"Битва в пути" - читать интересную книгу автора (Николаева Галина)

Максиму—другу, которому я обязана и жизнью, и возможностью онончить эту книгу.

ГЛАВА 12. ПОД ДАМОКЛОВЫМ МЕЧОМ

Из Москвы сообщили, что у Вальгана был приступ аппендицита и его оперировали. Бахирев бесстыдно радовался:

«Помереть не помрет, здоров, а пролежит еще недели две — счет в мою пользу».

Он по-прежнему занимался чугунолитейным, моторным и инструментальным цехами, а в других цехах его мало знали и еще меньше им интересовались. Уханову, а от него и другим было известно, что Вальган настаивал в министерстве на переводе Бахирева и только болезнь помешала директору довести дело до конца.

Поэтому вызывало насмешку и даже сожаление то, что «новый» держался властно, действовал решительно, вид имел довольный, временами даже счастливый.

Уханов говорил о нем со снисходительной иронией:

— Наш «калиф на час» не понимает своего положения!

— Не понижать такого положения может только дурак, — возражал Шатров. — По-моему, он не глуп.

— Чем же ты тогда объясняешь всю его линию? Шатров нерешительно покачал готовой и высказал предположение:

— Дурак не дурак, но, может, маньяк?

— Ну, хрен редьки не слаще, — засмеялся Уханов, Бахирев видел насмешку одних и сожаление других и понимал и то и другое.

Он не понимал Чубасова. Чубасов поддерживал начинания Бахирева, но в то же время все чаще упоминал Вальгана: «Вот приедет Семен Петрович, как он взглянет?», «Подождем Вальгана с этим вопросом».

Казалось, он один на всем заводе не видел неприязни Вальгана к Бахиреву или не желал брать ее в расчет и не понимал положения Бахирева. Это было тем странней, что сам Бахирев отлично понимал: Вальган не из тех, кто даст одолеть себя какому-нибудь червеобразному отростку! Поправится, прилетит (такие на поездах не ездят!) и вот-вот появится, на радость всему заводу. А через пару дней придет приказ: «Главного инженера т. Бахирева отозвать для использования по специальности в танкостроительной промышленности». Два месяца назад Бахирев был бы счастлив таким решением, но теперь… Ведь любят же, особой любовью трудновоспитуемых детей, любят особой любовью врачи самых тяжелых больных! Почему не может главный инженер полюбить трудный завод?

Но дамоклов меч был занесен над этой любовью.

«Пока есть время для борьбы — поборемся! — подбадривал себя Бахирев, — Есть такой термин, неведомый в тракторостроении, — боеспособность!»

Но как ни бодрился Бахирев, он работал под дамокловым мечом, и это заставляло его спешить, начинать преждевременно и комкать начатое.

Захлебывался чугунолитейный цех с его новым руководством, с разломанной стеной и полом. Долгожданная комплектная подача деталей налаживалась с трудом.

Бахирев требовал расчетно-техническое нормирование: слухи об этом поползли по заводу и волновали рабочих.

Новый начальник моторного цеха Рославлев оказался человеком недоступным для Бахирева. Во имя дела, ценой ломки собственного характера, Бахиреву удалось завоевать многих, от Шатрова и Сагурова до Василия Васильевича и Ольги Семеновны. Только Рославлев по-прежнему мрачно поглядывал на Бахирева из-под ощетиненных бровей и не скрывал своего нежелания с ним разговаривать. Он накрепко запомнил и неудачный рапорт Бахирева, и обиду, нанесенную Василию Васильевичу, и другие ошибки «одиннадцатого главного», и Бахирев, кляня в в душе Рославлева и ломая себя, кротко переносил его резкости и хрипел от старания говорить с ним сладчайшим, просительным голосом. Но Рославлев не поддавался ни на кротость, ни на просящие интонации. Дело он двигал осторожно и на все подстегивания главного инженера небрежно отмахивался:

— Погодите, разберусь…

Бахиреву некогда было «годить». Верный своему пристрастию к цифровой точности, он решил провести в моторном цехе хронометраж. Он знал, однако, что Рославлев не выносит вмешательства во внутрицеховые дела. Как подчинить своей воле и своим планам этого непокорного человека, который независимо и грубовато гудел даже на самого Вальгана? Раздумывая над этой загадкой, Бахирев утром шагал в моторный цех. У входа он обогнал группу рабочих.

— Валета в цех прислали! — говорил один. — Валет теперь пойдет дуги гнуть!

— Валентин Корнеевич — валет не простой, а козырной! — ответил ему другой. — Этот валет тузов бьет!


Рославлев сам понимал, что он «валет козырной». Он едва поздоровался с Бахиревым движением зубных щеток-бровей и продолжал говорить со старым мастером Малютиным.

«Да, это не Сагуров! Отнюдь не Сагуров!» — вздохнул про себя Бахирев и тихонько присел к столу.

— Восемьсот бракованных коленвалов накопили! Чей брак?

— Как его определить? Брак давний! — вздохнул всегда хмельной мастер с вихляющимся телом, с быстрыми, но неверными, как у летучей мыши, движениями.

— Кто у вас групорг? — спрашивал Рославлев.

— Василенку выбирали. Или это в том году был Василенко? Не припомню…

— А кто комсорг?

— Да все они у нас комсорги! Что безусый, то распоряжается! Что безусый, то и комсорг!

— Так кто ж, прах вас возьми, у ват в активистах? — рассвирепел Рославлев. — На кого опираетесь? На стойку вы опираетесь, вон там, на углу, в распивочной… На стойку! Вот на кого!

Когда мастер ушел, Рославлев, не меняя презрительно-враждебного тона и избегая обращаться к Бахиреву, буркнул куда-то в сторону:

— Не моторный цех, а вотчина князя Малютина… Кто ему норму водки не поставит, тому он норму выработки не выставит…

— Пишите рапорт, — кратко сказал Бахирев. — Я дам приказ об увольнении.

— Восстановят. Увольняли уже. Суд восстановил. Однако обещание несколько смягчило Рославлева, и, пользуясь этим, Бахирев заговорил о хронометраже:

— Нам надо спешить. Цифры помогут в два дня выявить всю картину.

Рославлев отрезал:

— Я привык ориентироваться по людям у станков, а не по цифрам на бумаге. Сверхспешки не люблю и нужды в ней не вижу.

«Этого не перегрубишь, — понял Бахирев. — Если бы к я не видел нужды в сверхспешке». Но дамоклов меч висел над ним. Он помолчал, потом покряхтел, потом что было силы дернул себя за вихор и наконец произнес мягким, скрипуче-сладким голосом:

— Я вижу нужду, Валентин Корнеевич.

— Вы и проводите, коли вы видите. — Рославлев как ни в чем не бывало занялся бумагами.

«Ну, зверь!» — подумал Бахирев, но стерпел и это,

— Хорошо. Договорились. Я проведу. Он чувствовал себя оплеванным.

Со следующего утра технолог и активисты-комсомольцы встали на основных линиях с хронометражными бланками в руках.

Данные хронометража получились доказательными, надо было обсудить их с Рославлевым.

«Вызвать его? Еще и не придет на вызов! Пойти самому? Опять оплюет с ног до головы. Черт с ним, пусть плюется, верблюжина, делал бы дело! Пойду завтра с утра, растолкую, как и что получилось! Авось дойдет!».

Но еще вечером Бахирев случайно столкнулся с Рославлевым у Чубасова.

С Чубасовым Рославлев разговаривал без мрачной грубости, знакомой Бахиреву, а уважительно и даже по-дружески шутливо:

— Разрешите доложить, товарищ парторг! Коленвал не подчиняется решениям партии, потому что он беспартийный. Примите коленвал в партию!

— Коммунистов просишь? — понял Чубасов.

— На линии коленвала, у сердца мотора, ни одного коммуниста и комсомольца.

— Придется помочь, — согласился Чубасов.

— Придется. Всю работу линии коленвала надо переорганизовать. Есть у нас тут одна стоящая бумажонка! — Маленькие глазки метнули из-под зубных щеток мгновенный, но дружелюбный взгляд на Бахирева. Огромные ладони неуклюже разгладили бланки бахиревского хронометража. — Вот глядите, — объяснял Рославлев Чубасову. — Первые станки линии коленвала включились в работу на полную мощность сразу, средние раскачались через час, а последние начинают нормально работать через два часа. Последние станки ждут, пока деталь пройдет все предыдущие операции и подойдет к ним. Убедительно? Нам, как и чугунщикам, срочно необходим страховой запасный задел!

Бахирев почувствовал, как губы его сами собой растягиваются в довольную улыбку.

И этот неприступный бастион наконец дрогнул…


В воскресенье Бахирев решил поработать дома, но с утра, садясь за письменный стол, уже тосковал по заводу.

Катя только что отправила детей вместе с жившей у Бахиревых родственницей на детский утренник и теперь одна заканчивала прерванный завтрак. Обычно Бахирев уходил из дому, когда все еще спали, возвращался поздно вечером и давно выключился из течения повседневной домашней жизни. Неубранная столовая, утренняя Катя, в халате, с распущенной по-девичьи косой, сборы домашней работницы на базар — все было внове для него. По контрасту с бурной и деятельной заводской жизнью все здесь представлялось монотонным, нарочито замедленным, как на заторможенной киноленте. Он невольно пожалел Катю: «Мне и дня не обойтись без завода, а она год за годом в четырех стенах».

В нем всегда жило подспудное чувство вины перед женой за то, что целое десятилетие она по необходимости была замкнута в узком семейном кругу. Правда, уже несколько лет назад эта необходимость отпала. Он зарабатывал достаточно для того, чтобы держать домашнюю работницу. С ними постоянно жила одна из двух Катиных теток. Однако это ничего не изменило в жизни Кати. Она собиралась поступить на курсы садоводства, но так и не поступила. Начала заниматься музыкой, но бросила. Месяца два назад при заводе открылись курсы иностранных языков. Бахирев обрадовался:

— Курсы для инженеров и техников, но я попрошу сделать для тебя исключение. Как здорово все складывается! Ты будешь переводить новейшую техническую литературу, овладеешь интересной профессией. Будем вместе работать, ты будешь помогать мне, я — тебе!

Катя сперва увлеклась его затеей, но вскоре стала пропускать занятия и на вопросы мужа отвечала:

— Ах, до курсов ли мне сейчас?. На людей глядеть тяжело!

Теперь отношения Бахирева с заводскими людьми стали налаживаться, и он осторожно спросил:

— Катя, ты так и не ходишь на курсы? Ведь сейчас нет той враждебности, что раньше.

— Ты, кажется, забываешь, что я мать троих детей! — Болезненное раздражение прозвучало в голосе. — Мне же вздохнуть некогда.

«Трое детей, — думал он. — Трудно, конечно! Но как же жены Рославлева и Шатрова и сотня других заводских женщин? И детей растят, и работают, да еще успевают и учиться, и нести общественные нагрузки, и участвовать во всяких самодеятельностях…»

Говорить об этом с женой — значило вызвать новый поток обиды. Он решил в домашней обстановке применить любимый производственный метод — хронометраж. Он положил перед собой часы и, занимаясь, краем глаза следил сквозь раскрытую дверь за Катей.

Она неторопливо мыла ложки и вилки. Каждую вилку она неспешно поворачивала своими большими белыми руками, смотрела на свет, не осталось ли жира между зубцами, и тщательно, как драгоценность, укладывала в буфет. Потом прошла в прихожую и долго протирала там зеркало. Покончив с прихожей, снова вернулась в столовую и принялась носить в кухню грязную посуду — сперва чашки и блюдца, потом тарелки, потом хлебницу, судки с подливой, солонку, масленку…

Шел двенадцатый час Катя все утро топталась, а в квартире даже не было убрано. Бахиреву, привыкшему выжимать все возможное из каждого мгновения, подобная трата «человеко-часов» казалась святотатством. Когда Катя сделала шестой рейс от кухни до столовой, Бахирев не выдержал:

— Теперь я понимаю, почему ты не успеваешь! У тебя же полное отсутствие самой примитивной организации труда! Ты то берешься за столовую, то идешь в прихожую, то снова возвращаешься к столу, и топчешься и топчешься.

Он ринулся внедрять передовые методы в семейные сферы, не замечая разницы между женой и поточной линией. Катины полные, всегда слегка приоткрытые губы задрожали.

— Топчусь! — задыхаясь от обиды, сказала Катя. — Да, я топчусь целые дни! Обвиняй меня в этом! Обвиняй!

Он сбился с тона и попробовал пошутить: — Я не обвиняю. Но ведь ты пренебрегаешь даже таким мощным средством механизации, как поднос!

— При чем тут поднос?

— Вместо того чтобы полчаса ходить из кухни в столовую, можно, быстро, на одном подносе… Но почему ты так смотришь? Я же только хочу понять, почему сотни заводских женщин успевают и детей растить, и работать, и учиться. Даже наша домашняя работница ходит на какие-то курсы шитья…

Он тут же понял, что этого нельзя было говорить.

— Я вижу… тебе уже домработница и та милее меня! — Катины глаза наполнились слезами.

— Да нет же, Катя! Я просто хочу, чтоб ты могла учиться и работать!

— Ты хочешь! — перебила его Катя. — А я не хочу! И не могу! Тебе мало, что я родила тебе троих детей! Я мать! Я должна по-матерински заниматься детьми!

— Но для того чтобы по-матерински заниматься детьми, мать сама должна что-то уметь и что-то знать!

— Что же, по-твоему, если женщина неученая, то она и не мать? А работницы с твоего завода? А колхозницы?!

— Любая хорошая колхозница может научить своих детей множеству умений. Она может научить жизни!

— Значит, я хуже любой колхозницы?!

— Пойми меня, — упорствовал он. — Когда ты была одна с малышами, и кормила, и стряпала, и нянчила, ты могла научить главному в жизни — самоотверженному труду. Ты была святое святых семьи! Но если в семье на троих детей три женщины, занятые только домом, а в квартире до полдня не убрано, пойми — детям уже нечему учиться!

— Ну что тебе надо от меня? — Катя тихо плакала. — Почему ты хочешь, чтобы я непременно носилась по дому с какими-то подносами? А я так радовалась, что выходной и что ты дома…

Неподдельное горе звучало в ее словах. Почему на каждую попытку поговорить о ее ученье она отвечала с болезненной нетерпимостью?

Когда-то в молодые годы Бахирев отдыхал в санатории вместе с милой, кроткой девушкой, у которой была одна особенность — она всегда ходила в темных очках и болезненно раздражалась, если ее просили их снять.

— У нее нет глаза, — по секрету объяснил санаторный врач. — Она носит искусственный глаз и скрывает это.

У той не было глаза. Но чего нет у Кати? Какой изъян ума и сердца скрывает она с болезненной настороженностью? Отсутствие душевной энергии? Внутреннюю пассивность? Когда народ живет в борьбе и напряжении, пассивность натуры превращается в постыдный изъян, который надо скрывать.

Большими, красивыми руками она скатывала в кучу хлебные крошки. Розовые пальцы, сложенные щепоткой, машинальным, тупым движением «склевывали» со скатерти крошку за крошкой, крошку за крошкой… Его раздражало это куриное движение. Он любил Катины руки в молодости. Он помнил пятна ягодного сока на белой коже… Что же случилось?

Катя тихо жаловалась:

— Почему ты все хочешь, чтобы я осязательно куда-то спешила и бегала? Ты сидел, а я возилась и возилась себе, делала домашние дела… и мне было хорошо. А ты вскочил и напустился на меня: зачем я не бегаю бегом с подносами?!

Сделав над собой усилие, он увидел случившееся ее глазами. Действительно, с ее точки зрения он представлялся извергом, который требует от нее невесть чего. «Ей было хорошо, а я налетел на нее…» В чем была его ошибка? Он не понимал главного — не понимал, что ей было хорошо! Он судил по себе и думал, что вот такое томительное топтание в мире, ограниченном спальней, столовой и кухней, — это жертва, на которую человек пойдет лишь во имя большой любви.

Всю жизнь он считал себя в долгу перед Катей за эту принесенную ему жертву. Но, может быть, никакой жертвы и не было? Может быть, это неторопливое топтание за его спиной и есть предел ее желаний? Он торопливо отвел это предположение: «Нет! Это только привычка, многолетняя привычка!

Но тут же он вспомнил Катину юность. Семнадцать лет — тот возраст, когда стремятся строить Комсомольск-на-Амуре, рвутся на целину, мечтают о покорении Волги и Ангары. Сам он в семнадцать лет днем работал, а ночи напролет просиживал над учебниками. Кате не надо было учиться по ночам. Она была единственной дочерью разумного отца. Она могла бы учиться в любом институте, работать в любой области. Но и тогда ее, юную, цветущую, свободную, удовлетворяла работа кассирши и возня с кастрюлями. Склад характера, потребность натуры? Но почему он не видел этого раньше?! — спрашивал он себя. И раньше она так же смотрела и так же двигалась. И раньше была у нее привычка складывать белые пальцы щепоточкой и собирать со скатерти крошки этими мелкими, клюющими, куриными движениями. И раньше она скучала, когда он говорил с ней о главном — о своей работе. Но никогда прежде он не работал с такой страстью, с таким напряжением. Никогда прежде не шел на такой риск, не знал таких опасностей, не рвался к таким перспективам. И никогда прежде так остро не нуждался в товариществе. Он стал другим. А Катя? Она тоже изменилась. В молодости ее сильное, цветущее тело само просило движения. Она не знала физической лености, она с удовольствием мыла, варила, стирала. Потребность энергичной физической деятельности до поры до времени скрывала леность души. Теперь наступило время, когда тело утратило молодой избыток сил и инстинктивную потребность действия. Наступили зрелые годы, когда на смену инстинктам приходит воля, когда энергию тела будит энергия души. И вот… бездумная медлительность, сонный взгляд, что-то мелко-куриное в жестах… «Перестань! — чуть не крикнул он себе полным голосом. — С кем же ты прожил всю жизнь?!»

Он сам испугался своих выводов, устыдился своих мыслей и сам от себя стал торопливо защищать Катю: «Она родила и вырастила троих детей. Роды, страдания, грудница, бессонные ночи… Пусть ум ее не отличается; остротой, зато в нем ни одной мысли о самой себе, только обо мне и о детях! Я же знаю это. Прости, Катя!»

Он спешил бежать от нахлынувших разоблачений, как бегут от нежданной опасности.

А Катя уже смотрела на него с обычной кроткой преданностью.

— Живи, как тебе хочется, Катюша, — сказал он, — хозяйничай быстро или медленно, с подносами или без подносов — как тебе нравится! Я ведь об одном стараюсь — чтоб тебе же было лучше…

Она ободрилась:

— Вот ты все упрекаешь: «Трое женщин в доме». Разве я просила? И зачем мне тетя Маня? Она не помощница. Еще когда у нас живет Нюра…

— Ну, вызывай тетю Нюру! Я ведь не хотел упрекать! Я думал только посоветовать, как сэкономить время… Ты то в столовой, то в прихожей…

— А знаешь, почему я пошла в прихожую! — застенчиво улыбнулась она сквозь слезы. — В зеркало видно было тебя… Я совсем мало тебя вижу. Я долго протирала зеркало в прихожей и все смотрела… Мне виден был твой профиль и что ты делаешь… Мне хорошо было…

Он быстро притянул ее к себе, обезоруженный ее преданностью, такой глубокой и такой пассивной…

Шел весенний ремонт заводоуправления, и директорскую столовую временно перенесли во Дворец культуры, в комнату под буфетной. В первом этаже помещались пионерские комнаты Дворца — частое местопребывание Ани и Рыжика.

В первый же день, ровно в семь, в час бахиревского обеда, дверь приоткрылась, и осторожно заглянули рожицы Ани и Рыжика. Бахирев напоил детей чаем с пирожками из буфета.

— Мы будем каждый день приходить сюда! — заявил Рыжик. — Дома тебя или нету, или ты читаешь.

Утром детей горячо поддержала жена.

После неудачной попытки домашнего хронометража Бахирев старался быть внимательнее к жене; он выписал ей в помощь желанную тетю Нюру, привез в подарок флакон духов и даже выкроил полтора часа, чтобы сходить в кино. Он со страхом вспоминал тот поток разоблачений, который чуть было не подточил все его семейное благополучие. Семья была его глубоким тылом, и он знал; чем напряженнее борьба, тем нужнее надежный тыл.

И Катя, ободренная его вниманием, обрела былое мягкое спокойствие. Они оба дорожили укреплением пошатнувшегося было семейного благополучия. Кате хотелось, чтоб муж как можно чаще бывал с детьми, и она обрадовалась маленькой новой возможности.

— Пусть хоть полчаса в день посидят с отцом! Это так важно для всех нас!

Для детей этот час стал праздником, а для Бахирева — единственным часом дневного отдыха. Рядом, в конце коридора, была угловая полукруглая, со всех сторон застекленная, запертая на замок веранда. Бахирев попросил открыть ее и поставить там стол:

— Хоть полчаса подышать воздухом!

Войдя в первый раз в это стеклянное, повисшее в воздухе гнездо, он на миг забыл все свои тревоги: так просторен и ясен был вид, открывавшийся отсюда.

Солнце слепило и сияло со всех сторон. Прямые, как стрелы, аллеи, с яркой зеленью деревьев, с пестротой весенних клумб, убегали к реке. Вдалеке реку пересекал мост, повисший в голубизне, как тончайшее кружево.

Возле окна на подрамнике стояла незаконченная картина. Художник изобразил то, что сейчас видел Бахирев. Картина была странной: мужская точность и сила линий сочетались в ней с детской яркостью красок. Художник не знал полутонов. Небо голубело, как эмаль, кирпичные трубы отдавали кумачом, зелень была густоизумрудного цвета. «Завод после хорошей автоматической мойки под давлением», — подумал Бахирев.

— Это наши заводские художники готовят выставку к двадцатипятилетию завода, — объяснила заведующая столовой. — Здесь рисует Карамыш.

«Карамыш? Значит, она рисует? Не надо, чтоб она приходила сюда». Он несколько раз встречал Карамыш после майского вечера. Сперва ему было неловко, потом неловкость прошла, мгновенное ощущение, испытанное в ложе, он старался забыть, как стараются забыть нечаянный, но постыдный поступок.

— Переселить ее? — спросила заведующая. — Хотя такого вида нет ниоткуда. И приходит-то она на часок после работы.

Ему не хотелось ее видеть, но он не мог прогнать ее с облюбованного места.

— Куда же денешься? Пусть приходит.

На этот раз он задержался в цехе и, спеша к детям, жалел о том, что лишится той короткой близости с ними, которая так освежала его. Но когда он пришел к себе в «фонарик», круглый стол был уже накрыт, Рыжик, Аня и Бутуз сидели возле Карамыш.

— Ну, еще про форсунку! Тетя Тина, давайте еще! — просил Рыжик. — А какая это вспышка? На что похоже?

— Ну, как тебе сказать… — Она увидела чайник на столе. — Немножко похоже, как пар из носика.

Только тут дети увидели Бахирева.

— Папа! — в ажиотаже закричал Рыжик. — Нам тетя Тина рассказывала о форсунке. Трактор, такой большущий и все время в грязи, а внутрь не допускает даже пылинки! Одна пылинка — и форсунка уже не будет работать!

Карамыш поднялась и хотела уйти.

— Выпейте с нами чаю, — предложил Рыжик.

Она взглянула с подкупающей застенчивостью, и Бахирев невольно поддержал сына. Дети усадили ее.

— Бутуз, мыть руки! — скомандовала Аня.

Бутуз заревел. Он обладал способностью плакать часами упорным, нудным плачем. У него не было ни деловитости Ани, ни живости Рыжика, плач был его единственной возможностью стать центром общества. И чем больше его успокаивали, тем самозабвеннее он гудел.

— Не хочу мыться-а-а! — выводил он густую, похожую на гудок ноту.

— Вот я тебя стукну! — пригрозил Рыжик. Бутуз тотчас взял тоном выше.

— Вот мы его сейчас выпроводим отсюда, — сказал Бахирев.

Бутуз начал захлебываться.

— А трактор не пускают на конвейер, пока он не умоется, — спокойно сказала Карамыш. — Ты знаешь, как трактор умывается? Вот выходит блок цилиндров — это первый кусочек трактора — из моторного цеха. И весь-то он черный, страшный, еще грязнее, чем твои ладошки. И катится он прямиком купаться! Только он не гудит, как ты, а идет себе тихонько-тихонько…

Бутуз гудел теперь тоном ниже, желая одновременно и гудеть и слушать.

— Есть у него своя душевая комната, называется моечная камера. Когда ты совсем перестанешь гудеть, тогда я тебе дальше расскажу. — Бутуз спустил еще полтона. — Поведут его в душевую, закупорят одного да как дадут со всех сторон кипяток!

Бутуз постепенно затихал.

— Вылезет он и просит рабочих: «А ну, проверьте, все ли мои дырочки вы промыли?» И вот рабочий берет лампочку и шомпол — это такая палочка — и начинает светить все щели и дырочки. Потом трактор просит: «А ну, обдуйте меня!» И начинают его обдувать! Вот обдуют его, обсушат, — продолжала Карамыш, — и только тогда отправляется он на конвейер. Ну, поехали в душевую!

Она взяла Бутуза за руку, и он покорно пошел к умывальнику. Он вполне вошел в роль трактора, позволил вымыть не только лицо, но и «дырочки» — нос, уши, а когда его умыли, потребовал:

— А ну, обдуйте меня!

Его обдули, обтерли и благополучно усадили за стол. Рыжик с видом знатока сообщил:

— А в чугунолитейном сегодня выскочил брак. Вроде вредного чертика. Выскакивает прямо из земли! А тетя Тина его загнала обратно.

Слушая разговоры детей и Карамыш, Бахирев думал, что в ее словах мир кажется таким же ясным и ярким, немного детским, как в ее картине. И в то же время в словах ее, как и в рисунке, сквозила недетская точность. Привычные вещи казались увиденными впервые. Разговаривать с ней было легко, и после разговора он почувствовал себя освеженным, словно походил на лыжах.

На прощание дети решили еще раз посмотреть на завод из «фонарика».

— А где тракторы купают? А где делают моторы? — спрашивал Рыжик.

Но Карамыш вдруг перестала отвечать.

Удивленный ее молчанием, Бахирев взглянул на нее.

— Смотрите. — Она указывала на окно. Закатное солнце плавилось в стеклах цехов, дробилось в речной зыби.

— Да, красиво, — согласился Бахирев. — Нет. Я о детях.

Рыжик лег грудью на окно. Повернув голову, он смотрел на отца и Тину круглыми, горячими глазами, словно приглашая их удивляться и радоваться тому, что виднелось за окном. Его огненная голова горела, как отсвет солнца. Аня облокотилась на подоконник, и лицо ее было сосредоточенным и пытливым.

— Вот так и нарисовать… — говорила Карамыш. — Дмитрий Алексеевич, вы позволите? Хотя бы два-три сеанса!

По отдельности все было красиво, но он не находил внутреннего смысла в этом сочетании окна, завода, реки и детских лиц. Картина будет странной. Но Карамыш смотрела с мольбой и волнением. Он пожал плечами:

— Пожалуйста! Хоть десять сеансов.


В чугунолитейном и моторном дело сдвинулось, хотя и со скрипом, инструментальный же и модельный по-прежнему были вальгановским «обменным фондом». Здесь выручали железнодорожников — делали для железнодорожных мастерских станки, с тем чтобы те, в свою очередь, выручили внеочередными перевозками, здесь выполняли сверхплановые заказы министерства, здесь срочно делали оборудование для металлургического завода, чтобы досрочно получать оттуда металл.

«Хватит блатмейстерства! — думал Бахирев. — Собственный станочный парк заводу катастрофически запущен, а мы внепланово ремонтируем станки чужим дядям. Пора смелее переходить к расчетно-техническим нормам, а это опять-таки потребует обновления техники и загрузки инструментального».

Бахирев понимал, что для этих процессов необходима тщательная подготовка, но дамоклов меч опускался все ниже, и под его угрозой Бахирев изменял самому себе. Его привычка к последовательности комкалась недостатком времени, его методичность уступала азарту, его пристрастие к доскональной кропотливости меркло перед желанием размахнуться как можно шире до приезда Вальгана.

«Посоветоваться с Чубасовым? — думал он. — Наперед знаю все, что скажет, — потребует отложить до партактива. Будет осторожничать и сдерживать. На какие-то случаи жизни дано же единоначалие?! Издать приказ о прекращении работ на заказчиков, о форсировании подготовки к переходу на расчетно-техническое нормирование? Решить эти вопросы, пользуясь полновластием «калифа на час» Изобьют меня за это? Да, изобьют! А дальше?.. Когда вернется Вальган, все будет в разгаре. Хочешь не хочешь придется ему доводить до конца начатое мной… Катастрофическое положение со станочным парком замалчивается. Умолчание — это конь на шахматной доске Вальгана: перешагивает опасности и прикрывает уязвимые места. Снять с доски фигуру умолчания! Так и начать приказ: «Поскольку станочный парк находится в катастрофическом положении…» Что тут будет! От одних этих слов что тут будет!»

Он усмехнулся. Он рассчитал сроки и подписал приказ в четверг, зная, что в пятницу и субботу Чубасов будет на пленуме обкома, а в воскресенье уедет за город.


В понедельник с утра Чубасов был занят с людьми и только вечером взялся за папку с приказами. Он не сразу поверил глазам. Вопросы, которые требовали напряжения всего коллектива, Бахирев опять решал в одиночку. Чубасов знал, чем это чревато.

«Месячная программа и так летит ко всем чертям, а он!.. — Чубасов непривычно выругался про себя. — Он зарвался, а я потерял контроль, передоверил, как дурак. Дураков бьют — мне поделом. Но завод?»

Его вызвал к телефону Бликин, поговорил об очередных делах и спосил:

— Как там ваш «врид директора»?

Чубасов прочел ему приказы Бахирева. Никогда еще голос Бликина не звучал так раздраженно:

— Он ваш завод довел до развала, теперь взялся за смежников! А ты куда смотришь? Распоясались без Вальгана! Производство расползается, а парторг ЦК благодушествует!

Чубасов молчал. Оправданий не было. Он стал разыскивать Бахирева. Ему сказали, что тот только что вышел в столовую. В столовой было пусто, но рядом, «в фонарике», Чубасов застал идиллию: Бахирев сидел за столом в окружении троих детей.

— Выйдем. Нужно поговорить… Бахирев покорно поднялся.

— Куда?

— А хоть бы сюда…

Чубасов толкнул дверь в заводскую изостудию. Здесь стояли мраморные торсы, висели безглазые алебастровые маски с ехидными полуулыбками.

Темные веки главного чуть приподнялись. Он кротко вздохнул.

— Это ты по поводу моих двух приказов?

— Это, по-твоему, называется два приказа? Это две трещины черепа, два ножа в спину!..

Бахирев покрутил головой, подергал вихор на затылке, потом начал старательно совать мизинец в полуоткрытый рот маски.

— Почему два ножа в спину? — спросил он наконец.

— Ты на котором курсе проходил основы марксизма-ленинизма? — На первом.

— Читал такую фразу: «Идея, овладевшая массами, становится материальной силой»? «Овладевшая массами»! Понимаешь?

Бахиреву хотелось ответить со всей горечью: «Но я же лишен возможности ждать, пока моя идея овладеет массами! Меня вот-вот выгонят с завода». Но он не смог говорить об этом. Он начал с силой колотить рукой обо что-то, гипсовое, выпуклое.

— Мы ставим в катастрофическое положение смежные заводы, — говорил Чубасов.

— А мы сами не в катастрофическом положении? — обозлился Бахирев. — Вот в чем главная разница между тобой и мной. На твой взгляд, у нас на заводе нет катастрофического положения, на мой — есть! — Он с такой силой ударил о гипс кулаком, что ушиб руку, и, взглянув, обнаружил, что колотит грудь Венеры. Как ужаленный, он отдернул руку и продолжал: — Вы с Вальганом умалчиваете об этом. А я не буду умалчивать!

— Никто ни о чем не умалчивает. А к катастрофе ведешь завод ты! Если мы откажем в заказе железной дороге, они откажут нам в сверхплановых грузах. Когда Вальган говорит, что мы возим грузы на хороших отношениях с железной дорогой, он прав!

— Ты парторг, а ратуешь за блатмейстерство!

— Не блатмейстерство, а взаимные обязательства, согласованные где надо.

Бахирев внезапно успокоился:

— Вот видишь, как хорошо! Приедет Вальган и скажет: «Это не завод, это не я, это без меня главный инженер напортачил! Я этого главного инженера выгоню». Все на мою голову! И отношения не пострадают, и инструментальный разгрузится. — Он говорил обычным монотонным голосом, но когда он поднял веки, острый, дерзкий, смеющийся взгляд блеснул из-под них.

Чубасов выпрямился.

— Хорошо. Если не отменишь приказов, будем обсуждать на парткоме. Сообщу в ЦК. Подумай.

Он пошел к двери.

Бахирев видел огромные возможности завода с такой же реальностью, с какой художник видит еще не написанную, но уже во всех деталях обдуманную картину, И как художник не может рассказать, не написав, так и Бахирев не умел рассказать, не создав того, о чем думал. Он боялся лишь, что эти возможности пролежат под спудом, и думал, тоскуя: «Пусть завтра меня выгонят, но сегодня я уже сдвинул с мертвой точки».

Он смотрел на приподнятые, обострившиеся плечи парторга и понимал, что теряет друга. Хотел сказать какое-то новое слово, найти какое-то новое решение и не сумел ни того, ни другого.

Дверь за Чубасовым закрылась.

Бахирев остался один. Приказы были подписаны без обсуждения с коллективом, без предварительной подготовки, — ошибка была допущена, и он понимал это.

Но в характере Бахирева было, раз ступив на дорогу, во что бы то ни стало идти до конца, — идти до конца во всем, даже в ошибках. Как конь, закусив удила, несется грудью на изгородь, видя и зная, что изранится в кровь, но уже не может остановиться, так и Бахирев на мог остановиться.

Он вернулся в «фонарик». Дети ждали его. Он опорожнил бутылку боржома, говорил с детьми и с нетерпением смотрел на дверь. «А где же она?»

Тина запаздывала, и он ходил по кабинету с таким беспокойством, словно важное дело делается не вовремя.

Наконец раздался стук, она вошла. Он увидел ее серо-голубое, в цвет глазам, платье, ее гладко причесанные волосы и почувствовал, что вещи становятся на свои места.

Ее вечерняя работа в «фонарике» и их чаепития стали привычными для обоих.

Тина каждое утро просыпалась с предчувствием радости. Непонятное ей самой возрождение утраченного происходило в ней. В Бахиреве она увидела человека, живущего в полную меру душевных сил, и его безбоязненная борьба и пугала и захватывала ее.

По утрам, еще не раскрыв сонных век, она уже думала о том, что вечером в «фонарике» ждет ее дружба с человеком, подобной которой она не знала, и привязанность детей, неведомая ей прежде. Ей было хорошо, и, не задумываясь о причине и природе своей радости, она отдавалась ей. Она говорила Володе:

— Это человек, который всегда делает интересное, и поэтому с ним всегда интересно.

О странном чувстве, испытанном ею однажды, в ложе Дворца культуры, и своем испуге она запретила себе вспоминать. Ей ничем не хотелось портить спокойной, радостной и дорогой ей дружбы.

Картина прежде была для нее такой же забавой, как теннис и плавание. А сейчас ее преследовала голова Рыжика в широком квадрате распахнутого окна. Панорама завода стала приветливой и теплой, как дом. В расплывчатых ребячьих чертах Рыжика она искала его будущее бахиревское мужество. Долго не могла она поймать на полотно линии, которая соединяла бы в себе сыновье веселье и отцовскую решимость. Сегодня на площадке брака, в контуре газовой раковины, ей померещилась эта неуловимая линия. Тина нагнулась ниже. Линия раковины была изогнута круто. «У меня на рисунке линия губ слишком мягкая, покатая», — поняла Тина.

Здороваясь с Бахиревым, она прежде всего посмотрела на линию губ Рыжика и губ Бахирева. «Ну конечно же, изгиб гораздо круче! У меня на картине сглажено, потому теряется выражение силы». Она поспешила к полотну, но Бахирев строго, словно речь шла о ее служебных обязанностях, спросил:

— Почему опоздали на полчаса?

Она засмеялась от радости. «Значит, тоже ждал этого часа».

Она накрывала на стол и смотрела то на Бахирева, то на Рыжика, то на свою картину.

— Чего вы нас разглядываете? — спросил Бахирев. — Когда я смотрю на Рыжика, он напоминает мне вас. А сейчас смотрю на вас, и вы напоминаете Рыжика! Улыбаетесь вы совсем как Рыжик. И вот тут… у вас даже веснушки. — На темной коже Бахирева весной выступало несколько веснушек. — Вы знаете, — продолжала Тина, — мне кажется, что в детстве вы тоже были рыжим.

— Представьте, да! Я родился морковного цвета, но очень быстро потемнел.

Тина взглянула на него внимательно.

— А по-моему, где-то внутри вы и сейчас рыжий. Он опять засмеялся.

— И это верно. Я сам иногда чувствую себя рыжим. Особенно когда говорю с Ухановым.

В каком бы настроении он ни был, но возле нее его всегда охватывало желание шутить.

Розовый свет лежал на белой скатерти. С дальнобережья тянуло прохладой. Смех успокоил Бахирева. В часы, когда он был с неё и с детьми, все представлялось ему проще.

— Тина Борисовна, что бы вы сказали, если бы кто-нибудь взял и одним махом выкинул из инструментального и модельного цехов все заказы со стороны и загрузил бы их оснасткой и прочими внутризаводскими делами?

— Я бы сказала: «И откуда это берутся такие смельчаки?» И еще, — тревога мелькнула в ее взгляде, — еще я бы сказала: «Ох, и не поздоровится же этому смельчаку!»

— А заводу… поздоровится? — Он спрашивал тихо, но с прорывающимся весельем. В узких, прищуренных глазах была лихость.

Она ответила ему весело и безбоязненно:

— Заводу? Заводу, в конечном счете, поздоровится! «Почему всего этого нельзя взять домой? — вдруг подумал Бахирев. — Как хорошо, если б и дома были эта легкость и уверенность в том, что все поймут с полуслова и ответят полусловом. Но каким ободряющим и точным полусловом!»

Ему надо было просмотреть новые технические журналы, но не хотелось уходить из «фонарика».

— Это в наказание за опоздание! — указал он на журналы Тине. — Придется вам сидеть тихо, пока я не просмотрю. Она смирно уселась у полотна. Рыжик и Аня приняли свои позы. Бутуз дремал в кресле.

Бахирев разбирал бумаги, вслушиваясь в шепот, долетавший из «фонарика».

— Вы работайте! Работайте! Зачем вы все время останавливаетесь? — шептал Рыжик.

— Я же думаю… — также шепотом ответила Тина,

— О чем вы думаете?

— Думаю о том, почему у тебя плохие отметки по немецкому языку.

— Скучный язык!

— Тсс… Мы мешаем папе…

Она продолжала так тихо, что Бахирев не мог разобрать и сказал:

— Говорите, пожалуйста, громче, а то я устаю прислушиваться.

Она улыбнулась и заговорила громче:

— Совсем не скучный язык, а умный и торжественный. Вот послушай!

Uber allen Gipfeln Ist Ruh, In allen Wipfeln Spurest du Kaum einen Hauch; Die Vogelein schwelgen im Walde. Warte nur, balde Ruhest du auch.

Она читала медленно, и стихи на чужом языке звучали как приглушенная песня.

— Ну? Красиво? А теперь давай переводить. Ну?

— Над всеми вершинами, — подсказал Бахирев.

— Спокойствие, — неуверенно продолжал Рыжик.

— Правильно… Дальше.

Рыжик переводил с помощью отца и Тины.

— Вот мы и перевели… А теперь послушай, как стихи Гёте перевел Лермонтов:

Горные вершины Спят во тьме ночной…

«Такая тоненькая, а голос грудной, низкий, — думал Бахирев. — ^Почему раньше я считал, что это печальные стихи об усталости?»

Она читала негромко, но в голосе ее была полнота чувств и звуков, и мягкость, и сдержанная сила, и радость, такая глубокая, что ее страшно всколыхнуть.

Нет, в ее чтении стихи рассказывали не об усталости, а о том драгоценном спокойствии, что приходит с полнотой и ясностью жизни:

Тихие долины Полны свежей мглой…

Далеко в городе, на том берегу, мелькнули первые, еще бледные огни. Закат угасал, небо сделалось светлее и выше, и, отражая его, река посветлела. Маленькое кучевое облако на плоском синеватом донце лежало в вышине, а рядом с ним обозначился серп месяца, светлый, подобный облаку. Ночь спускалась не как полог над постелью усталого, но как тихая завеса над счастьем.

Не пылит дорога, Не дрожат листы…—

тихим, счастливым голосом читала Тина.

Она при всех обстоятельствах овладевала его вниманием. И разговор с ней и стихи ослабили то напряжение, с которым он только что колотил гипсовую грудь Венеры. Обычная уравновешенность упорства вернулась к нему. Когда Тина кончила читать, он молчал, смотрел на нее и думал о ней. Она обернулась к Рыжику:

— Ну? А ты говоришь — скучный язык… Только, — она снова беспечно засмеялась, — только «нихт» я терпеть не могу. Берешь немецкую техническую статью» Фразы длиннущие, чуть не в страницу! Читаешь: «У нас изобрели то-то, и то-то, и то-то!» Читаешь и радуешься: наконец-то изобрели! Доберешься до конца фразы — и вдруг на тебе: «нихт!» — она опять засмеялась, и все засмеялись с ней. — Оказывается, автор хочет сказать, что ничего этого еще не изобрели. Такая возьмет досада!

«Вот и о немецком языке она говорит так, что весело слушать», — подумал Бахирев.

Он уже знал в ней это свойство: чего бы она ни касалась, она со всего сдувала пыль.

Теперь он понимал, как появился словно омытый дождем завод на ее картине. Это был мир, увиденный глазами детей. А может быть, мир, увиденный человеком, выздоравливающим от тяжелой болезни, в тот миг, когда оживают и обретают новую силу потухшие краски? Бахиреву представилось, как в детстве, после скарлатины, впервые выйдя на свет из больничного коридора, он вдруг остановился, пошатнувшись, задыхаясь и жмурясь: ударил в глаза голубой, зеленый, оранжевый мир.

Бутуз проснулся и стал тыкаться сонной мордашкой в шею отцу — целовать отца.

— Пойди, поцелуй тетю Тину, — тихо сказал Бахирев.

В странном волнении смотрел он, как прилежно потопал Бутуз короткими ножками, как потянулся к Тине и, когда она наклонилась, обнял за шею и поцеловал в щеку.

Его ребенок, его посланец, его запретная нежность… Сердце ударило гулко.

Она подняла глаза, встретилась взглядом с Бахиревым, и стремительная темная краска залила ее лицо. Поняла ли она его безотчетный порыв и его волнение? И понял ли он их сам?

С несвойственной ей резкостью она оттолкнула Бутуза:

— Не надо! Ты мне мешаешь…

Лицо ее стало испуганным и виноватым.

Они не сразу овладели собой. Тина заторопилась и кончила работать раньше, чем обычно. Но, прощаясь, она сказала с затаенной тревогой:

— Я раньше часто ходила на стадион «Динамо», не пропускала ни одного футбольного матча… А теперь! — она махнула рукой.

— Теперь не ходите?

— У нас на заводе свой матч. Куда там стадион «Динамо»!

— Любите наблюдать драки?

— Я активный болельщик. Я люблю, чтобы выигрывала моя команда.

И вот она ушла. С шофером он отправил детей. Только картина осталась в «фонарике». Завод, словно вымытый майским дождем. Золотые краски зари над рекой. Нет, ясность осталась не только на картине… После беглого разговора с Карамыш на душе у него стало легче. Принятое решение уже не представлялось таким трагическим. «Я люблю, чтобы выигрывала моя команда…»