"Сатанинские стихи" - читать интересную книгу автора (Рушди Ахмед Салман)1Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто[1662] Мельяка и Галеви для оперы Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско[1673] — андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься,[1674] Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо[1691] — фаршированный реликт,[1692] (В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту[1693] лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка. — Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно: — Я? Полагаю, возвращаться к жизни. Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребенку из грез при бездетности; за его любовь к женщине, при ее отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колесами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли[1694] (негодяя, чье имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махаунда,[1695] стало синонимом зла;[1696] при том, что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он свое положение, в котором пережил три поворота колеса?[1697] — достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чем угодно еще, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чем, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике,[1698] так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи[1699]); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время, Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквалла — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актера героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи ( — Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквалла поинтересовался, стоит ли им подождать. — Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенес полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остается делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права? Он помахал им на прощанье. — Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли. На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил: — Быстро вперед! Его поколение верило в скучные, ненадежные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперед от одного изолированного пика событий к другому. Увидев его, Памела буквально схватилась за горло. — Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав.[1706] Ее беременность еще не была заметна; он спросил ее об этом, и она покраснела, но подтвердила, что все идет нормально. — Все отлично. Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своем виски, быстро напиваясь, несмотря на ребенка); но, по большому счету, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера[1707]) был поражен этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды;[1708] но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с ее слишком-блистательной яркостью, с ее лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с ее бритой головой под нелепым тюрбаном, с ее запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными. — Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес? Это несколько американизированное — Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в свое время. Скажем так: на данный момент я в раздумье. Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться ее ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема. — Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю свое логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку мое тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мертв, так что не пытайся подавать на меня в суд. В этом случае мне будет совсем несложно реанимировать себя, как только я предупрежу Бентина, Миллигана и Селлерса.[1710] — (Соответственно, их адвоката, бухгалтера и агента Чамчи.) Памела слушала молча, ее поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, все окей: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаем дом и ты получаешь развод. Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть. Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него,[1711] но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешевую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую веселость.[1712] Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры ее взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почетном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив ее без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к ее смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково ее самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно ее обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или Вы скрываете какую-то другую, более темную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия». В Постепенно его враждебность к Джибрилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь еще в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джибрил, но и все то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами»,[1728] — и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя свое исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия»,[1729] пока Джибрил выл на все пространство песенки из кинофильма В своем логове, сидя в кресле от Parker-Knoll, окруженный знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень ее, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убежден теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джибрил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Все; избавившись от враждебности, становишься свободным. Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счета; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби,[1731] они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой все еще звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодежи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула[1732]». Спасибо, Чарли. Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице.[1734] На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений. Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом. Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну. Его возрожденный, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян. Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым — была Зини Вакиль. На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту. — Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить: — Но ведь он После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы. — Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыпленок, шею сломаешь! Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы: — Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей. Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил: — А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел? Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да. Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все — Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он — Если ты не заткнешься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я натравлю на тебя гребаного пса. Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно. — Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он — Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей. — Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал: — Это всего лишь дань уважения. Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью: — Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь. Памела кисло отвечала: — Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьезе: — Не думаю, что ты на это согласишься. Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? — восторженно кричал пацан. — Посмотри: ты рад?» Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке. — Все дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф считает, что проведет грузовик сквозь игольное ушко[1735] в случае обвинения. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Все зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего[1736] в городе для некоторых. Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал: — У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами… Нервин развел руками. — В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не черный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Урна, там назавтра назначено публичное собрание по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь. — Ты попросил, чтобы он пошел с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени ее тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на ее настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удрученным. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шелковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу. — Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке»[1737] и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот?[1738] — Полагаю, я был приглашен на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок. — Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесет тебе одни гребаные неприятности. Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя? — Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ. Где ждала его звездная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения. Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян. Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой-нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс[1739] (Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком — «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы — Ладно, простите, все в порядке. Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось: — Это — из-за значения выбранного им имени, — разъяснила она то, что и без того было понятно. — По-африкански. На каком именно языке?[1746] — хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме[1747] или Дептфорде[1748] или Нью-Кроссе,[1749] вполне хватало знать это… Памела шепнула ему на ухо. — Вижу, ты, наконец, нашел что-то, чтобы почувствовать свое превосходство. Ей все еще удавалось читать его, как раскрытую книгу. Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера Американской Черной Власти,[1750] юного Стокли Кармайкла[1751] собственной персоной — вплоть до очков с толстыми стеклами, — и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт[1752] Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой. — Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда-то выйти из нее, — шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для нее чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними. Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, ее голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой легких. Она хотела поведать об одном из дней, проведенных ее сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У нее, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би-Би-Си,[1753] но ее речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне. — Мой сын заполнил эту гавань, — сообщила она в тишине комнаты. — Господи, он заполнил ее Ее сын Уолкотт помог ей покинуть сцену под приветственные возгласы и пение; она рассудительно кивала в сторону шумящей толпы. Последовали менее харизматичные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, сделал ряд предложений — галерея для посетителей должна быть полна, слуги порядка должны знать, что на них смотрят; суд должен пикетироваться, и необходимо организовать расписание дежурств; следует собрать деньги на внесение залога. Чамча обратился к Нервину: — Никто даже не упомянул историю его сексуальной агрессии. Нервин пожал плечами. — Некоторые женщины, которые на него нападали, присутствуют в этой комнате. Мишала, например, там, взгляни, возле сцены. Но сейчас не время и не место для этого. Бычье безумие Симбы, скажешь ты, его семейная беда. Что у нас есть — так это Человек, попавший в беду. При других обстоятельствах у Саладина нашлось бы много чего сказать в ответ на такое заявление. — Он возразил бы, с одной стороны, что рекорд человека по части насилия не может быть так просто списан со счетов, когда он обвиняется в убийстве. — Кроме того, ему не нравилось использование такого американского термина, как «Человек» с большой буквы, в каких бы то ни было британских ситуациях, где никогда не было такой истории рабства; это звучало подобно попытке заимствовать очарование иной, более опасной борьбы: вот что еще чувствовал он в решении организаторов акцентировать свои речи на таких навязших на зубах песнях, как Речь Ханифа Джонсона подходила к концу. А затем молоденькая британская азиаточка с немного-чересчур-луковицеобразным носом и хриплым, блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана,[1760] Все это Саладин воспринимал и обдумывал как бы со стороны. Что же случилось? Вот что: когда Нервин Джоши указал на присутствие Мишалы Суфьян в Молитвенном Доме Друзей, Саладин Чамча, взглянув в ее сторону, увидел ослепительное пламя, пытающее посреди ее лба; и почувствовал в тот же миг биение — и ледяную тень — пары гигантских крыльев.[1763] Он испытал нахлынувший на него приступ двойного видения: ему казалось, что он взирает на два мира одновременно; один был ярко освещенным, ничем-не-замутненным залом для встреч, но другой был миром фантомов, в котором Азраил, ангел истребления, устремлялся к нему, и лоб девочки полыхал зловещим огнем. Но его второе я снова брало верх, После чего его сердце принялось за свое, бабабум, бумба, дабадумумай о смерти. Затем он вернулся в мир внешний, где Нервин тряс его и даже Памела демонстрировала свою озабоченность. — Пухну от жары, как воздушный шар,[1764] — сказала она с грубыми нотками пережитого аффекта. — Что за дела ты пришел тут творить? Нервин настаивал: — Лучше всего тебе будет пройти со мной к моему классу; только сиди спокойно, а потом я заберу тебя домой. Но Памела хотела знать, требуется ли врач. Рядом с Домом Друзей располагался кинотеатр, и Саладин прислонился к афише. Это был фильм В спортивном центре: он с трудом мог заставить себя взглянуть в сторону Мишалы. (Она покинула встречу, посвященную Симбе, аккурат к началу занятий.) Однако она окружала его повсюду, Пока, ощущая его холодность, она не отступила, вся в замешательстве и с ущемленной гордостью. — Вторая наша звезда так и не появилась сегодня, — сообщил Нервин Саладину в перерыве между упражнениями. — Мисс Аллилуйя Конус, та, что поднялась на Эверест. Я собирался представить вас друг другу. Она знает, я хочу сказать, она, скорее всего, с Джибрилом. Джибрил Фаришта, актер, твой выживший в авиакатастрофе товарищ. Что такое гора? Препятствие; трансценденция; прежде всего, — Куда ты собрался? — обратился к нему Нервин. — Мне стоит проводить тебя до лифта. С тобой все в порядке? — Хорошо, но только если ты уверен в этом. …На улицу. Уходи немедленно, из этого неправильного места, из этой преисподней. Боже: никакого спасения. Вот эта витрина, этот магазин музыкальных инструментов, гобоев-саксафонов-труб, как там он называется? — …Окликни это такси. (Его одежда вызывает уважение в водителе.) Забираясь в салон, ты обращаешь внимание на радиопередачу. Какой-то ученый, бывший заложником во время того захвата и потерявший пол-языка. Американец. Они восстановили его, говорит он, за счет плоти, отрезанной от моей задницы,[1771] прошу прощения за мой французский. Не представляю себе полный рот собственного ягодичного мяса, но у бедного мошенника совершенно не было выбора. Занятный ублюдок. Утверждающий кое-какие занятные идеи. Амслен Магеддон по радио обсуждал пробелы в каменной летописи[1772] своим новым, ягодичным языком. — Наслушались, — сказал водитель. Амслен Магеддон исчез из эфира, сменившись дискотечными ритмами. Что Саладин Чамча понял в этот день — так это то, что жизнь его протекала в состоянии телефонного мира,[1776] что изменения в нем были необратимы. Новый, темный мир открылся перед ним (или: внутри него), когда он упал с небес; как бы усердно ни пытался он вернуть свежесть своему прежнему существованию, ныне он столкнулся с фактами, которые не могли быть разрушены. Казалось, он видел перед собой дорогу, расходящуюся налево и направо. Закрыв глаза, откинувшись на кожаной обивке такси, он выбрал левый путь. |
||
|