"Битва в пути" - читать интересную книгу автора (Николаева Галина)

Максиму—другу, которому я обязана и жизнью, и возможностью онончить эту книгу.

ГЛАВА 23. ДЕДЫ И ВНУКИ

Мутный рассвет пробивался сквозь снежное месиво. Снег бился в окна полутемного пригородного вагона. Продрогший Сережа дремал, затерявшись меж молочницами и зеленщицами, огромными от платков и полушубков. Он ездил на новый завод по приглашению рабочих, рассказывал о своей фрезе и о кокиле. Было много молодежи, и слушали его жадно. На обратном пути поезд то и дело останавливался: метель заметала пути.

«Опоздаю в смену, опять будут коситься, — думал Сережа. Вчера вечером решался вопрос о вторичном пересмотре корм модельщиков, — Если увеличат, опять все на меня. А за что? Эх, остаться б на том, на новом заводе!»

Когда это началось, он и сам не мог бы сказать. Были и серебряный блеск кокильных отливок, и четыре тысячи процентов, и митинг, и первый, пушистый снег. Потом Гуров предложил растянуть заработок на несколько месяцев. В этом не было худого. Потом вызвал Вальган и попросил срочно переключиться на сложный министерский заказ. Кокильные отливки дали дорабатывать другим. В этом тоже не было худого. Надо же выручать завод, а на кого, как не на передовика и новатора, положиться директору!

За внедрение кокиля заплатили три тысячи. Тысячу Сережа отдал своему помощнику Синенькому, тысячу прогулял с ребятами, угощал и всех тех, кто помогал в дни поисков, тысячу отдал матери. О деньгах не беспокоился, думал: «Кончу возню с невыгодным министерским заказом, перейду на обработку кокильных моделей, подзаработую свое законное». Несколько недель не делали моделей траков, и Сережа спокойно ждал, когда пойдет новая партия. Однажды вошел в цех и увидел груду кокильных моделей траков у Кондрата.

— Почему у тебя модели? Кондрат медленно повернулся.

— А мне их надо?! Сколько отказывался! У них же теперь нормы по твоей фрезе и головке. Тебя ж хронометрировали! А я отдувайся!

Еще не понимая, Сережа пошел к начальнику цеха.

— Почему Лукову? Ведь это мои модели. Губы Гурова сжались, блеснули узкие глазки.

— На мне мой пыджак, — для убедительности Гуров потянул себя за отворот пиджака. — Если я его дам тебе и получу триста, так это уже не мой, а твой пыджак. За кокыль тебе заплатили три тысячи. Теперь кому надо, тому и даю.

Сережа уже начал понимать, но еще не поверил и спросил растерянно:

— Как же? Ведь есть закон… По закону рационализатору шесть месяцев после изобретения платят по старым расценкам.

— Есть такой закон, но нету такого закону, чтоб именно тебе давать в обработку модели траков! Кому хотим, тому и даем. Ты передовик, тебе честь оказывают, дают новое, ынтересное задание!

Только тут Сережа понял до конца: обвели вокруг пальца. Стали отливать модели в Сережин кокиль, а доработку отдали не ему, а другим рабочим. Другие не рационализаторы, им никто не обязан шесть месяцев платить по старым расценкам, им можно платить и по низкой стоимости кокильного литья.

Понял, но все еще растерянно, все еще жалко заговорил:

— Я же дал годные детали… И во много раз дешевле. Государство же в выигрыше… А мне… А я… — застыдился говорить о заработке. — Я ведь полгода бился с кокилем… Никто же не думает о тысячах. Хоть малость компенсировать то время… Законно же… — Он совсем замолк.

А Гуров только и ждал увидеть такого, пристыженного, виноватого.

— За что цех получает премию? За экономию фондов зарплаты. А что будет, если ты пойдешь гнать свой кокыль? Перерасход фондов, вот что будет! Другим из-за тебя лишаться премии, садиться на черный хлеб? Рваческие настроения будем прысекать… Передовык, новатор! Ты должен иметь государственную точку зрения.

Сережа взорвался:

— Сказали бы прямо: платить по закону не будем! Хоть честно было бы! А то: «Передовык! Высокая честь! Государственная точка зрения!» Жулики вы!

А в цехе волновались рабочие.

— Я тебя упреждал: не выскакивай! — ворчал Кондрат. — С твоего шуму начали пересматривать нормы.

Этот день запомнился. Первый стыд, первое разочарование — как первая любовь, памятны, не забудешь.

А сколько их было потом, таких дней? Стали еще чаще выбирать в разные организации, еще чаще вызывать на совещания и на другие заводы для обмена опытом. Отрывали от работы, а заказы давали самые сложные: как же, передовик, новатор! В прежние дни обдумал бы новые приспособления. А тут и мысли отшибло.

Вот и вышло: у кого наименьший в цехе заработок? У передовика и новатора. Стыдно получать у кассира двести рублей в полмесяца — меньше, чем ученик. Тяжело видеть удивленные взгляды, отвечать бодрым тоном на недоуменные вопросы. А всего обиднее вспоминать ту радость, с которой тащили из литейного первые отливки. В прошлом месяце он не сдал нарядов и не пошел зa получкой..

Поезд дополз к десяти часам, и Сережа, не заходя домой, поехал на завод.

В заводские проходы, как в трубы, дула с реки, гудела метель.

Портрет над главной аллеей вздувался и парусил, зыбь пробегала по лицу. Казалось, назло всем метелям не сдержится, расхохочется дрожащий в улыбке рот. «Это я такой был, — подумал Сережа. — Чему, дурачок, улыбался?»

Он согнулся, пряча лицо oт снега, к так, согнувшись, вошел в цех. Всюду били фонтаны опилок, стружки бежали ручьями, эмульсия падала водопадами, искры вспыхивали и гасли. Среди живого, пульсирующего металла лишь Сережин до блеска начищенный станок стоял одиноко и недвижимо в пустынном своем великолепии — не то музейный экспонат, не то надгробный памятник.

Сережа почувствовал, как скользят по лицу косые взгляды.

— С гастролей? — мимоходом со злой иронией спросил один из рабочих.

Синенький издали поздоровался без обычной улыбки. Кондрат едва кивнул. Сережа понял: «Еще увеличили нормы. Механизацию не дают, норму увеличивают. А я вроде без вины виноват: с меня началось».

На столе лежали наряды. Он бегло взглянул на них. Так и есть! Опять не дотянул за полмесяца до трехсот. Пойти к директору? Если узнает, возмутится, не допустит несправедливости.

Успокоительно, как всегда, зажужжала фреза. Покорный станок отзывался на жест, на мысль, на желание, сповно хотел утешить. Если б еще настоящую работу! Сережа выполнял уникальный заказ со стороны, так называемый «министерский». Разметчики отказались делать сложную разметку. Ему тоже хотелось плюнуть: каждую неделю приблудные заказы неведомо что и неведомо для кого! Сережа знал, что его называют «обменным рублем Вальгана», и чувствовал правду в этом прозвище. Ему и надоело быть «обменным рублем», и не мог он отказаться: доверие директора обязывало.

Внезапно из гула и грохота выпал самый привычный, самый неизменный звук. Сережа оглянулся. В разгаре смены остановился станок Кондрата. Казалось, что скорее сама земля перестанет вертеться, чем неутомимая фреза Лукова.

Не работало еще два станка. Луков говорил что-то Гурову и смотрел на Сережу. «Обо мне», — понял Сережа и подошел к ним.

— Я свои две косых верняком брал, — бубнил Луков — у меня на вашем кокиле горит верняк. Сами с этим кокилем нашумели, сами и отрабатывайте.

— Ли то я шумел, ли то кто? — доверительно сказал Гуров и взял Кондрата за пуговицу. Увидев Сережу, он с укоризной обратился к нему: — Говорил я лично тебе: ли то об цехе думать, ли то шуметь об своем рекорде? Говорил я лично тебе: не спеши ты с этим кокылем! Сперва план, сперва фонды на внедрение, а после шум! Не послушали. Нашумели: «Кокыль! Кокыль!»

— Не в кокиле дело, а в том, что поступаете не по закону! — разозлился Сережа. — У нас в цехе нормы повышают, а технологию не совершенствуют. Был давнишний, бахиревский приказ: подвести воздух, обеспечить универсальными головками, специальными фрезами.

— Приказ есть, фондов нету, — упрямо повторял Гуров. — И самого Бахирева тоже нету. Он в одну сторону тянул, директор в другую, а мы тут рвись пополам!

Кондрат подумал и повернулся к Сереже:

— Ты заварил, тебе и расхлебывать. Опротестовывай! Ходи к своему директору.

— И пойду! — решился Сережа. — Ведь что делается? — обратился он к Гурову. — Мне кокиль не даете, фонд зарплаты экономите, а другим всучили, по моим нормам, но без моей оснастки! Этими безобразиями настроили рабочих против большого дела. Придется мне дойти до самого директора!

Гуров пришлепнул губами и затряс головой, засмеялся:

— Ли то смейся над тобой, ей-богу, ли то плачь! Ходи, ходи, жалуйся! Та сам я, что ли, это придумал? Семен Петрович лично мне приказал: рваческие настроения прысекать! Тогда еще приказал тебя посадить на уникальные, а кокыль другим. Ходи, ходи, жалуйся!

«Вранье?!» — не поверил Сережа..

Он не заметил, как вокруг столпились рабочие. Шныряя испуганными глазами, Гуров уже ораторствовал в защиту кокиля:

— Трудности и все такое — это дело временное. Кокыль — дело молодое, новаторское. Его необходимо срочно внедрять с государственной точки зрения.

— От злодей! На словах агитация, а на деле провокация! — зло пошутил Синенький. — Мы сперва, глядя на Серегу, сами задумали большое дело — менять всю оснастку на многомодельную кокильную. А теперь глядим, что творится, и думаем: лучше не берись!

Синенького поддержали. А Кондрат твердил свое:

— Сугроб заварил — ему и расхлебывать. Пусть идет к своему директору!

Сразу несколько человек запротестовали:

— Кого посылать? Директорова любимчика?

— Молод еще! Он не сумеет! — Зови сюда директора!

Испуганный Гуров побежал звонить Вальгану: — Работу побросали, сгрудились вкруг Сугробина. Отказываются от кокыля.

— Что-о-о?!

Гуров хорошо знал раскаты громового вальгановского «о». Торопливо пришлепывая губами, забормотал:

— Двадцать лет на заводе, не видал такого. — Надо было быстро отводить удар от себя. — Сугробин кругом мутит. Ссылается на бывшего главного. Требует того-сего, механизации по бахиревским приказам.

Сам бывший главный был низвергнут, уничтожен, но тень его все еще витала над заводом. Вальгану то и дело приходилось сражаться с этой тенью. Последнее сражение разыгралось вчера в обкоме.

По инициативе Бахирева в моторном цехе переорганизовали поток серийных деталей и свели к минимуму переналадку станков. Несколько старых станков приспособили в качестве дублеров. Со дня прихода Рославлева цех утроил производительность. Теперь одна смена справлялась с тем, что прежде делали в три смены. О моторном цехе заговорили в области. Рославлев при каждом удобном и неудобном случае гудел: «Несмотря на противодействие директора… По инициативе сменного инженера Бахирева…»

Вчера на бюро обкома Гринин бил Вальгана моторным цехом: «Моторный цех доказал, как велики неиспользованные возможности завода. Моторный цех показал, что можно сделать при умелом руководстве…» За словами «моторный цех показал и доказал» Вальган слышал: «Рославлев и Бахирев показали и доказали».

Он вернулся из области раздраженный, и когда Сагуров пришел с жалобой на то, что карьер не выполняет бахиревских приказов и опять подводит чугунщиков, Вальган не стал сдерживаться. Он толкнул папку с приказами так, что бумаги разлетелись по полу, и закричал на Сагурова:

— На карьер! Самого на песок, на карьер! Если не справляетесь здесь, сидите на карьере!

К таким очистительным вспышкам он прибегал часто в годы войны, реже в послевоенное время, и обычно они действовали подобно грозовому очищающему разряду. На этот раз разрядки не произошло.

— Я бумаг поднимать не буду и кричать на себя не позволю! — Сагуров вызывающе хлопнул дверью.

Бальган не мог успокоиться и ходил по комнате, ступая прямо по рассыпанным бумагам. «Работаю в нечеловеческих условиях! Отсутствие настоящего главного. Близорукий парторг. Грининские подкопы в обкоме. Бахиревские подкопы здесь. И разболтанность коллектива — след прошлогодней анархии. Надо решительно брать в руки. Никаких послаблений!»

В эту минуту и позвонил ему Гуров.

Вальган вырос на пороге модельного цеха, стремительный, с застывшим лицом, с тем мелким трепетом в ресницах, ноздрях, губах, который бывает в листве притихшего леса в тяжелое предгрозье. С порога оглядел цех. Не работало четыре станка. Четким шагом он подошел к первому:

— Чей станок?

— Мой.

Он сам включил станок, взглянул в зрачки отвечавшему властным, парализующим волю взглядом.

— Становись к станку!

Так же быстро и твердо подошел к следующему.

— Чей станок? Становись к станку!

Ровный шум пущенного станка за спиной, в третий раз отчеканенная фраза:

— Чей станок?

В ответ медлительное, упрямое, будто сказанное вразвалку:.

— Ну, мой станок…

— Становись к станку!

Широкоплечий парень неподвижно стоял, набычившись.

— Кокиль отрабатывать все одно не стану,

— Фамилия?

— Ну, Луков фамилия!

Вальган отчеканил Гурову:

— Лукова отстранить от работы! — Увидел рядом знакомого мастера и приказал: — До конца смены замените у станка отстраненного Лукова!

Он хотел идти дальше, но Луков, тяжело дыша, подошел вплотную.

— За что ударил? — Так, наливаясь гневом и обидой, спрашивает мальчишка, получивший незаслуженного тумака. — Я Луков… Я сто пятьдесят процентов нормы верняком, окромя кокиля. Нормы поднимают, технологии не дают! За что ударил?

Сережа подошел и, волнуясь, сказал срывающимся, петушиным голосом:

— И верно, Семен Петрович. Лукова вовсе не за что! Это я вроде без вины виноват. Мой кокиль, мои нормы.

Похудевший, осунувшийся, он вытягивал тонкую, цыплячью шею, таращил недоуменные ореховые глаза, воображал себя близким Вальгану, влиятельным человеком, на что-то надеялся.

«Тоже защитник! — подумал Вальган. — Перебаловали». Почему-то вспоминалась строка из куплета: «Цыпленок тоже хочет жить».

— Становитесь к станку! Немедленно! — приказал он Сереже еще резче, чем другим.

«Цыпленок» жалко растерялся. Ореховые глаза стали круглыми, совсем глупыми, но все чего-то ждали, просили о чем-то: «Не ты ли меня называл: «Мой лучший фрезеровщик», «Гордость завода»? Ты же… ты… Или прав Гуров?»

Бессмысленность упорного взгляда раздражала Вальгана.

— Разговаривать будете не в рабочее время. Понятно?

Гудок некстати поплыл над цехом.

— Вот оно и нерабочее время, — криво улыбнулся Сережа.

Рабочие подходили к директору.

— Нельзя же, Семен Петрович.

— Шумим с кокилем, второй раз пересматриваются нормы, а мероприятия по механизации не выполняются.

— Луков правильно требует!

Кольцо рабочих смыкалось вокруг Вальгана. Он оглянулся, быстро вынул портсигар, протянул его, улыбаясь непобедимой своей улыбкой.

— Ну, раз перерыв, так угощайтесь! Не узнаю, не узнаю я модельщиков! С механизацией трудно — нам фонды задержали. Не сегодня-завтра отвоюю фонды. Это — дело дней! Из-за этого митинговать в разгар смены, ронять свое рабочее достоинство? Забыли, как мы с вами в войну заворачивали? В пургу, под брезентовыми крышами делали первоклассные машины!

Он спрятал портсигар и, продолжая говорить, быстрым взглядом скользнул по гурьбе рабочих, по проходу. Сережа понял: он хочет уйти от разговора. Кто же он? Тот заботливый, что, как друг, говорил с «лучшим фрезеровщиком». Или тот, кто минуту назад цыкнул, не разбираясь: «Встать к станку!»? Или, еще хуже, тот, двуликий, кто в глаза «лучший фрезеровщик», а за глаза «рваческие настроения пресекать»? Оборотень? Вот и сейчас обернется и уйдет. И останется в цехе все по-старому. В уме звучали слова Кондрата: «Ты заварил, ты и расхлебывай». Что ж, не хватит смелости расхлебать?

Вальган продолжал:

— Патриотизм был. Гордость была рабочая. Что же теперь?

Сережа упрямо нагнул голову.

— И теперь есть и патриотизм и гордость. Только время теперь не военное. Тогда надо было давать машины любыми средствами. Теперь время другое. Теперь одно средство — прогрессивная техника! Других средств нет!

Зазнавшийся юнец, поднятый директором, забыл свое место и осмеливался поучать директора. Вальган понял: «Гуров прав. Он здесь главный смутьян».

— Отбивают же охоту к рационализации, — сказал Синенький.

Вальган взглянул на щуплого паренька и вспомнил, что он лучший артист-комик и балалаечник заводской самодеятельности. Надо было сбить рабочих с тревожного тона.

— А, комик-балалаечник! — пошутил Вальган. — Краса и гордость самодеятельности! Он тоже изобретает?

Но Синенькому шутка не понравилась. Он нахмурился:

— Затеял, да бросил! Если у рабочих растет новаторский дух, так в руководителе этого духа должно быть в сто раз больше! Иначе что же получится?

— А то и получится, что у нас получилось, — подхватил Сугробин. — "Прогрессивной техникой ведает главный инженер. Был товарищ Бахирев, он хоть как мог поддерживал. Он хоть переживал с нами. Одно у нас бы-ло стремление. А у товарища Уханова никакого внимания.

Вальган обернулся к нему:

— Берешься судить? Ты под стол бегал, когда мы с Ухановым и с твоими старшими товарищами отстраивали завод! Кто тебя поднял? Коллектив! Кто из тебя сделал носителя прогрессивной техники? Коллектив сделал! Ты берешь на себя смелость всех поучать, а как ты сам стал работать? Министерского важнейшего заказа не выполнил до сих пор.

— Ли то митинговать, ли то работать! — подбавил Гуров. — Раньше изобретал приспособления и не такие делал заказы! Теперь ты к работе потерял интерес.

— Да. Потерял интерес. Ни наперехват, ни напоказ не хочу работать! Я для всего цеха могу… Я больше могу…

— Больших заработков требует, — сказал Гуров.

— Слышал я, что ты наряды отказываешься подписывать, — проговорил Вальган. — Зарплату отказываешься получать.

«Значит, все знает! — убедился Сережа. — Он сам всему Гурова научил. А я к нему за справедливостью!»

— Харыкари… — ухмыльнулся Гуров.

«Что это «харыкари»? — не понял Сережа. — А, это он про харакири. Это у японцев. От обиды сами себе ножом по животу».

Бархатный голос директора отозвался:

— Действительно харакири!

На лице у него Сережа увидел ухмылку Гурова. Вальган и Гуров — одно. Вальган умнее, но за словами, за рукопожатиями то же, то же самое равнодушие. Сережа вспомнил: «Обменный рубль Вальгана». И верно. Привлекали, привечали, ласкали, пока был нужен на показуху или наперехват, на разовый уникальный заказ. А когда душа вложена в большое дело, когда и помощь нужна большая, когда производство перестраивать, тогда «цыц»! Тогда «знай сверчок свой шесток». Я мелочь, обменный рубль! А я не сверчок, не мелочь, не рубль! Во мне старания не на рубль, не на разовый заказ, — на весь цех, на всю жизнь».

— Тебя коллектив учил, а ты, видно, у самураев решил учиться, — говорил Вальган. — Самураева честь тебе потребовалась!

— У меня чести больше, чем у самураев. — Голос Сережи слегка дрожал. — Только она у меня другая. Вот она, моя честь. Во фрезе. В кокиле. В прогрессивной технике.

Перед Вальганом стоял уже не тот цыпленок с длинной шеей, который полчаса назад растерянно попискивал в защиту Лукова. Взрослый усталый человек с твердым и нервным лицом смотрел в глаза директору. Вальган тотчас отметил перемену и сам тотчас переменил гон.

— Ах ты… «харакири»! — тепло пошутил он. — Ты, Сережа, не забывай все-таки, кто тебя учил новаторскому отношению к прогрессивной технике. Коллектив тебя выучил. И те руководители, на которых ты сегодня нападаешь. Вот хотя бы мы с Гуровым!

Голос звучал отечески ласково, как в прежние дни, но Сережа уже видел: ложь, ложь! Ложь возмутила больше, чем грубость, больше, чем прямая несправедливость. Порвать ее! В клочья! Уничтожить!

На глаза попались бумаги. Цифра — двести восемьдесят рублей, наряды.

— Вот оно, ваше отношение к прогрессивной технике, — сказал Сережа и порвал наряды.

Вальган сразу стал тверд и спокоен.

— Ну вот что, Сугробин. Было время, мы по тебе равнялись, учились. Чему сейчас у тебя учиться? Зазнайству? Рвачеству? Давно говорили мне об этих твоих художествах. Давно говорили, что не место твоему портрету в аллее почета. Я не слушал. Придется, очевидно, послушать.


Даша кружилась по метельным заводским аллеям, дожидалась, пока Сережа выйдет из модельного. Смена кончилась, а он все не шел. Она не видела его около двух недель, тревожилась и не понимала, что случилось. Не могло же оборваться то, что началось на новогоднем балу.

На бал ее наряжала Тина Борисовна. Заставила Дашу надеть под платье нижнюю юбку, накрахмаленную колоколом. Талию туго обтянула шелком. Сама подрезала и подшила ворот так, что открылись ключицы, и Даша застыдилась. Размочила Дашины локоны, завитые накануне в парикмахерской, гладко расчесала волосы на прямой пробор и туго-натуго заплела две косы. На голову положила тонкий венок из колосьев и в косы вплела колосья. Синее платье украсила васильками. Дама Даша еще не разобралась, хорошо или плохо. Очень уж не похоже было на маскарадные костюмы других девушек. Но когда увидела себя в больших зеркалах Дворца, сама ахнула: «Ой, да я ли это?» Из синей пышноты юбки выступала тонюсенькая белоплечая девушка с гладкою золотою головкой.

Счастье началось с первой минуты. Едва поднялась по лестнице, наткнулась на Сережу. Он сразу всех оставил, подошел прямо к Даше, и весь вечер они не разлучались. Лилась музыка, летали пестрые конфетти, качались воздушные шары, вокруг скользили девушки-цветы и девушки-звезды, кружились украинцы, черкесы, кудесники. Сережа был без маскарадного костюма. Да и зачем ему костюмироваться? Он был сам собою — прославленным передовиком, молодым красавцем, и что могло быть лучше этого? В конце бала он повел Дашу вниз, в зимний сад. Там стояли кадки с растениями. Сверху доносилась приглушенная и оттого особенно красивая музыка. Свет все время менялся: зажигались то красные, то зеленые, то оранжевые лампочки.

Сережино лицо то становилось таинственным, будто он смотрел из ночной глубины, то делалось хмельным и смелым от красного света, то золотилось, словно от солнца. В зеленоватом полусвете оно наклонилось к Даше, и прозвучали медленные, приглушенные слова:

— Так вот ты какая, Даша! — И тотчас лицо вспыхнуло дерзким, винным цветом, он засмеялся. — А ты знаешь, в который раз я повторяю про тебя эти слова? В четвертый. В первый раз сказал, когда ты ночью дежурила возле новой стерженщицы. Второй раз — когда ты не стала ходить со мной из-за того, что я тебя подержал за руку. В третий раз — когда ты убегала от меня по снегу.

И опять все залило зеленовато-голубой волной. Деревья поднимались будто с морского дна. Сережа наклонился еще ниже, сказал еще глуше и медленнее:

— А в четвертый раз повторяю сегодня: так вот ты какая, Даша — золотой колосок!..

После новогоднего бала они часто бывали вместе, но Даша все робела ходить вдвоем и всегда подбирала компанию. И вдруг Сережа словно забыл о ней. Сперва она объясняла это занятостью, потом забеспокоилась. Недавно она больше часа караулила его, а когда он вышел из проходной, сделала вид, словно повстречались случайно. Он обрадовался, подошел и сказал серьезно:

— Ты меня, Даша, ни в чем не подозревай. Закрутило меня: выступления, совещания, экзамены в техникуме. А главное — сам я сейчас не в себе… Я не я хожу… Обойдется — опять будем вместе.

Сказал — и снова исчез…

Даша тревожно кружилась аллеями, и так же тревожно кружились ее мысли: «Нет, видно, не любит, видно, не всерьез. Если я люблю, так и встала утром — об нем думаю и легла вечером — об нем! Не любит. Однако и не из тех он, чтобы бросаться словами. Что скажет, то и верно. А может, любил — разлюбил? То и случилось, чего я боялась? Что же мне делать?! Что же делать? Уяснить надо, понять! Как увижу его, затороплюсь, будто и не ждала! Остановит, скажу — проходила, мол, мимо. Заговорит — отвечать для началу стану сурово. Лишь бы не подумал, что набиваюсь».

Наконец она увидела Сережу. Он вышел, наклонив голову, пристально глядя себе под ноги. «Что же это? И ходить стал не по-своему! И сам на себя не похож!»

Даша забыла про свои намерения: не сделала независимого вида, не заторопилась, стояла и глядела во все глаза.

«Что же он шею-то не закутал! Ведь снегом обдувает, И шея-то не его — длинная да худущая. Как на газетном портрете».

Она вырезала из «Правды» Сережин портрет и хранила в потайном месте. На портрете Сережа был худой, длинношеий, улыбался на одну сторону и выглядел лет на тридцать.

Сейчас он шел, подергивал тонкой шеей и улыбался про себя одним краем губ, горько, точь-в-точь как на портрете. Даша про себя ахнула: «Довели!.. Дофотографировали!» Хотела подойти к нему, но его нагнали рабочие. Издали увидела Синенького и кинулась:

— Говори, чего с Сережей?

— А, трагедия с комедией, — второпях бросил Синенький. — Твой герой-любовник — харакири!

— Чего, чего? — побежала за ним Даша.

— Наряды порвал, схлестнулся с директором. Эх, обидно!

Синенький ушел, а Даша все топталась в аллее. «Зачем не подошла? Что ж теперь? Ждать? Сколько ждать? Пойти к нему домой! Ой, как же это? — Она бывала у Василия Васильевича, но тогда она не знала Сережу, и все было просто. — А теперь ну как войдешь? Что скажешь при моей-то гордости? Но что мне гордость, есла над Сережей беда!»

И она решительно пошла к знакомому дому. Она постучала несколько раз, но никто не ответил. Она осторожно вошла. В пустой кухне пахло горелым. Из большой кастрюли выползло перестоявшее, пузырчатое тесто и стекало на стол.

— Кто это, мама, вам позволил? — услышала Даша сердитый Сережин голос за дверной занавеской. — Вы не поденщица ходить на постирушки по чужим людям! Чтоб этого больше не было! Обойдемся.

— Так ведь как обойтись? — Даша узнала голос его матери. — Ты денег не приносишь. Мы картошкой обойдемся, а Толик? Ему без масла нельзя!

Потом стало тихо, только скрипнула дверца шкафа, и вдруг почти крик:

— Нате! Продайте! Все продавайте! — Даша вытянула голову и глянула в щель меж занавесками. Что-то коричневое пролетело и распласталось на кровати Толика.

Даша подошла поближе к щели. — И это продавайте!

Сережа схватил из шифоньера и швырнул через всю комнату знакомое, красивое светло-серое. Тот самый макинтош!

Сережина мать заплакала:

— Да что ж это ты? Кричишь! Швыряешь! Ты б лучше получку приносил.

— Все продам, а двести рублей не возьму. Даром буду работать!

Из своей комнаты вышел Василий Васильевич. Глаза его часто мигали, добродушное лицо было багровым, и усы от этого казались еще белее и больше.

«Выпивши», — поняла Даша.

— Разбушевались, — успокоительно сказал Василий Васильевич, поднял Сережин макинтош, осторожно встряхнул и повесил обратно. — Ты, Настя, носом не хлюпай. Отрегулируется. А что внук денег не берет, то правильно. Не в деньгах дело. Такого фрезеровщика не ценят!.. Я б на его месте и сам не взял.

Запах горелого становился все удушливее. Даша кинулась к плите. Она вытащила кастрюлю с кашей и вошла в комнату.

— Я стучалась, да вы не слышали. Я вошла — гляжу, каша пригорела. Я ее вынула.

— Даша? — удивился Сережа и тут же нахмурился. — Ты все слышала?

— Считай, что не слышала, если я тебе посторонняя, — тихо, но решительно заявила Даша. Ей тяжело было видеть Сережино смущение, она обернулась к Настасье Петровне. — Я Толику завтра домашнего масла принесу из маминой посылки. И масло и яички отличные, свои, не базарные. Здесь такого и не увидишь. На кухне тесто подошло. Подбивать или раскатывать?

Она помогала стряпать, чтоб дать и себе и Сереже успокоиться.

Не успела она раскатать тесто, как появились Кондрат и Синенький. Они были взволнованы, едва заметили Дашу, не удивились ее присутствию. Отодвинув занавеску, она смотрела и слушала разговоры.

Сережа сидел, пригнувшись к столу, и по привычке Машинально чертил. Синенький беспокойным челноком сновал по комнате. Кондрат как стал у печки, так и врос в половицы. Василия Васильевича не было: видно, ушел в свою комнату. Даша слышала, как бубнил Кондрат:

— За что ударил? И кого? Меня! Я цех подводил? Я безотказно…

Синенький повернулся на одном каблуке и посыпал говорком:

— Э! Думаешь, он тебя знает? А меня, думаешь, знает? Кто я для него? Комик-балалаечник я! Что в концерты посылал — запомнил! А что я в кокиле помогал — без внимания!

— Полоснул! — бубнил свое Кондрат. — «Отстраню!» Кто ему позволит? Нашелся… Хо-зя-ин! — процедил он. — Захочу— останусь, захочу — сам уйду!.. Такого, как я, на любой завод возьмут, да еще и со спасибом!

— А ты что умолк, Сугроб? — спросил Синенький. Даша услышала холодный, не Сережин, голос:

— А что говорить?.. Конец Сергею Сугробину… Весь вышел. Один Сережка Сугроб остался.

Синенький перестал сновать по комнате, остановился перед Сережей.

— Так и даешься?

— А что мне надо? Может, мне портрет надо? Да пускай их снимают. Может, деньги надо?.. Меня вот гастролером обзывают… Да если б я гастролировал, я бы больше всех зарабатывал. Я на любом заводе кем хочешь встану: и фрезеровщиком, и разметчиком, и шлифовальщиком, и токарем, и слесарем. Я не гастролировал. Я думал для производства. То, что я делаю, никому не надо! Ну, а мне что, больше всех надо? Конец! Ничего изобрел тать не буду. Пойду в гастролеры!

— Поневоле плюнешь на все да пойдешь хоть в балалаечники, хоть в гастролеры, — поддержал Синенький. — Абы две косых!

— Ах вы, сукины сыны! — неожиданно грянуло за стекой. В незнакомом зычном голосе слышалась старческая хрипотца.

Дверь из комнаты Василия Васильевича раскрылась. Мелькнули заветный графинчик, рюмки, тарелки. На пороге появился дед Рославлев. Щупленькое тело его совсем сжалось и ссохлось. На не по росту большом и выразительном лице вздрагивали белые брови.

Кондрат поднялся на цыпочки и заглянул через голову Рославлева.

— Деды, видно, малость выпили. А внукам осталось?

Но Рославлев плотно закрыл за собой дверь, повторил:

— Молчать, сукины вы сыны! — И обратился к Василию Васильевичу: — Дай, Васек, рассольцу!

Василий Васильевич подал рассол. Рославлев выпил, крякнул, крепко потер платком лицо, сел, поглядел на ребят и строго сказал:

— Разговор пойдет трезвый. Уйти с завода?! В гастролеры кинуться?! Да чей это завод? Вальганов завод? Мой завод! — Старик топнул худой, кривой ножкой. — Ваш этот завод, сукины вы дети! И вправду забаловали вас. — Он повернулся к Сереже, поднял щетинистые брови, оглядел его с ног до головы. — Ты мне скажи, откуда ты такой взялся?

— Какой такой?

— Такой-этакий! Вот, гляди, книжки инженерные читаешь. Чертежи, гляди, чертишь. Как профессор! А соображаешь ты, чем живешь, откуда берешь? В институт тебя с твоими фрезами на машине возят на консультацию, как цацу какую! Техникумы тебе пооткрывали при заводе! Ослеп, не видишь, с чьей тарелки лопаешь? Заелись!

Дед снова топнул ногой, и Синенький взмолился:

— Корней Корнеич! За что про что?

— Вы спросите, как нас учили? — не слушая, продолжал старик. — Мальчишкой на побегушках был. Пойдешь к слесарю, поглядишь с одной стороны — получишь затрещину, забежишь с другой стороны — вторую затрещину. Хоронишься, чтоб мастера не увидели. Чуть подрос— в тюрьму за непокорство. И пошло учение — от тюрьмы до ссылки, от ссылки до тюрьмы.

— А я по тюрьмам не сидел… Нет! — Василий Васильевич прижмурился, потряс головой. — Я полжизни покорствовал… Отца плавкой обожгло. Семья — семеро. Я старшой. Директор у нас был… Идет, бывало, все голову вниз! Спину разогнул, голову поднял — и уже на примете! Непокорный — к увольнению! Одно было у меня, дурака, утешение — религия. Придешь в церковь, тут опять бьешь поклоны. Так полжизни прожил с поклонами. Зато уж как разогнулся!.. Я вот что тебе скажу… — Старик еще сильнее раскраснелся, и его небывалое волнение Удивило Сережу. — Я вот что скажу: без хлеба, без воды, без гроша — на все соглашусь, лишь бы не кланяться. Ты, Сергей, в жизни головы не склонил и это счастье забыл ценить! Не снилось вам, пачкунам, такое! Во сне бы увидели, и то поумнели бы.

— Да, что вы, деды, на нас навалились? — плачущим голосом произнес Синенький. — На заводе Вальган грозится, дома деды гремят! Куда нам теперь податься?

— Разве это гроза? — усмехнулся Василий Васильевич. — Лет пяток, по военному времени, Вальган, и верно, ходил грозой. Чуть чего: «Выгоню». А ныне не то! Крикнул вот Сагурову: «На карьер!» — да и осекся!

Даша давно забыла про стряпню и стояла у двери, боялась проронить слово, Рославлев тряхнул седой шевелюрой.

— Вот Вальган и тот чует, в какой год мы живем. Переломный год, оттого и трудный. А вы, молодежь, на чуете. Вальган и тот понимает: не отойдет от старого — совсем уйдет! А ты про него гудишь — «хо-зя-ин», — передразнил он Кондрата. — Да ты знаешь, какое это есть слово? Сразу после революции, в Питере, сам Ленин привел рабочих на завод. «Принимайте, говорит, свое хозяин ство! Вы теперь тут хозяева!» Вот как!.. А вы, комсомольцы, не сохраняете хозяйский дух. Вальган их обидел, так они нацелились с завода. На гастроли! Да какой он, Вальган, хозяин над народом? Он есть кто? — строго спросил старик и так же строго ответил: — Он есть доверенное лицо народа! Потерял доверие — и нет Вальгана А кто есть ты? — обратился он к Сереже. — Ты есть передовик и новатор до той поры, пока ты с хозяйской душой к общему делу! Потеряешь хозяйский дух — и нет тебя, нет передовика! Один гастролер останется!

— Постойте, Корней Корнеевич, — сказал Сережа. — Я понять должен… Почему, отчего? Вот делал я уникальные заказы, и тот же Вальган вроде был моим первым другом. Я сделал большое дело для завода, и он же передо мной как стена! Бьюсь башкой и не прошибу! Одни шишки на мне. Почему?

Старики невесело пересмехнулись,

— На сто пять мы Вальгану хороши, на сто двадцать пять плохи! — сказал Василий Васильевич.

— Закрутили, деды, не понять! Растолкуйте, — попросил Синенький.

— За что почет, за что дают премии? — пояснил Василий Васильевич. — За перевыполнение плана! Перевыполнил завод годовую программу на сто пять — и тебе премии, и похвальба, и спокойствие. А если рвануть на сто двадцать пять? Сразу зачешутся в министерстве и начнут повышать план! Пойдет пертурбация на заводе, пойдет беспокойство! А чем план больше, тем труднее перевыполнить!

— Это всем известно, — перебил Синенький. — А что с этого?

Но Сережа понял деда:

— А все с этого! Если ты помогаешь вытянуть годом вой план на сто пять, ты нужен, ты хорош на показуху и на премии. А двинешь разом целый цех на сто двадцать пять — ты бельмо на глазу! — Он бросил карандаш и заговорил еще желчнее: — Конечно, был бы человек с совестью, раскинул бы мозгами, нашел бы выход из положения всем на пользу. Да только… Я вот ходил к Ивушкину. Говорю ему: главное теперь — прогресс в технике, Правильно ли в главном деле полагаться на одну совесть? Ни у начальника цеха, ни у мастеров нет же материальной заинтересованности в прогрессе! Зачем, скажем, тому же Гурову возиться с нами да с кокилем? Он и так выполняет программу, получает премии. А начни он возиться с кокилем? И перерасход фондов, и хлопоты, и переживания. И никаких премий!

— Чего же Ивушкин тебе ответил? — спросил Василий Васильевич.

— Да что он ответит? «Действительно, говорит, есть отдельные неправильности в системе материальной заинтересованности». Для него отдельные неправильности в системе, а для меня… судьба…

— Если при отдельной неправильности да правильные люди, они выправят, — сказал Синенький. — А если на такую неправильность, да и человек неправильный, бери пятки в руки, уноси ноги…

— Ну, ну! — опять застучал Рославлев. — Ишь нашелся: подай ему все сразу правильно! Вы небось кокиль отливали, и то десять раз перепробовали: там подфрезеровали, там подбавили? А тут дело огромное! Тут одну ошибку выправить, к примеру, одну тарифную сетку изменить, и то один миллион людей ни за что ни про что обидеть, другой миллион ни за что ни про что наградить.

— А что ж теперь делать?

— Ты свое двигай! Вальган будет на сто пять, а ты наступай на все сто пятьдесят!

— Мы какое дело задумали — по нескольку моделей на плите! — солидно сказал Синенький. — Кокильные, многомодельные отливки мы задумали. Пробовали — не получилось. Земляная стенка тонкая, обвал, засор! Помощь нужна. Писал по начальству, говорил — не слушают!

— Так разве ты говоришь? — укорил его Рославлев. — Ты не говоришь, а пищишь чего-то там в одиночку. Попискиваешь. Много вас в цехе, а все пискуны! Собрались бы по-комсомольски, организацией… Грянули бы… Эх, забаловали вас!

Синенький вприщур взглянул на Сережу.

— А, Серега?

— Не вожак, не вожак… — подзадорил Рославлев. — Был он, был молодежным вожаком. Откололся. А чего добился в одиночку? Ты на него не надейся. Ишь сидит молчит… Целится в гастролеры.

Сережа шевельнул плечами.

— Да ладно попрекать, Корней Корнеевич! Соберемся завтра. Позовем ребят из горкома. Пригласим Чубасова. Увидите еще, пискуны мы или кто… Синенький воодушевился:

— Я ему еще покажу балалаечника! Я ему еще такое сыграю! Либо запляшет под нашу музыки, либо уйдет под похоронную! Чубасов не поможет, горком не поможет — пойдем до обкома! До самого ЦК!

— Хватил! — сказал Кондрат.

— А что ты думаешь? Думаешь, там на нас не поглядят? А я тебе скажу, там на письмо от рабочих еще ух как поглядят!

— Выпить бы под такое дело! — жалобно пробубнил Кондрат. — Ну, деды нынче пошли! Сами пьют — внукам не дают. Одно знай, ругаются!

Ребята и Рославлев собирались уходить. Даша тоже хотела идти, но Сережа задержал ее:

— Погоди, провожу.

Прощаясь, Рославлев кивнул на молодежь и сокрушенно обратился к Василию Васильевичу:

— Порастрясли хозяйский дух, пискуны! Внучка моя пишет сочинение про Обломова. Читаю я: «Обломов есть продукт эпохи». В другой раз про Маресьева пишет — опять «продукт эпохи». Я на нее наступаю: «Подай мне главноe различие!» — «Один, говорит, продукт феодализма другой — социализма!» Я не поддаюсь: «Подавай мне главное различие в качествах!» То, се говорит, а главного так и не добился. А в чем оно, главное? Обломов — он и верно беспомощный продукт эпохи. А Маресьев? Он не только «продукт», он своей эпохи законный и правомощный мастер. Вот и ты, — обратился старик к Сереже, — откуда ты взялся такой-этакий фрезеровщик, двадцати лет от роду, который весь цех целится перестраивать» для которого при заводе институтов пооткрывали, с которым директора и профессора здороваются рука за руку, разговаривают по имени-отчеству? Что тебя породило, это ты понимаешь. То, что ты худой ли, хороший ли продукт, а все продукт нашей социалистической эпохи, — это ты усвоил, а то, что ты ее правомощный мастер, — этого ты еще не постигаешь! — Старик снова сердито и обиженно задвигал густыми фамильными бровями и повторил: — Порастрясли, порастрясли хозяйский дух! Вы же, бодай вас дьявол, наша смена! Рабочая смена!..

— Зря вы на нас, Корней Корнеевич! — оправдывался Сережа. — Сгоряча, бывает, чего не брякнешь. Только ничего мы не растрясли.

— Докажи! — Старик выпрямился во весь свой невысокий росточек, а глаза из-под седых бровей глянули отважно, словно сказали: «Вот я какой есть молодец на самом-то деле… А руки-ноги — это так… Не стоит внимания».

Сережа проводил его глазами и, когда дверь закрылась, вздохнул:

— Хорош, деда, друг твой Корней Корнеевич!

— Высоконравственный человек! — с великой гордостью отозвался Василий Васильевич, поднял темный палец и повторил: — Высоконравственный!


Сережа проводил Дашу за калитку.

— Сядем!

Она послушно села на заметенную снегом скамеечку.

Скрипели под ветром деревья, скрипела калитка, где-то лязгало и скрежетало железо: верно, оборвалась, раскачивалась, била о стену водосточная труба. Они были одни на пустынной ветреной улице.

— Отчехвостили меня деды, и правильно! — думал вслух Сережа. — Конечно, разыгралось мое самолюбие. — Он словно оправдывался перед Дашей. — Ведь не в деньгах же дело! Если государству надо, я сам отдам! Если надо, на хлебе посижу и веселый буду! Мне ведь что обидно? Есть закон, самый главный в нашем обществе: «Каждому по труду». Неужто мой труд наихудший в цехе? Унизили же! И в чем унизили? Вот я в техникуме учусь, в футбол играю, с докладами выступаю. Ругай как хочешь: худой ученик, худой докладчик, никудышный вратарь! Но за это место ты меня не тронь! В мою работу сколько вложено одной радости. Не об себе ведь я думал» Об цехе. За это место ты меня не тронь! — Он дернул головой так, что откинулся воротник, приоткрылась тонкая шея.

Верно, снова разыгрывалось самолюбие. Желчные слова его огорчили Дашу. Но он сам одернул себя:

— Опять я за свое. Зацепило — не отцеплю. Хотел бросить изобретать. А внутри зудит, зудит, зудит… Мы с Синеньким большое затеяли. Чтоб как в моторном — в три раза рвануть производительность! Не на сто пять, не на сто двадцать пять, а на все на триста!

Даша слушала и сквозь темноту ночи, сквозь снежную муть пыталась вглядеться в его лицо, пыталась вникнуть в его настоящее и будущее.

«Так вот ты какой будешь! — думала она. — Горячий. Нервный. Когда коснется до дела, обо всем будешь забывать. И обо мне тоже будешь забывать, как забыл обо мне в этот месяц из-за своего кокиля. И если б другую полюбил, все равно за делом забывал бы ее на многие дни. Такой уж ты. И дела у тебя такие, ради них можно и позабыть. Только как же мне к тебе, к такому, примениться?»

Сережа был в валенках. Даша для красоты надела Верины резиновые ботики, ноги у нее застыли до ломоты, но она и переступить боялась: как бы не пропустить хоть одно Сережино слово, не перебить его мыслец. «Хочу одной думой с ним думать. А смогу ли, если я не понимаю, как в нем все течет, возникает? Знала, видела веселого, а в нем вот кипит все».

— Нам сегодняшний день на пользу, — продолжал Сережа. — Гуров да Вальган — враги нашим замыслам, А враг — как наждак, он мысль точит!

Он задумался, палкой по снегу машинально чертил что-то. Даша знала в нем эту привычку — чертить, задумавшись. — Что это ты на снегу обозначил?

Он засмеялся,

— Ох, Дашунька! Возникла у меня еще одна идея. Если б удалось! — зазвучал голос прежнего Сережи. — Задумал я керамические резцы. Понимаешь? — Он повернулся, пальто еще сильнее распахнулось на груди, Даша хотела запахнуть, но постеснялась, а он и не заметил. — Ведь на керамическом бруске и сталь затачивается. Керамика — она дешевая и стойкая на стирание. Но она боится удара. Хрупкая. Значит, надо создать не ударную, а непрерывную работу резцов. Ты понимаешь принцип? Увеличить количество зубьев. Ты гляди, я тебе начерчу. Вот тут, под фонарем, светлее!

Он чертил на снегу веткой, поземка вилась вокруг, заметая чертеж, и Сережа крикнул на нее, как на собаку!

— Куш ты!

Даша силилась понять и вдруг обрадовалась:

— Поняла!

— Вот так можно расположить резцы., Гляди, и так тоже можно. И так можно. Пять вариантов в уме! Руки горят испробовать.

Кипела поземка, ярясь, заметая Сережины чертежи, кипели Сережины мысли, Дашино лицо одновременно и горело и стыло.

Даше вспомнилась деревня и зыбкий высокий мостик над стремниной. Жутко и весело выбежать на середину и глядеть с высоты, как все внизу несется, бурлит, пенится.

Поглядела на гладкий лоб, показалось — проникла вглубь и почувствовала стремнину Сережиных мыслей, непрерывное их кипение, стало боязно. «Голова у него горит. Легко ли в таком напряжении! Вот и от меня отнесло его, захлестнуло. А я его все равно люблю. Еще и посильнее люблю такого-то! Только как же, как мне к нему примениться?»

— Придешь к нам завтра?

— Приду… — И тут же про себя Даша подумала? «Каждый день? Хорошо ли?» — Пришла бы, да ведь завтра мама приезжает, — поправилась она, — Маму на совещание животноводов вызвали.

— А вот ты с ней и приходи.

Даша не сразу собралась с ответом. «Для чего же это с ней? Об чем он подумал?» Мысли заметались, и губы неловко выговорили:

— Да ведь… Да ведь она и постесняется пойти.

— Как же это она постесняется пойти к твоему жениху? — тихо, просто, как само собою понятное, сказал Сережа.

Даша подняла руку, обороняясь.

«Неужели оно самое?»

Как она ждала этой минуты! Когда над рекой он приманивал птицу, еще не смела ни думать, ни ждать, только без мыслей, одним сердцем позавидовала той девушке, которой Сережа скажет такие слова. С новогоднего бала Даша тайно думала об этом часе. Ей представлялось, что Сережа, веселый и великолепный, опять уведет ее в зимний сад Дворца и под далекую музыку медленно будет говорить про любовь. А он не веселый, а измученный, и сказал не под музыку, а под железный скрежет водосточной трубы, и не медленно, а словно бы мимоходом.

Огорчилась бы, но тотчас не умом, а любовью поняла: «Да. Такой он человек». И тут же увидела всю свою жизнь с Сережей. Будут фрезы, кокиль, центрифуги, шестерни, будет кипеть стремительный поток Сережиных мыслей, а если она захочет стать поперек этого потока, он сметет ее. В этом кипении Сережина судьба. А ее судьба? Ее судьба — беречь кипучую дорогую голову. Он будет любить Дашу и будет нежен, но часто станет и забывать о ней. Вот и сейчас ни разу не спросил, не застыли ли Дашины ноги под тонкой резиной, не продрогли ли плечи под жидким пальтишком. Не из эгоизма не спросил, а потому, что голова перегружена. Если б подумал о там, что она замерзла, свое бы пальто отдал, свои бы валенки скинул на снегу. Если б подумал!.. Все поняла Даша. «Не испугаешься? Боишься стремнины — ищи тихой речки. — И сама себе безотчетно, бессловесно ответила: — Хочу такого». И, уже не думая о своих озябших ногах, молча протянула руки, бережно застегнула ворот Сережиного пальто, закутала похудевшую шею.

Этот жест все сказал ему.

Сереже трудно было в этот день оторваться от тревожных мыслей. Он знал, что не такими словами просят любимую стать женою. В другую минуту он нашел бы для Даши слова. «Неладно сказал. Обидится. Потребует, чтоб все как полагается». А она ничего не потребовала» И может быть, от этого Сережа понял: «Родней не бывает». И сам удивился, как случилось.

Была лупоглазенькая постовая стержневого, удивившая его своей комсомольской добросовестностью. Потом была девчушка, с которой можно говорить, как с травой, как с речкой, как с самим собою. Потом появилась смешная, но уже чем-то милая беглянка. И уже приятно стало издали вспоминать, что ходит где-то близко «царевна-недотрога из стержневого», девушка, которую и за руку нельзя взять, если не хочешь на ней жениться. Потом пришла и все осветила, белолицая, по-детски беззащитная перед ним, но по-женски недоступно гордая. Потом, на балу, даже не девушка, живой, небывалый цветок, такой нежный, что страшно прикоснуться. Но только сейчас, когда безмолвно она протянула руки, не для того, чтобы обнять, а для того, чтоб укрыть его от холода, он до конца понял и почему-то древним маминым словом подумал: «Суженая». Он взял ее за замерзшие руки, улыбнулся.

— Даша, теперь можно хоть за руку подержать? Помнишь, говорила: «Если не думаешь жениться, то и за руку не бери». — Он нагнулся и сказал медленно, тем самым приглушенным голосом, которого ждала Даша: — Я хочу на тебе жениться. Я хоть завтра женюсь! Теперь можно подержать за руку?

Она подняла лицо. Он почувствовал жар ее дыхания, Ему случалось не раз целовать девушек не потому, что он искал и добивался их, а потому, что многие из них настойчиво искали и добивались его. И никогда не покидала его опаска: как бы не приняли всерьез. Впервые в жизни ни этой опаски, ни осторожности. Знал, любовь, жизнь, сердце — все можно доверить, ничего не уронит, не разобьет, не испачкает. Суженая! Все в нем открылось ей, И ушло все, кроме Даши…

И Даша поняла: не надо ни огней, ни музыки. Надо так, как сейчас. И метель, и скрежет водосточной трубы, и истоптанный чертеж фрезы в снегу под ногами, и Сережина усталость, и желчь его разочарований, и радостная жадность его поисков.