёсся в высоте. Единым махом обнажились сразу все головы, замелькали руки, совершая крёстное знамение. Гул и говор на мгновение затих. Только дрожали в воздухе отголоски колокольного удара, слышно было воркованье голубиных стай, ютящихся под крышами домов и колоколен, да от Ногайского конного рынка доносилось ржание коней и перекличка пастухов. За первым второй, третий удар пророкотал в высоте. Как будто звонко, протяжно вздохнула сама небесная глубина. Полился, посыпался со всех сторон перекрёстными трелями и перебоями серебристый, малиновый перезвон всех бесчисленных московских колоколен, со всех сорока сороков храмов первопрестольной столицы. И, не переставая, время от времени прорезал эти задорные, весёлые голоса, схожие с голосами стаи весёлых детей, густой, протяжный удар «Бойца» — колокола с высокой Ивановской колокольни, как привет патриарха-великана малюткам — внучатам и правнукам. Под гул и немолчный перезвон колоколов, под клики и приветствия многотысячной толпы показалось из Благовещенского собора давно ожидаемое шествие. Стоящий наготове Стремянной стрелецкий полк развернулся шпалерами от паперти до самых Фроловских ворот, по обе стороны пути, оставленного для крёстного хода. Полковники и старшины стрелецкие, занявшие тут же свои места, обнажили головы. Их бархатные или из объяри ферези[39] горели на солнце яркими пятнами, как и кафтаны из турской шёлковой ткани. Оружие рядовых стрельцов, пищали, бердыши, чеканы сверкали золотой насечкой. Синие суконные кафтаны и жёлтые сапоги ярко выделялись на красной полосе сукна, брошенного по всему пути, где должен двигаться кортеж. Тяжёлые знамёна и хоругви, шитые золотом на них лики святых и орлы Византии, принятые в герб московских царей, трепетали над головами богато разодетых в бархат и шёлк стрелецких рядов. Высыпал из собора и стал вытягиваться и строиться весь в одну ленту выход царский и патриарший. Впереди, по три в ряд, — нижние чины, жильцы дворцовые, ближние дьяки, дворяне, стряпчие, наконец стольники и дворецкие царя и обеих цариц. За ними — думные бояре, окольничие, воеводы приказов. На всех горели под лучами солнца богатые парчовые шубы и кафтаны, золочёное оружие, поблёскивали парчовые верхушки высоких горлатных[40] шапок. Чаще, сильнее затрезвонили колокола, как будто хотели раздаться их бронзовые пасти и груди, готовились оторваться их тяжёлые языки. Густая кучка служилых царевичей и родни царской, высыпавшая в этот миг на паперть, раздалась, пропуская царя и патриарха. К паперти подвели смирного, рослого коня; на голове у него были надеты длинные «уши» из сукна, для сходства с осликом, на котором Христос вступил в Иерусалим. Белый клобук патриарха, усыпанный крупными жемчугами, был ещё украшен золотой короной, которая широким кольцом обогнула тиару московского первосвященника. Большой золотой крест, горящий бриллиантами и сапфирами, с вложенной внутри частицей Древа Господня, был у Иоакима в правой руке вместо обычного посоха. Боком сел он на «осля», покрытого вместо попоны дорогими шалями и мехами, и осенил благословением весь народ. Боярин Хитрово взял шёлковый повод поближе к узде. Конец его подали царю, тоже наряжённому в самые лучшие ризы. Сибирский царевич, князь Ромодановский, Иван Милославский и Языков поочерёдно «поддерживали», по чину, вели под руки царя. Из-за собора выехала особая, очень широкая, большая телега, вроде помоста на деревянных низеньких колёсах, покрытая коврами и тканями. Посредине этого движущегося помоста было укреплено довольно большое дерево с толстыми ветвями и листьями. Ветви его были густо увешаны яблоками, винной ягодой (фигами) и кистями сушёного винограда. Здесь же, на ветвях, уселись четыре мальчика в белых стихирях — дисканты и альты из патриарших певчих. Они громко воспевали «Осанна» и по данному им знаку должны были раздавать фрукты, висящие на ветвях. Колесница тронулась вперёд. За ней царь и патриарх, окружённые свитой и царевичами восточными. Сейчас же из собора потянулся белой, сверкающей лентой, в серебряных парчовых ризах весь духовный клир, с образами, с Евангелиями в тяжёлых золотых «досках», с блестящими кадильницами, кидая ими клубы синеватого ароматного дыма в тихий тёплый воздух, откуда он струйками подымался к синеющим, ясным небесам. Здесь чинно шли все митрополиты, протопопы, иереи кремлёвские и наехавшие в Москву к этому торжеству. Все семь станиц[41] царских и восемь станиц патриарха в светлых нарядах, слившись в один громадный хор, выводили стройными голосами ликующие церковные напевы под гул кремлёвских колоколов. Московские именитые купцы, также разряженные в парчовые кафтаны и шубы, в собольих шапках шли за духовенством. Шествие замыкалось снова рядами стольников, дворцовых стряпчих, дворян и «верховых жильцов». А за ними — опять ряды ратников. Громкие приветствия, которыми встречали толпы царя и патриарха, заглушали дробь барабанов, покрывали пение многоголосого клира и гул всех московских колоколов. Только затихли народные клики в самом Кремле, не успела голова шествия показаться из ворот на Фроловском мосту, как новые приветственные клики словно переплеснулись через высокие каменные стены, ударились в бесчисленную толпу, сгрудившуюся тут, отпрянули от этой толпы с удесятерённой мощью и ширью и покатились дальше, дальше, вдоль берегов Неглинной и Москвы-реки, перебросились на другие её берега и понеслись дальше над темнеющими вершинами окрестных рощ и лесов. Около полусотни юношей из числа дворцовых «жильцов» шли впереди царя и постилали на дорогу верхние свои плащи и куски цветного сукна, по которым и ступал Федор, ведя за собою патриарха на «осляти». Часть народа хлынула из Кремля за шествием, чтобы видеть и то, что произойдёт на Красной площади. Но стрельцы, стоявшие у ворот, с неимоверными усилиями погнали толпу обратно. Послышались крики, стоны, проклятья. В гуще и давке многие были сбиты с ног и измяты до полусмерти. Счастливцы, имевшие возможность взобраться на кремлёвские стены, глядели сверху, как из огромной ложи, на все, что происходило и в Кремле, и на Красной площади. Такую же выгодную позицию представляла собой колокольня Ивановская и другие. Все выступы, ведущие к семи лестницам новых приказов, крыши соседних зданий тоже были покрыты зрителями. Никто не вспоминал, что минет ночь — и у этих самых приказов на крыльце появится дьяк, станет читать приговоры. И внизу, у этих самых лестниц, засвищут палки и батоги, оставляя кровавые следы и полосы на спинах истязуемых бедняков, зачастую виновных только в том, что не могли откупиться от напрасного доноса, от мздоимца-судьи. Ничего печального не вспоминал народ московский. Он забыл все обиды и притеснения, какие терпел на каждом шагу от бояр, не боявшихся кары со стороны царя, больного, безвольного, помышляющего о небе, а не о скорбной земле с теми несчастными, кто осуждён жить на ней, вынося угнетение и нужду… Ярко сияет весеннее солнышко. Звонят колокола, поют детские голоса: «Осанна… Осанна…» Исхудалый, тщедушный, слегка сгибаясь под тяжестью царских риз, идёт Федор, смиренно ведя в поводу «осляти» с духовным владыкой… Жарко, душно в короне и бармах. Лицо раскраснелось. Он часто отирает пот, выступающий у него на лбу и на шее крупными каплями. Глядит народ — и умиление охватывает людей. — Ишь, какой он… царь-то, — негромко говорит товарищу какой-то мужичонко из толпы. — Тощой да неказистой… Все, слышь, хворает. А ликом вот — ровно на иконах пишут… Очи-то, очи погляди… Простой, видно. Боярам ли ево не обойти? Вот и дурят, окаянные… Соки из нас сосут, свою мошну ростят… Соль, брат ты мой… Сольца, на што уж?.. А и к той ноне приступу нет. И с неё дерут, ироды… — Со всево дерут… Да ладно. Их пора тоже не минет… А што ты про него толкуешь…— и сосед ткнул в сторону Федора, — так за то не берись, коли чего не можешь. Царь, так он знать должен, что для земли надо… Вон у нас толкуют: молодшего, Петра-царевича, волил покойный государь постановить на царство. Да бояре не дали… А тот, слышь, бают — куды помозговитей энтого, хоть и молодший.. О-хо-хо… Грехи наши тяжкие… А што богомольный царь… Энто што же… Энто — ему же лучче. Грехи свои отмолит, в рай попадёт. Чай, нам не легше от того, что богомольный он. Больше бы царскими делами займался, и часу бы не стало на богомолье… Энто уж верно… Какой-то юркий человечек, снующий в толпе, не столько глазея на шествие, сколько ловя общие речи и разговоры, стал было и тут прислушиваться к толкам двух приятелей. Но в это самое время особое движение, крики и даже брань долетели от Фроловского моста и привлекли общее внимание. Перед помостом, устроенным для иностранных послов, сгрудилось слишком много народу, и послы ничего не могли видеть, хотя некоторые сидящие на конях даже вставали в стременах! Между тем царь остановил «осля» Как раз перед этим местом и, подозвав из свиты своей главного переводчика, приказал ему что-то. Толмач передал приказание ближайшим стрельцам, те построились в небольшое каре и врезались в народную гущу освобождая проход, по которому толмач и двинулся к посольскому помосту. Развёртывая каре, стрельцы успели оттеснить на довольно большом пространстве народ от помоста, и оттуда теперь было прекрасно видно всю процессию с царём и патриархом посредине. Сейчас же все послы отвесили глубокий поклон государю. Подойдя поближе, толмач снял шляпу и отдал низкий поклон стоящим на помосте иноземцам. — Государь, великий князь и царь всея Великой, Малой и Белой России, самодержец Федор Алексеевич о здравии послов и резидентов всех спрашивать изволит: каковы они во здравии своём? Сейчас же выступил вперёд польский посол, как старший по годам, и снова отвесил поклон в сторону царя. — Передай его величеству, что все послы и резиденты челом бьют на приветствии его царском и молят Бога: послал бы он здоровья и радостей царю и государю московскому на многие годы. Толмач вернулся к Федору, передал ему ответ, и шествие тронулось дальше, к Лобному месту. Только раньше патриарх, обернувшись к Фроловским воротам, отдал поклон чудотворному образу Богоматери со Спасом, висящему над самой аркой, и сотворил краткую молитву. На Лобном месте был совершён обряд освящения и раздачи вайи[42]. После короткой службы, совершённой в церкви Василия Блаженного, патриарх снова воссел на «осля». От духоты храма и тяжёлых одежд теперь не только Федор, но и Иоаким изнемогал. Выйдя на паперть, чтобы вернуться обратно в Кремль, оба они были порадованы переменой, происшедшей во время богослужения. Подул порывистый, холодный ветер. От Сокольничьей рощи показалась тёмная туча и стала быстро-быстро надвигаться и расти. Не успели от паперти дойти и до Фроловских ворот, как упали первые капли дождя; затем они становились чаще, сильнее с каждой минутой. Ветер подул яростно, порывами… Дождь сменился серебристыми, круглыми, полуоледенелыми снежинками, «крупой», как зовут её… И сразу, неожиданно, надвинулась сплошная туча. Кругом потемнело. Крупными, влажными хлопьями посыпал густой снег… Народные толпы стали быстро редеть. Только торжественное шествие таким же размеренным, медленным ходом продолжало подвигаться вперёд. На патриарха и на царя накинули меховые плащи. Но Федор чувствовал, что его уже пронизало холодом до костей. Ни движение, ни тёплый плащ не согревали иззябшего царя, озноб и дрожь все сильней и сильней одолевали его. Врачи, которым пожаловался царь на нездоровье, приказали истопить баню, чтобы Федор мог выпариться там и натереться горячительной мазью, во избежание серьёзной простуды. С тяжёлой головой, с горечью во рту поднялся на другое утро Федор. Спину ломит, жар так и пышет от него. — Полежал бы, светик, покуль полегче станет, — решилась было заметить царица Марфа. — Пустое, Марфушенька. Недосуг лежать. Страстную перемогуся, Бог даст. Светло Христово Воскресенье встречу. А то и всем будет праздник не в праздник, коли —царь хворым в постелю заляжет.. Сама знаешь… Да и лучче на ногах. С недугом надо не сдавать, наперекор ему идти. Тогда хворь сама слабеет. Ты гляди и не сказывай никому, прошу тебя… Докучать станут… А мне тошней, как пристают ко мне… — Твоя воля… Я молчу… Как сам знаешь, — печально ответила кроткая молодая царица. Страстная неделя настала. Будничная жизнь овладела Москвой. Только в храмах идут особенно долгие моления. Но торговому и трудовому люду даже помолиться порядком некогда. Перед праздником особенно бойко идёт торговля, усиленно работают всякие мастера и ремесленники. После такого чудесного утра, как минувшее Вербное воскресенье, завершившееся снежной бурей, погода сразу потеплела. Потянулись серенькие, туманные дни. Тучи не сбегали с неба, сея частым, мелким, совсем не весенним дождём. Как будто убрали красивую картину, озарённую ярким светом, и обнажилась обычная, грустная действительность. Скинули свои нарядные цветные кафтаны и стрельцы, стянули пояса на тёмных расхожих чекменях и полукафтаньях, вздели армяки и уселись торговать в лавчонках и лавках, вместо пищали и бердыша взяв в руки аршин и весы. Пользуясь издавна дарованными правами беспошлинного торга, большинство служилых стрельцов, их жены и дети постарше занялись торговыми делами, сначала просто чтобы увеличить скудное казённое жалованье, а потом заманили всех и те большие барыши, какие стало приносить новое занятие. Торгует, молится, всякими рукомеслами занимается московский люд. Готовится к Светлому празднику. Готовится к нему и царь московский и всея Руси Федор Алексеевич. Отстаивает долгие службы, принимает патриарха и духовную власть, приказывает, какую милостыню раздавать в эти великие дни покаяния и скорби, сам ходит по колодникам, деньги, калачи им раздаёт, выпускает на волю, кого можно… Но на очах у окружающих тает он, как воск от пламени. И правда: пламя постоянно горит в груди, в голове, во всём теле царя. Врачи, видя упорное, болезненное нежелание Федора лечь в постель, стараются разными снадобьями уменьшить разрушительную лихорадку, утушить предательское, убивающее жизнь внутреннее пламя. И после приёмов разных снадобий на короткое время лучше чувствует себя больной. Тогда он объявляет радостно: — Вот сказывал я: перемогуся, все и пройдёт. А коля слягу в постелю — не встану боле… Сердцем чую, што не встану… Так уж лучче не ложитца. Рано помирать… Хошь и плохой я государь, а все же порядок при царе какой ни на есть… Наследника нету своего… Братья?.. Один — и вовсе без разума… Петруша — куды мал… Не хотелось бы теперь помирать… Рано… Царица Марфа начинает плакать, ничего не отвечая не такие слова. Софья нахмуривает брови и тоже молчит. Разве скажет изредка: — Што ж, государь-братец, коли охота тебе и свой милость печалить, и нас сокрушать, твоя воля. А мы уж сказывали твоему царскому величеству… И врачи, и прорицатели — все в одно толкуют: долгое житьё суждено тебе, государь. Разве што иные… ближние недруги, Бога позабыв, извести задумают. Да авось не допустит Господь до этого. С первой минуты, когда проявилось нездоровье царя, Софья почти не уходит из его покоев. И он рад этому. Своей духовной силой, подъёмом и энергией она отрадно влияет на Федора, помогает ему справляться с собственной телесной немощью и слабостью духовной. В одном только не сходятся они. Стоит заговорить царю, что он хотел бы видеть своим преемником царевича Петра, как и покойный отец завещал, — Софья темнела лицом, обрывала всякий разговор, напоминая, что у Нарышкиных и так одна забота: извести его, Федора, посадить на трон Петра. Нередко после этого Софья удалялась на некоторое время к себе в терем. Но затем снова появлялась и ревниво следила за всем, что касалось брата: за приёмом лекарств, за его сном и отдыхом, за его выходами и приёмами царскими и домашними. Как-то незаметно и окружающие привыкли, что у царя есть двойник, только в женском, пышном наряде с фатой — царевна Софья. Отлучалась порою от брата в своей терем Софья и без всякой особой причины, стоило прибежать любимой постельнице царевны, Родимице. По-настоящему звали её Федора Семёновна. Родом хохлушка, из украинских казачек, это была хитрая, отважная бабёнка. Царевна, пошептавшись с Родимицей, сейчас же спешила к себе. Здесь уже ждал её Василий Голицын, часто заходивший к матери, боярыне Ульяне, бывшей прежде мамкой царевича Петра. С Голицыным делилась Софья всеми думами, опасениями и надеждами своими. От него черпала советы и указания в тех случаях, когда сама не могла принять какого-нибудь важного решения. Встревоженный встретил царевну Голицын, навестивший её в самую Страстную пятницу. — Што с тобой, Василь Василич? Али беда какая? — торопливо спросила Софья, умевшая читать малейший оттенок мысли на выразительном красивом лице князя. —Пока — ничево. Плохого нету, да и доброго не слыхать же. Ты лучше поведай: как царское здоровье? Софья молча и безнадёжно покачала головой. — Так, так, — раздумчиво, негромко произнёс Голицын, поглаживая и почёсывая свою волнистую холёную бороду, поглаживая длинный вьющийся ус. — Так как же быть-то? Дело плохое заваривается. Как был я последний раз у государя — прямо толковал он про Петра… Ево-де на трон надо… Матвееву, слышь, милость послана. На Москву ворочается главный недруг вашего роду… Надёжная опора Нарышкиных… Не нынче-завтра и сам буде здесь. Уж эта старая лиса живо дело скрутит. И помереть не даст государю — Петрушу постановит на царство. И то уж Нарышкины да все ихние мутить народ стали. Не то своих нахлебников московских собирают… Из городов съезжатца к им дружки стали… По кружалам, по дворам, по торговым местам ихние люди шмыгают, вести всякие разносят… К стрельцам подбираютца… Особливо в тех полках, кои и к Милославских роду склоняютца. Деньги сулят, толки толкуют всякие: «Бояре-де, советники нонешние царские вас грабят и ворам ведомым, полковникам вашим, тысяцким и десятникам мирволят грабить же… Налоги налагают не по приказу царскому, не по думскому решению, а по вольной своей волюшке, для своей корысти и наживы…» Вот што толкуют окаянные… — Эки аспиды… Ну уж, коли бы только воля мне…— до боли сжав крепкие, белые зубы, глубоко втиснув пальцы в ладони, злобно проговорила Софья…— А, слышь, што ж наши-то? Али не знают… Они-то што же?.. Сам-то ты как попускаешь, князь? Али не веришь: што нам — то и тебе будет. И почёту, и казны — не пожалеем. А от Нарышкиных — не то казны, казни дождёшься… Сам знаешь… — Эх, не из почёту я… Тебе добра желаю… А уж ты не толкуй. Што можно, все налажено… Да, слышь, — раскололся народ… Да ещё… Досадливо дёрнув плечом, он не досказал. — Што уж там?.. Не тяни. Не терплю. Што бы ни худое, да знать поскорей. Што там, сказывай? — В полку у Грибоедова, да и в иных полках, большие нелады пошли… Сызнова челобитную сбираютца подать, вон как о Рождестве на Богдана Пыжева жалобились. Ныне, по скорби царской, смекают, не допустят их на очи к государю. Так они писать челобитную приказывают. Не нынче — так заутро и подадут… — Пускай. Боярин Языков сызнова разберёт их, как и раней разобрал… Ково — казни предаст, ково — сошлёт, иных в батоги поставит. Дружков себе, крамольник, лукавый, предатель, Иуда ведомый, приготовит. От них и награду приимет, как ему час придёт. — Так-то оно так. Да сама, царевна, ведаешь: чернь на Москве какова? Словно море бурливое. Расколышется — не уймёшь в те поры. Заодно с виноватым и правых пожрёт утроба их мятежная, несытая… Сами службы не правят воинской, живут — богатеют, брюхо ростят, не службу несут воинскую. А туды же: стрельцы, оборона царству!.. Эх, кабы не нужда в их теперя, я б им показал… — То-то, боярин, што нужда… Потерпи, все своим чередом. С их бы помочью нам Нарышкиных сбыть, стаю окаянную… А тамо и на стрельцов батоги найдутся… От стрельцов от тех народ московский немало обид видел. Поболе, гляди, чем сами стрельцы неугомонные от своих начальников… Народ и натравим на их, как час придёт. А теперя пускай мятутся. Мы мятеж их подхватим, на ково надо и наведём… Што задумался? Али не так я сказала? Научи сам, князенька. По-твоему сделаем. — Чево учить? Все верно, что надумала. Так, гляди, и будет. Да жаль: много крови прольетца… Невинного люду сколько загублено будет. — На все воля Божия, Васенька. Без воли Божией — и волос с главы не падёт. Али забыл заповеди святые? — Ох, не забыл… Не та одна заповедь… Иные тоже есть… Ты вот… Начал Голицын и не досказал… Только в раздумье поник своей красивой головой. Не часто, но просыпалась в нём совесть, врождённая мягкость души. И жгучее честолюбие уступало тогда место другим, более прекрасным чувствам. Вспыхнуло яркой краской смугловатое лицо царевны. Она умела понимать мысли своего любимца, словно невольным укором прозвучали теперь его слова. Но самая эта нерешительность в таком отважном, умном человеке нравилась проницательной девушке. Если князь желал быть добросовестным даже с врагами, то уж в дружбе можно, конечно, положиться на него, как на каменную гору. Теперь, желая развеять печальное, нерешительное настроение Голицына, Софья тихо, задушевно проговорила: — Што ж, правда твоя, князенька. Тяжко и моей душе стало притворство да пронырство всякое… Сдадимся на волю Божию. Я и то надумала: не уйти ли в обитель, вон как сестра Марфуша. Видно, рука Божия на наш род, Милославских, налегла. Батюшка до времени помер… Федор и вовсе юным покинуть нас сбирается… Иванушка-братец и живой не лучше мёртвого. Очами скорбен, разумом слаб… он не хуже «леженки» того, нищего последнего, што на мосту на Неглиненском лежит, милосердием людским жив и одеян… Ходить по терему — и то не ходит без помочи людской, злосчастный Иванушко… Нас, сестёр-царевен, Господь здоровьем не обидел и разумом, слышь, как порой толкуют те же вороги наши. Да к чему и разум, и здоровье, и юность текучая, коли в терему век вековать суждено, по горькой доле нашей девичьей… А там, гляди, у них… у ворогов… Один царевич, да двоих стоит… И воцаритца… Матушку свою, свет Наталью Кирилловну, возвеличит… Стрешневы в гору пойдут… Особливо — Тихон-тихонюшка, да Нарышкиных стая, да Матвеевы, да Одоевские… Перебежчик Языков да… Мало ль хто?! И нам — все едино. Нам дал бы Бог до смерти дожить, в скаредном уделе дни скоротать… И забудется все скоро… И блеск царский, и думы гордые, и почёт, и воля… Другим место, кто посильнее, поупрямее. Как в лесу, в бурю бывает: трухлявые вязы сразу валит… А дубки коренастые, крепкие растут да ширятся, над истлелыми пнями — только краше зеленеютца… Едва хватило выдержки у Голицына, чтобы не перебить царевну. Каждое слово её, простое, безобидное на вид, острым уколом вонзалось в гордую душу князя. Ярко нарисовала Софья картину, полного ничтожества, какое ожидало его, если не доведёт он с другими до конца затеянного давно заговора. Слишком явно стоял Василий Васильевич на стороне Софьи и Милославских, чтобы когда-нибудь Нарышкины простили ему это. И личная распря с Иваном Нарышкиным, таким же заносчивым, как бывал порой Голицын, только более невоспитанным и грубым, — эта тяжёлая рознь больше всего толкала князя на борьбу с родом царицы Натальи. Уступая шурину царя, брату, царицы, Голицын не раз молча сносил надменное, обидное отношение к себе. Но в душе поклялся отомстить за поруганную честь. И только при общей смуте, при бесповоротном падении Нарышкиных могла свершиться затаённая мечта. Знала и Софья о вражде князя с Иваном Кирилловичем. И недаром нарисовала картину величия всего рода царицы Натальи. Выслушав Софью, молча поднялся Голицын, тряхнув головой, и почтительно поклонился царевне. — Не обессудь, государыня Софья Алексеевна… А не пора ли нам и оставить байки те, сказки ребяческие? За дело приниматца. Там пускай грибоедовцы как хотят. А мы и в иных полках потолкуем… К Ивану Михайлычу нынче же побываю… Наших всех созовём… Ковать надо полосу, пока не остыла. Да покрепче хватим молотом… Пусть дробитца, што дряблое… А крепкое — крепше станет. И такое, слышь, читывал я… У латинян пишут ещё: «Fortes fortuna juvat». А по-русски, по-нашему: «Отваге Фортуна служит». Так отваги хватит и у нас. Бог бы счастья послал… Как все покончим, в те поры и попомню я тебе, царевна, все печальные речи твои. Небось сама посмеёшься над ними. Челом тебе бью, государыня-царевна Софья свет Алексеевна. Сказал и быстро вышел. «В обиду принял. Ничево… Шпору дать коню — шибче поскачет», — подумала царевна. Подошла к окну и стала смотреть на Кремлёвскую площадь, на соборы, на высокие, покатые крыши дворцовых строений, на дальние улицы и переулки, какие были видны из теремного окна. Велика Москва. Велик весь край, царство Русское. И вот она, слабая девушка, держит, хоть и потаённо, всю судьбу этого города, этого царства в своих руках. Потаённо — пока… Но что-то говорит ей, что и открыто, при звоне всех колоколов выступит она, царевна Софья, перед народом, перед лицом всей земли… И земля признает её повелительницей, как некогда в Византии — Пульхерию, как Елизавету Английскую… Народ явно поклонится ей, и, не таясь, она будет держать бразды правления, всю судьбу царства в своих девических руках. «Будет ли так? — вдруг шевельнулось сомнение в душе царевны. — Да, будет! Верю, што будет. А по вере и даётся… По вере и сбудется оно». Вслух почти повторяет гордая, властолюбивая девушка одно заветное слово: — Будет… будет… А сумерки все гуще и гуще ложатся на затихающий город, на кремлёвские соборы, на дворцовые и теремные сады, где ветви деревьев, опушённые светло-зелёными почками, тихо шелестят и колышутся под налётами ветерка. В ночь на шестнадцатое апреля, через силу перемогая себя, вышел Федор к пасхальной заутрене в Успенский собор. Но, стоя на царском месте, он тяжело налегал на руки Апраксиных и Одоевского с Милославским, которые поочерёдно поддерживали царя. Бледнее смерти был он и потом, принимая поздравления патриарха, духовенства и бояр. Порою невнятный стон слетал с его посинелых, пересохших губ. Жадно проглотил он глоток вина с водой из кубка, поданного догадливым Языковым. Кое-как был докончен торжественный обряд, чтобы не смутить тысячи молящихся во храме, которые ловили каждое движение царя. И из храма внутренними переходами почти на руках донесли Федора до его опочивальни, раздели и уложили в жару, почти в беспамятстве. Врачи, Софья, царица Марфа и ближние бояре всю ночь попеременно стерегли больного, который то впадал в забытьё, то начинал метаться, стонать и хриплым голосом бормотать невнятные слова. Печально встречен был Светлый праздник Воскресенья в царской семье. Заливались перезвоном пасхальным колокола, горели смоляные бочки на площадях и улицах. Ликовало от мала до велика все население Москвы. То и дело всюду слышались радостные слова: — Христос воскресе!.. Воистину воскресе!.. И даже недруги, встречаясь, на этот миг позабывали вражду, обменивались троекратным братским поцелуем. А там, в кремлёвских покоях, где так торжественно и пышно встречали всегда пасхальный рассвет, где милости и дары в великую ночь лились рекой, теперь было тихо, печально. Только на чёрных дворах, у конюшен, в жилищах дворцовой челяди горели огни, звучали струны домры и балалаек, откликалось эхо топоту пляски, громким песням и смеху… Здесь ещё не знали, как плохо царю. Здесь пока не реял своим чёрным крылом призрак смерти, низко-низко пролетающий в этот миг над кровлею кремлёвского дворца. Всю ночь до утра светился огонь и в покоях Натальи. Придя от заутрени, она послала людей на половину Федора с приказанием, разузнать, что с царём. Печальные вести приносили со всех сторон к Наталье. Отпустив всех, стала она молиться. Потом сидела в кресле и думала о чём-то… И снова молилась — и так до самого утра. Кто знает: чего просила у Бога, о чём так упорно думала царица? Постепенно стихала, замирала на улицах и площадях необычно шумная ночная жизнь, разошлась по своим углам толпа, встретив любимый великий праздник. Только в стрелецких людных слободах, в пяти — шести гнёздах, какими широко раскинулись вокруг Кремля посёлки стрельцов, не умолкая кипело буйное веселье. Ночная оргия перешла в буйное утреннее бесчинство. Кружала и кабаки так и не запирали своих дверей. У стрелецких сборных изб, осенённых высокими деревянными вышками, «каланчами», толпились стрельцы со своими жёнами, такими же нетрезвыми и буйными зачастую, как их мужья. Больше всего стрелецких полков, до восьми, проживало одним ядром в Замоскворечье, на юг от Кремля. Целые посады, потом ставшие улицами, были застроены жилищами стрельцов. Большие, богатые храмы высились тут, построенные на пожертвования разгульных, но набожных и щедрых ратников-купцов. Вешняки, Калужская площадь у самых ворот и вся нынешняя Калужская улица были сплошь заселены стрельцами. В Земляном городе, у Пимена, что в Воротах, у святого Сергия в Пушкарях, у Троицы, где поднялась потом Сухарева башня, в память верного Петру Сухаревского полка, наконец, у святого Николая в Воробине и за Яузой, на Чигасах, — везде раскинулись стрелецкие слободы. Из Чигиринского похода двадцать две тысячи человек вернулось в Москву. А теперь всего девятнадцать полков считалось стрелецкого войска в Москве, то есть пятнадцать тысяч мушкетов. В каждом полку находилось от восьмисот до тысячи строевых. А сто тридцать лет назад, к концу царствования Грозного, их насчитывалось меньше двух тысяч воинов. В разных областных городах: в Астрахани, Казани, Курске, Владимире, Галиче, Белеве — были свои стрельцы, но главную роль играло московское войско. Всякую службу служили государям стрельцы. Пока не явились на Руси иностранцы, которых особенно много выписал Алексей; пока не было рейтар и пеших солдат, набранных Михаилом и сыном его, Тишайшим царём, — стрельцы отважно и стойко дрались и дома и в чужих пределах, куда приходилось идти под царскими знамёнами. Но постепенно выправка и отвага их пропадала. Больше была им по душе домашняя, городовая служба, охрана царских выходов, прислуживание послам иноземным, сторожка на площадях, у рогаток, при городских воротах и у проезжих застав, где, кроме вороватых лихих людишек, не было других врагов, а выгоды набегало немало. Ещё больше распустилось это войско, когда, пользуясь заслуженными раньше вольностями и льготой стрелецкой, те, кто посмышленее из них, принялись за торговое дело, втягивая понемногу и остальных товарищей в свои интересы и купецкие дела. Покупая большие, богатые лавки в гостиных рядах, стрельцы умело наживались сами и давали наживаться товарищам. Привольная, безбедная жизнь, отсутствие постоянных учений, как это было принято в пехотных солдатских и иноземных полках, дружное, стойкое единение — все это создало особый нрав у московских стрельцов. Чванные, наряжённые как напоказ, незнакомые с новой боевой наукой, отвыкшие от железной дисциплины, обычной в регулярном войске, стрельцы являли собой нечто среднее между преторианцами древнего мира и наёмными воинами, наводнявшими Европу, особенно после Тридцатилетней войны. И раньше было трудно полковникам, пятисотенным и пятидесятникам стрелецким справляться со своими подчинёнными. А тут, после бунта Стеньки Разина, в 1672 году были свезены в Москву и причислены к городовым стрельцам все самые опасные бездельники и шатуны из астраханского войска. Расчёт на то, что московские, более спокойные товарищи хорошо повлияют на астраханцев, не оправдался. Напротив, астраханцы быстро заразили своим вольнолюбием и бунтарством сдержанные до тех пор стрелецкие полки. Ещё при Алексее бояре, правившие Стрелецким приказом, умели кое-как справляться с этим буйным народом. А при кротком, не любящем крутых расправ Федоре князь Юрий Алексеевич Долгорукий и сын его, Михаил, не знали, как и управляться с распущенными ратниками. Только Стремянный полк, приближённый к царю, выезжавший на его охрану верхом, на конях из конюшен государя, и сохранял ещё кой-какой порядок в службе. Но и он, заражаясь общим недовольством, открыто нередко роптал на обиды и притеснения, какие терпит от своих полковников и голов. Сейчас стрельцы бурлили особенно. И Софья со всеми сторонниками и роднёй незаметно, но постоянно старалась подливать масла в огонь. Не раз уже и раньше стрельцы вызывали к сборным избам тех из ближайших начальников, десятников и выборных своих, лихоимство или строгость которых не нравились толпе. Здесь, как в войсковых кругах казацких, совершался разбор дела, произносился приговор и зачастую немедленно приводился в исполнение. Если обвинённый не догадывался откупиться вовремя, его подымали на каланчу и, раскачав, кидали вниз, под крик и рёв почти всегда опьянелой толпы: — Любо!.. Любо!.. Любо!.. И оставляли искалеченного, полумёртвого на земле. Далеко разносились эти крики, нагоняя страх на соседей, мирных горожан, заставляя вздрагивать от тяжёлых предчувствий даже надменных бояр в далёком Кремле. Но явиться в буйное гнездо, покарать виновных, завести порядок и тишину — на это ни времени, ни сил не было у правителей царства, занятых сейчас иными делами и заботами. Все Светлое Воскресенье и следующий день стрельцы провели в диком, бесшабашном веселье. Но уже со вторника какие-то чужие люди показались на затихших улицах в стрелецких слободах, заглядывали в домишки, где мёртвым сном отсыпались после кутежа стрельцы и стрельчихи. Хозяева подымались с тяжёлыми, одурелыми от похмельного угара, головами, толковали с незваными, но желанными гостями, потому что те не только сулили журавля в небе, но давали и синицу в руки… Звонкие рублевики и полтинники вынимались из кошелей и исчезали в цепких руках стрельчих, в корявых пальцах их мужей. И нисколько не удивляло хозяев, что такой тугой, тяжёлый кошель появлялся порою из кармана и складок рубища какого-нибудь нищего старика или калеки-побирушки, заглянувшей в слободу под предлогом сбора милостыни. Стрельцы знают, что во дворце, особенно в теремах, у царевен и цариц всегда призревается много нищих, юродивых и бездомных людей Христа ради. И нередко обитательницы терема, не имея возможности выходить за пределы позолоченной темницы, пользуются услугами этих «убогих» людей в качестве передатчиков и пособников в своих делах и сношениях с внешним миром. Особенно часто, одевшись совсем попросту, навещала постельница Родимица двух подполковников стрелецких: Озерова и Цыклера. Первый из них считался даже женихом красивой, умной девушки. Толковала она с ними от имени царевны Софьи, сперва наедине, а потом стали звать на беседу и несколько человек «староверов» из выборных стрелецких, которые открыто выражали недовольство новыми порядками во дворце и слыли коноводами при всяком волнении, возникавшем в буйных военных слободах, раскинутых по Замоскворечью. Эти выборные приставы, или урядники: Бориско Одинцов, Обросим Петров, Кузька Чермной, Алёшка Стрижов, Никитка Гладкой и другие — в свою очередь вербовали союзников из рядовых товарищей своих. И заговор рос быстро, не по дням, а по часам. Душою заговора, незримою, но властной, кроме Софьи, явился и опытный дворцовый «составщик» Иван Михайлович Милославский. Правда, напуганный недавней опалой, старый хитрец стоял как будто в стороне от всех дворцовых и стрелецких волнений и интриг. Он даже, подобно другому ученику Макиавелли, кардиналу Ришелье, вечно притворялся больным, лечил припарками и всякими мазями свои поражённые будто бы ревматизмом и подагрой ноги. Из дому почти не выезжал, открыто никого не принимал. Зато боярыня Александра Кузьминишна с дочкой Авдотьюшкой, любимицей отца, каждый день, под предлогом родства, навещали царевен, тёток и сестёр Федора. А по ночам преданные люди особыми путями, через садовую калитку и задними ходами, пропускали к боярину каких-то таинственных гостей, с которыми Милославский толковал порою подолгу, отпуская от себя, как только начинало светлеть тёмное ночное небо, предвещая близкий рассвет. Вместе с недовольными стрельцами собирались сюда по ночам бояре — враги Нарышкиных: оба брата Толстые, Александр Милославский, Волынский, Троекуров — словом, все те, которые после смерти Алексея не допустили сесть на трон царевича Петра. Конечно, Нарышкины знали многое, если не все, относительно нового заговора. И у них были приняты свои меры, как это мы видели из предыдущих страниц нашей правдивой повести. Но, зная многое, никто не решался принять каких-нибудь жестоких мер против открытого брожения в слободах. Первый сильный натиск на стрельцов мог явиться началом междоусобной войны. А этого опасались больше всего разжирелые, нерешительные бояре-правители. Потерять они могли очень много, не выигрывая ничего. И потому с тупой покорностью судьбе глядели на возникающую бурю даже люди, которые искренно желали добра и царству, и народу. Общее недоверие друг к другу ещё больше порождало смуту и тревогу при дворе умирающего Федора. Кто знает, может быть, человек, которому надо предложить действовать против одной из партий: Милославских или Нарышкиных — продался и тем и другим или предаст доверчивого приятеля, только бы выслужиться у сильных людей. А сомнения в том, что Федор умирает, не было больше ни у кого из лиц, хоть как-то связанных с дворцовой жизнью. Знала это почти вся Москва, особенно хорошо знали стрельцы. Но всё-таки 23 апреля, в самое воскресенье, на Фоминой в Стрелецкий приказ явился выборный от всего стрелецкого полка с челобитной на своего полковника Семена Грибоедова. — Никого из бояр и в приказе нету. Нешто не знаешь, голова с мозгами, какой нынче день. Али не проспался после праздничка, — сонным, сиплым голосом проговорил «очередной» приказный дьяк, Павел Языков, сам ещё не пришедший в себя от недавних угощений. — Черти бы побрали вас, стрельцов. Ни часу покою нету от окаянных. Одни вы и шляетесь, времени не знаючи… И дьяк громко, протяжно зевнул, недовольный, что разбудили его, спокойно спавшего перед этим на скамье в прохладных сенях приказа. — Ну, не разевай глотки, душа чернильная. Леший вскочит. Ишь, каку утробу отрастил на нашей крови, на казённых харчах… Не надобно мне и бояр твоих, и тебя самово. К царю-батюшке челобитная… Веди во дворец. Там доложи боярину, какому следует: допустили бы меня на очи его государевы. Ему и подам челобитье. Дьяк даже глаза раскрыл на такие дерзостные речи. Наконец присвистнул и ответил: — Ну, видимое дело: ума ты лишился, миленький. Вязать тебя надо да на съезжую вашу… Не пускали бы таких по городу бегать… Коли ты видал али слыхал, чтобы вашу братью так, поодиночке, и здоровые государи пускали на очи на свои. А не то к скорбному царю, которого и близким видеть не мочно, тебя, дуболома, допустить… Прочь поди и с челобитной своею. Заутра приходи, коли вправду велено тебе бумагу подать. Проваливай, слышь… И дьяк уже собрался вернуться на свою нагретую лежаньем, широкую скамью. — Ой, гляди не пожалей, што гонишь… Дело немалое… У нас, слышь, пока тысяча рук подписалась. Да за нами ещё не один десяток тыщ стоит… Гляди, наутро не поздно ли будет? Обернулся снова дьяк. Он знал, как и все, что большое брожение идёт в стрелецких полках. Никого не устрашил пример стрельцов, жестоко наказанных знатным родичем этого самого дьяка, Иваном Максимычем Языковым, за жалобу на полковника Пыжова, поданную два месяца тому назад. Окинув снова более внимательным взглядом необычайного челобитчика, Языков медленно протянул руку за бумагой. — Ну, давай уж… Небось, я сам нынче ж передам боярам… Ивану Максимычу да Юрью Алексеичу, князю Долгорукому со товарищи… Може, коли и важное што, они ноне же к царю заявятца, доведут о просьбе вашей, о челобитье смиренном… — Да, уж тамо пускай сами разбирают по пятницам: смиренство али несмиренство нашло на нас… А правый суд должен нам быть произведён. Уж боле терпеть и мочи не стало.. Так и скажи… — Скажу, скажу, молодец… не знаю, как звать тебя… Дьяк остановился, выжидая ответа. — Зовут Зовуткой, величают Дудкой… А когда же нам ответ буде, сказывай, семя крапивное, а… — Отве-ет… Да хошь завтра пожалуй, господин стрелец… Коли дело твоё такое неотложное, как сказываешь… да не одново тебя, а мирское, слышь, круговое ваше… — Так, верно… Всем кругом писали… Тута вот сказано… Все прописано. Он ткнул пальцем в челобитную, которую дьяк уже успел развернуть и теперь читал про себя. — Так, так… Знакомы дела. Видать, жох у вас полковник ваш, Грибоед энтот самый. Ишь, поборы берет тяжкие… — Совсем разорил… — Жалованье царское не сполна выдаёт… — Ворует, собака. Уж писари наши знают… Прямо говорят: ворует, аспид, денежки наши кровные, заслуженные… — Да, ещё и работать на себя задарма неволит… Ахти-хти… — Измаял работишкой дармовой. Мало, што под Москвою в усадьбе домишко ему постановили… И сараи рубили, и чёрные избы… Идол, на самый праздник, на Светло Христово Воскресенье, отдыху не дал. Кончай ему, да и все тут… Хуже нехристя… Поработил православных, как турецкий султан какой. И управы на него не найдём. Погибаем от ево мучительства от немилостивого. Неистово затиранил весь полк… — Ах, батюшки… Прямой он разбойник… И всех так, сказываешь, замытарил? — Ну, всех не всех… Которы урядники с им, да пятидесятники, да маеоры, начальство там главное — тем хорошо. И они по следам тово скареда на нашей шее уселись. А ещё из наших такие, кто богаче: вон, коли лавки в рядах имеет али на торгу. Не гляди, што рядовой стрелец, наш Грибоед с им не брезгует и хлеб-соль водит… И посулы берет немалые… Им хорошо… — Што же, богатеи-то ваши и не подписали челобитной, видно. Не от всево полка она подана, стало быть… — Ну-у… Не подписали! Смели бы они… Так мы бы из них тоже кишки все повыпустили бы… От свово брата отшибатца никак не можно… Купец не купец, а родовой стрелец. Так со всеми и руку тяни… Энто у нас уже так завсегда, спокон веку… А другое сказать, сами наши богатеи и подбивали нас… Толкуют, ихня толста мошна и то трещит от нахрапу от полковничьево. Знаешь, дьяк, как приговорка есть: «Злющему борову все не по норову…» Так и Грибоед наш. Нам ево не избытца добром, прогоним силом… В те поры хуже буде. Так ты и скажи… — Ладно, ладно, скажу… Уж будь покоен, — повызнав все, что казалось ему интересным, торопливо ответил дьяк. — Ты с Богом поезжай себе. А я твою челобитную в ту же пору и боярам понесу казать… Как они там?.. — Ладно, неси… Пущай они. Слыхали и мы на слободах: помирает царенька, подай ему Господи доброе здравие… Што ж, пущай бояре примут от нас душегуба, кровопивца Сеньку-полковника… Али новый царь наступит — он пущай разберёт. Только бы нам Грибоеда к лешему… Так, слышь, и скажи боярам… Тяжело взобравшись на костлявого, высокого коня, привязанного тут же, в низу лестницы, стрелец ещё раз обернулся, кивнул головой в спину дьяку, который был уже у двери приказа, выходящей на площадку, и потрусил рысцой по площади, даже затянув какую-то песенку от удовольствия, что так легко и удачно выполнил поручение товарищей… Когда старик князь Долгорукий прочёл челобитную, переданную ему в тот же день, под вечер, дьяком, он спросил: — Што так спешно припожаловал с челобитьем, на дом ко мне заявился? Али не терпелося, пока я наутро сам загляну в приказы? — Не по своей воле-то, боярин, князь Юрья Лексеич… Я было к Ивану Максимычу раней побывал. Он меня к тебе и послал. Уж больно грозился стрелец, всяки беды сулил, коли задержу челобитье. — Грозил стрелец?.. Тебе?! Да што он, шалой али пьяный? В царский приказ заявился, да с угрозою! — Не потаю греха, так уж пьян, что и лыка не вязал! А супротив ваших боярских милостей: Ивана Максимыча, да твоей, да сынка твово, Михаила Юрича, князеньки, — такое городил и прибирал… и-и… язык не повернётся и вымолвить… — Ла-адно… Зажирели собаки стрелецкие… Мало им батогов, которыми недавно их велел потчевать… Ещё прибавлю. Как звать-то нашего челобитчика? Знаешь ли? Я ему покажу… — Не сказывал, как ево зовут… Я уж и то пытал. Сдогадался — не дал ответу. Да он наутро за ответом быть хотел… — За ответом… Получит ответ… Ступай. Я утром буду пораней. Сам все разберу. На другой день, хотя и рано явился за ответом выборный стрелец, но ему пришлось недолго ждать… К приказам подъехал со своей свитой старик Долгорукий, поднялся наверх и первым делом спросил: — А што, от грибоедовского полку посланец тут ли? — Тут, уж давненько ждёт. — Покажьте мне его. Позвали стрельца. С шапкой в руке, отдав поклон важному боярину, стоит выборный, ждёт, что у него будут спрашивать. — А, так энто ты тут неподобные речи в царских приказах ведёшь, — вдруг, багровея от гнева, закричал князь. — Узнаешь, пройдоха, как на нас, на слуг государевых, лаю непотребную изрыгать… Эй, берите его… Приказные служители двинулись вперёд, сразу скрутили опешившего стрельца. Он даже не стал особенно сопротивляться. По приказу князя немедленно был написан и подписан приговор. Дьяк сел на коня. Несколько сильных приказных сторожей, обычно выполнявших приговоры над обвинёнными, потащили стрельца прямо в слободу, к съезжей избе грибоедовского полка. Ударили в било. Барабаны забили сбор. Двадцать минут не прошло, больше половины полка стояло уже на площади перед «каланчой». Дьяк, не слезая с лошади, откашлялся и стал читать приказ: — «По указу… и прочая, мы, думной боярин, начальник-воевода Стрелецкого приказу, князь Юрий Алексеевич Долгорукий со товарищи приказали: стрельца, имярек…» Тут дьяк остановился. — Как звать-то тебя? Угрюмо стоявший со связанными назад руками стрелец недоуменно посмотрел на приказного. — Ондреем зовут, по отцу Васильевым. А кличут — Щука. — Так. Выходит, карась — не дремай. Добро. И, крякнув, дьяк продолжал читать указ, словно так и было написано в бумаге: — «Стрельца Грибоедова полка, Ондрюшку, сына Васильева, Щуку кнутом наказать за его облыжные, наносные речи и всякую лаю, всего дать двадесять ударов. А для примеру — сечь его на полковом кругу у съезжей избы, штобы иным было неповадно». Подписи прочёл, число и год. Говор смутного недовольства пробежал между стрельцами, кучками обступившими дьяка и связанного товарища, которого держали приказные каты-прислужники. Но никто не решился первый сказать что-нибудь. С утра не успели ещё охмелеть иные, способные на безрассудство в пьяном виде. И сильна ещё была в них привычка к повиновению. Но стоило дать самый лёгкий толчок — и эта напряжённая толпа могла стать неукротимо-опасной. И толчок был дан. Как только по знаку дьяка два прислужника стали валить на землю стрельца, чтобы исполнить приговор, тот вырвался у них из рук и кинулся прямо в толпу: — Братцы… Да што же… За што же, родимые… За вас же, товарищи, за весь полк муку принимать должен… Застойте, заступите, товарищи. Вашу волю творил, подавал челобитную… А ноне даёте на поругание посланца своего. Грех, товарищи… Стыд головушке, коли дадите меня на истязание… Кинулся на колени бедняк и, не имея возможности шевельнуть связанными руками, припадал головой к ногам стрельцов, губами ловил руки товарищей. Дрогнула сильнее, зашевелилась, зашумела вся громада стрельцов. Но ещё не знали, что делать. Одно оставалось: прогнать дьяка с палачами. Но за этим должно последовать нечто бесповоротное. Не пройдёт такая дерзость безнаказанно. Как ни слаба теперь царская власть, как ни идут вразброд бояре, вступая вечно в свару из-за доходов и выгод, в ущерб общему делу, — подобной дерзости стрельцам они не простят. Пользуясь замешательством толпы, палачи снова схватили Щуку и стали валить его на землю, тут же срывая одежду, чтобы обнажить до пояса приговорённого к истязанию бедняка. — Выручайте, братцы, — прерывистым, отчаянным воплем прорезал воздух Щука. Палачи изловчились и сейчас же заглушили крик, заткнули чем-то глотку стрельцу. Но нервы больше не могли выдержать у окружающих. Всякие благоразумные соображения были забыты. Приземистый, широкоплечий стрелец, из бывших астраханцев, откинув палку, которую держал в руках, как будто она мешала ему, подскочил молча к приказным, схватил одного, оторвал от товарища, толкнул его так, что тот кубарем полетел прочь. С размаху налетел палач на другого стрельца. Тот наотмашь ударил приказного, свалил его с ног, а сам кинулся туда, где другие приказные служители стояли, не решаясь: отпустить стрельца или продолжать своё дело. — Прочь, идолы… Пока живы, уходите, — замахиваясь тяжёлой палкой, крикнул второй стрелец. И, не ожидая даже, пока палач исполнит приказание, пустил ему на голову удар, сам даже крякнув при этом: — Э-х… Получай, аспид… Бледные, окружённые десятками озлобленных лиц, видя над собой занесённые кулаки и палки, палачи оглянулись, ожидая, что дьяк заступится за них или скажет, что им делать. Но тот при первом же ударе, нанесённом служителю, быстро повернул своего коня, и теперь только насмешки и гиканье стрельцов неслись ему вдогонку. Пустились следом за дьяком и все прислужники, нагнув головы, подобрав полы кафтанов, только покряхтывая при каждом ударе, который получали на бегу от кого-нибудь из стрельцов. Расправляя затёкшие, натёртые верёвкою руки, которые кто-то поспешил развязать узнику, Щука заговорил возбуждённым, визгливым от озлобления голосом. — Убегли, кровопийцы… Деру задали, собачьи прихвостни… За подмогой пошли. Верьте слову, братцы, — за подмогой пошли… Приведут драгун, солдат да рейтар… Всех нас изведут… Я сам в городу слышал: рать стрелецкую извести порешили бояре, так потачки мы им не дадим. Постоим за себя, братцы… Не дадим в обиду себя, и жён, и детей своих… Начальство покличем… Куды подевались они, грабители… Как нужно, и нету их… Полный круг созывайте… Другие полки повестить надо. Нынче нас обратают. А посля и за их примутся… Солдатам сказать надо. Им тоже солоно пришлося от командеров… Сами знаете: не раз подсылы были к нам и от бутырцев, и от иных полков… Бейте сбор… В колокол вдарим, братцы… Не дадим себя в обиду… Царь помирает. Так бояре и рады измываться над нами. Защиты-де мы не сыщем. Врут… Сыщем… Звони, робя… Бей в барабаны… И, невольно заражаясь исступлённым настроением товарища, большинство стрельцов кинулось бить в набат, затрещали барабаны, зазвонили колокола на соседней колокольне. Напрасно более опасливые и благоразумные старые стрельцы пытались осторожно уговорить толпу, остеречь её от того, что ждёт бунтовщиков в случае неудачи. — Не слушайте их… Это предатели, подкупни боярские… На каланчу их — да вниз кидайте… Мы тута примем окаянных… За оружие беритесь… Теперь по домам, за мушкетами, за пиками… Всем с припасом воинским идти на сход…— Так кричали зачинщики. Напуганные угрозой, смолкли те, кто думал удержать живую лавину без вина опьянелых, обездоленных людей. Всю ночь почти длился сход грибоедовцев. Поскакали отсюда гонцы в другие полки. Везде почва была готова и товарищам обещали немедленную помощь против притеснителей: начальников и приказных бояр… Наутро первосоветникам-боярам сообщили очень тревожную весть: — Шпыня доносят: шестнадцать полков согласились с грибоедовскими стрельцами. Да к им же пристал солдацкий Бутырский полк… И заставили приставов своих заодно идти, а попы ихние, все больше — староверские, кресты и Евангелие выносили. На том Евангелии да на кресте все присягали: друг за дружку стоять до самой смерти. Всех-де не казнят. Москву без стрельцов не оставят… И коли бояре полковников на правеж не поставят, иску стрелецкаво не выполнят, самим надо начать расправу с кровопийцами, со мздоимцами-начальниками… А починая с перваго Ивана Языкова, ворам потатчика, да кончая князем Михайлой Долгоруким, што и сам правды стрельцам не даёт, и отца-старика с пути сбивает… Так доносили шпионы, подосланные в слободы, где разгорелся полный мятеж. Теперь все полки решили составить одну общую челобитную и подать её самому царю, выступая на это дело целым скопом. И только не решили: с оружием собираться им перед Красным крыльцом или на первый раз прийти безоружными и выслушать, какой ответ будет на челобитье. — Как же нам теперя? — невольно бледнея от только что сообщённых вестей, спросил Языков у Долгорукого, с которым съехался утром, двадцать пятого апреля, в Стрелецком приказе. — Крутая заварилася каша. Оно, положим, и половины правды тово нету, што в жалобе на Грибоеда написано. Не хуже других полковник. Может, и пользовался малость от своих людей. Так один Бог без греха… А не миновать тово, што разобрать придётся челобитную да для заспокоения горланов — как-либо покарать полковника. — Покарать? Да статочное ли дело? Будь начальник и втрое виновен, не можно по жалобе каждой холопской все творить, как они желают Ныне — на полковника челобитная. Там — на тебя али на меня подымутся. «Не хотим-де, штобы Приказом нашим боярин Языков правил али князь Долгорукий. Сеньку Шелудивца в начальники волим». Так на кругу загалдят. И надо творить по-ихнему? Моя дума такая: войско собрать, которое не замутилось, окружить слободы. Попугать пищалями, две-три избы разнести ядрами. А тамо — и крикнуть: «Несите оружье все сюды. Сдавайтеся на нашу милость». Разборку сделать как надобно. Зачинщиков — перевешать али башку долой безразумную. Ково — в колодки… Иных повыслать… Вот останные-то ровно из шёлку тканные станут. Так я мыслю. — Да и я бы не прочь. Не пора, слышь, боярин… Сам знаешь: царь, почитай, одной ногой в гробу стоит… Помрёт — кабы смута иная, куды грозней стрелецкой, не загорелася. Ратные люди в пригоде станут, все до последнего. Эй, боярин, давай поступимся на короткий час и подержим недолго полковника под стражей, а там ево на волю пустим. Стрельцов бы замирить. А пройдёт смута — разочтёмся с ими своим чередом. Будут помнить, как челобитные писать, властям грозить, мутить по царству. — Што же, пусть так, коли так, — неохотно согласился гордый старик, сознавая, что Языков в данном случае прав. Грибоедов, заглянувший тоже в Приказ, чтобы вызнать, в каком положении его дело, немедленно был взят под арест. В слободу послали извещение, что жалоба стрелецкая рассмотрена и полковник-лихоимец арестован. Обрадовались, зашумели стрельцы. — Вон, братцы, наша взяла!.. Слышали?! — Любо!.. Пускай и от нас грабителей-полковников уберут, — отозвались на это стрельцы других полков. И быстрее заскрипели перья полковых писцов, выкладывая на бумагу все обиды, настоящие и мнимые, какие терпели ратники от жадного и распущенного начальства. Когда же через день стрелецкая громада узнала, что Грибоедов был арестован для виду и на другое же утро потихоньку отпущен домой, ослабевшее было озлобление вспыхнуло с новой силой. — Эки проныры, обманщики. Морочат только нас… Время тянут. А там и пожалуют с иноземцами да рейтарскими полками, перебьют нас или зашлют на край света, — как бы угадывая тайные планы бояр, толковали на сходках стрельцы. И одно общее решение постановили почти единогласно: — Взять челобитную и к самому царю идти. Пусть он казнит и милует, пусть по правде рассудит своих верных слуг — стрельцов с лихоимцами-начальниками да с боярами, которые тех воров покрывают, дружбы и корысти ради. Решение состоялось двадцать шестого числа. Тут же начали подписывать челобитную почти того же содержания, как и первая, поданная грибоедовцами. Между прочим там было так написано: «На наших полковых землях на наши деньги сборные выстроили себе полковники загородные дома; жён и детей наших посылают в деревни свои подмосковные: пруды им копай, плотины, мельницы строй, и сено коси, и дрова секи. Нас самих гонят тоже им служить, не то чистую работу делать, а иное што. И по дому, и по двору, ровно скот тяглый, работаем, что людям ратным и не подобает. И принуждают нас побоями и батожьём за наш счёт покупать себе цветные кафтаны с нашивками золотыми и всякими и папки бархатные и желтики[43], штоб от других богатых полков без отлички. А из государева жалованья нашево вычитают себе и хлебные запасы, и деньгами немало. И за многие годы нам окладных и жалованных кормов не плачено. А тем воровством полковники те безмерно побогатели. А не будет нам дано суда и правды, так хоть самим доведётся тех ведомых воров-лиходеев перебить, а домы их по бревну разнести». Так заканчивалось челобитье. Тут же был приложен список полковников, которых обвиняли стрельцы, и бесконечные списки — счёт всего, что, по их расчёту, недополучили челобитчики из своего оклада деньгами и припасами всякими или сукном, холстами, которые тоже отпускались им по известной росписи. Подать на другой день этой обширной челобитной не удалось. Вечером царь отпустил Иоакима, с которым часто и подолгу толковал наедине всю эту неделю. Полежал немного спокойно и вдруг слабо застонал. — Где Стефан? Плохо мне вдруг… темно в очах штой-то… Врачи поспешили к больному. Очевидно, очень плохо стало Федору Силы быстро иссякали. Приходилось чуть не каждый час давать укрепляющие средства, чтобы сердце не остановилось. Царь то впадал в лёгкое забытьё, то приходил в сознание и, с трудом дыша, наконец приказал: — Всех зовите скорее… Помираю… Хочу видеть братьев… Сестёр… Святителя просите. Матушку-государыню… Петра… Петрушу… Эти слова, угасающий голос, искажённое смертной тоской лицо так повлияли на царицу Марфу, которая с Софьей была в опочивальне больного, что она лишилась сознания. Перенесли её в соседний покой, отдали на попечение старухи Клушиной и другой постельницы, дежурившей там. Рано на рассвете поскакали и побежали гонцы в Чудов монастырь, к патриарху, к первым боярам, во все концы московские. Искрой пронеслась печальная весть по городу и по его посадам: «Царь умирает…» Вместе с теми, кто был зван во дворец, толпы разного люду стали подходить, наполнять пределы Кремля, и все жадно ловили слухи, долетающие сюда из покоев царских, из царицыных теремов. Быстро наполнилась людьми самая опочивальня Федора и соседние покои. У постели столпилась вся семья: тётки, сестры, царица Наталья с Петром, Иван-царевич со своим дядькой, князем Петром Ивановичем Прозоровским, не отходящим никуда от питомца. Несколько раз в течение долгой агонии, тянувшейся до четырех часов дня, Федор пытался что-то сказать, делал движение головой, слабо шевелил пальцами, словно подзывая кого-то. Патриарх и Наталья, царевна Софья и боярин Милославский поочерёдно наклоняли ухо к самым губам умирающего. Но только невнятный, прерывистый лепет срывался с посинелых губ. Можно было различить отдельные слова: — Матушка… Петруша… брата Ваню… Батюшка царство… Петруша… И даже от такого слабого шёпота, от этих несвязных фраз силы его истощались. Он закрывал глаза, сильно вздрагивал, хрипло, тяжело дышал. И не помогали ему самые сильные средства, какие решились дать умирающему Гаден и другой врач, чтобы поднять на короткое время силы, дать возможность хотя бы на словах объявить свою волю по царству, так как письменного завещания Федор сделать не успел; а бояре, случайно или умышленно, не торопили его с этим. Садилось солнце, клонился к вечеру, догорал уже день так тихо, так печально, одевая пурпуром и золотом закат, затканный дымкой весенних облаков. И тихо угас Федор, догорела молодая жизнь, всё время бледным, неровным огнём горевшая в слабом, подточенном болезнью организме. — Душно… окошко… брата на царство… Господи… Пресвятая… Душно!.. Прозвучали последние слова… Несколько судорожных движений… И не стало на Москве царя Федора Алексеевича. А новый царь не был назван умирающим. |
||
|