"Дом доктора Ди" - читать интересную книгу автора (Акройд Питер)1Я унаследовал этот дом от отца. Тогда все и началось. При его жизни я ничего о доме не знал, а поглядеть на него впервые собрался только летом нынешнего года. Дом был в Кларкенуэлле, районе для меня почти незнакомом, и я поехал на метро от «Илинг-Бродвея» до «Фаррингдона». Я вполне мог бы позволить себе взять такси, но мне с детства нравилось перемещаться под землей. Собственно говоря, я довольно часто ездил в Сити или Уэст-Энд, и теперешнее путешествие мало чем отличалось от прежних – разве что пересадка вызвала более острое, чем обычно, ощущение перемены. Оно возникает, когда выходишь на «Ноттинг-хилл-гейт» и едешь на эскалаторе вверх, с Центральной линии на Кольцевую. Дальнейший маршрут для меня уже не столь привычен, и потому нужна бывает легкая адаптация; по пути от «Эджуэр-роуд» и «Грейт-Портленд-стрит» к старому центру города я начинаю сильнее чувствовать свою обезличенность. Всякий раз, когда закрываются автоматические двери, я словно еще глубже погружаюсь в забвение – или это забытье? Даже пассажиры меняют облик, другой кажется сама атмосфера вагона: растет общая угнетенность, а иногда и подспудный страх. Перед станцией «Фаррингдон» поезд вынырнул из туннеля, и я на мгновение увидел бледное небо; оно напомнило мне о мягком, унылом свете Илинга, но как только я вышел из метро на Каукросс-стрит, эта иллюзия рассеялась. Ибо свет в городе меняется: жемчужный на западе, мрачный на юге, рассеянный на севере, яркий на востоке – а здесь, поблизости от центра, все вокруг было словно подернуто туманом. Я почти ощущал на языке привкус гари. Наверняка именно это и было причиной тревоги, закравшейся ко мне в душу, пока я искал дорогу к дому, оставленному мне отцом, – к дому, о котором я не знал ничего, кроме адреса. Прежде чем отправиться сюда, я нашел Клоук-лейн на карте Лондона и в своем воображении уже зачислил ее в разряд прочих стандартных улиц, забитых магазинами и офисами; но, идя по Тернмилл-стрит к площади Кларкенуэлл-грин, я понял, что это место не похоже на другие центральные районы города. Здесь было одновременно и просторнее, и пустыннее, точно после какого-то давнишнего вражеского набега. Саму Клоук-лейн оказалось трудно найти. Я думал, что она проходит ярдах в тридцати к северо-западу от площади, но, двинувшись в этом направлении, обнаружил, что огибаю территорию, примыкающую к церкви Св. Иакова. Я приехал в пятницу, под вечер, и у церкви было безлюдно, кроме трех кошек, сидящих на куске разрушенной южной стены, да голубей, воркующих среди памятников, я не заметил тут ни единого живого существа. А потом я увидел его. Он расположился на небольшом пустыре, в конце аллеи, и на мгновение я закрыл глаза; отворив калитку и собираясь приблизиться к нему, я поймал себя на том, что упираюсь взглядом в бледные вьюнки, щавель и крапиву, проросшие между разбитыми камнями, которыми была вымощена дорожка. Я терпеть не могу сорняков, так как они напоминают мне о моем детстве; я до сих пор помню слова отца, говорившего, что они вырастают на телах мертвецов, и потому, идя по аллее, я безжалостно давил их каблуком. И только остановившись и подняв взор от искалеченной мною дурной травы, я заметил, как необычен этот дом. С улицы мне показалось, что это постройка девятнадцатого века, но теперь я понял, что его нельзя отнести к какому-нибудь определенному периоду. Дверь и веерообразное окно над ней наводили на мысль о середине восемнадцатого столетия, но желтый кирпич и грубоватые лепные украшения третьего этажа явно были викторианскими; чем выше дом становился, тем моложе выглядел – видимо, его несколько раз перестраивали и ремонтировали. Но больше всего заинтересовал меня первый этаж: он был шире остальных, за исключением цокольного, который – я заметил это, лишь подойдя ближе, – занимал такую же внушительную площадь. Эта часть дома не имела кирпичной облицовки; ее стены, сложенные из огромных камней, были, по-видимому, еще старше, чем дверь восемнадцатого века. Наверное, прежде здесь стоял дом гораздо больших размеров, от которого уцелели только первый и цокольный этажи; надстраивали же их уже не с таким размахом, и потому центральная часть дома вырастала из древнего зародыша подобно широкой башне. Нет. Она напоминала торс человека, который приподнялся, опираясь на руки. Когда я шагнул на ступеньки, у меня возникло ощущение, будто я собираюсь войти в человеческое тело. Я вынул ключи, доставшиеся мне по завещанию, и отпер дверь. Из прихожей пахнуло воздухом, в котором мне почудилась примесь какого-то сладковатого аромата: словно пыль в этом старом доме была сдобрена сиропом или марципаном. Затем я ступил внутрь и, присев на корточки сразу за порогом, внимательно прислушался. Дело в том, что я очень боюсь крыс – да и вообще любой живности, которая заводится в пустых домах, – и если бы я сейчас что-нибудь услышал или заметил малейший признак какого-либо движения, я бы тут же запер за собой дверь и больше сюда не вернулся. Я продал бы все это и втайне был бы рад нашедшемуся оправданию. Но никаких шорохов не было. Совсем рядом с домом пролегала Фаррингдон-роуд, а чуть поодаль находился небольшой застроенный участок, принадлежащий тресту Пибоди [1]; однако здесь царила мертвая тишина. Я словно угодил в звукоизолированную комнату. Я распрямился и прошел по широкому холлу. Слева была лестница, а справа – темно-коричневая дверь, которая, похоже, вела в какое-то другое помещение. Она была заперта. Я нетерпеливо подергал ручку и по глуховатому эху, донесшемуся с той стороны, заключил, что там расположен спуск на цокольный этаж. Оставив эту дверь в покое, я направился в конец коридора. Комната, куда я лопал, оказалась неожиданно огромной: она занимала чуть ли не весь первый этаж, но потолок у нее был низкий, и потому здесь ощущался недостаток пространства. Внутренние стены были сложены из того самого камня, что я видел снаружи, а несколько удлиненных окон, видимо, были прорублены еще в пору постройки этой части дома. Комната тоже имела необычную форму: она соединяла собой оба крыла дома, образуя нечто вроде обнимающего прихожую закрытого внутреннего дворика. Здесь стояла кое-какая мебель – стул, диван, деревянный сундук, – но это лишь подчеркивало общую пустоту и тишину. Я был слегка растерян и, пожалуй, даже подавлен: я понимал, что все это теперь принадлежит мне, но не чувствовал ни малейшей связи между собой и тем, что находилось у меня перед глазами. Однако если не я хозяин всего этого, то кто же? Я вернулся обратно в холл и поднялся по лестнице. На каждом из двух остальных этажей было по две комнаты; благодаря большим окнам и высоким потолкам в них дышалось гораздо свободнее, чем в той, которую я только что покинул. Отсюда были видны многоквартирные постройки, а за ними шпиль Св. Иакова; можно было увидеть и площадь Кларкенуэлл-грин, хотя собственно площадь была лишь небольшим пятачком среди магазинов, офисов и громоздких зданий восемнадцатого и девятнадцатого веков, превращенных в обычные жилые дома. Задние окна верхних этажей выходили на виадук над линией метро; старинные крутые улочки за ним вели к Саффрон-хилл и Ледер-лейн. Я все еще был здесь чужаком и теперь испытывал довольно странное, хотя и объяснимое чувство: словно весь этот дом и я внутри его абсолютно ничем не связаны с миром, который нас окружает. Что изменил здесь мой отец? Все комнаты были обставлены очень просто, и, хотя ничто не говорило о каких-либо недавних жильцах, я не заметил и признаков ветхости или небрежения; ни одна лампочка не перегорела, оборудование маленькой кухоньки, отгороженной от большой комнаты на первом этаже, было в исправности. Дом выглядел так, словно его настоящий хозяин уехал в долгое путешествие, заранее подготовив все к своему возвращению. Однако отец никогда не упоминал ни о каких домах в Кларкенуэлле. Возможно, удивляться этому и не стоило, потому что недвижимости у него было много – хотя, насколько я знал, все прочие земельные участки имели чисто коммерческое назначение. Кроме того, это был единственный дом, отказанный мне по завещанию впрямую. Почему отец выделил его из других? В последние годы я виделся с ним нечасто – возможно, потому, что он всегда был занят делами своей «империи», как саркастически выражалась мать. По-моему, он разочаровался, поняв, что из его единственного ребенка не вышло ничего путного, хотя тут я могу и ошибаться. Он никогда не говорил об этом, а мать была слишком поглощена своими собственными проблемами, чтобы обращать внимание на мои. Я не был с ним, когда он умирал. Весь тот день я проработал в Британской библиотеке, а когда добрался до больницы, мать уже, по ее выражению, «почти все утрясла». Я даже тела не видел: для меня он как бы просто исчез. Конечно, я навещал его в финальной стадии болезни, но к тому времени рак успел пожрать львиную долю его плоти, и отец стал почти неузнаваем. Последний раз я заходил к нему, еще живому, вместе с матерью; она встретила меня в отделении беглым поцелуем в щеку. – Привет. – Я пытался выглядеть по возможности бодро, однако присутствие матери всегда отчего-то стесняло меня. Во всяком случае, мы оба знали, что она ждет не дождется, когда он умрет. – Как наш старик? – Ты бы лучше не называл его так. Он угасает. – Мы прошли в его палату и сели по обе стороны кровати. Он неподвижно смотрел в потолок широко раскрытыми под воздействием морфия глазами, но мать начала беседовать со мной поверх него, точно мы собрались за кухонным столом. – Ты, наверное, из библиотеки, Мэтти? Мне было уже двадцать девять лет от роду, но она держалась и говорила со мной так, словно я по-прежнему был ребенком. Я терпеть не мог обсуждать с ней свою работу и потому непроизвольно адресовался к отцу, стараясь, впрочем, к нему не прикасаться. – Меня попросили выяснить кое-что о елизаветинских костюмах. Для театра. – Мне почудилось, будто он вздохнул. – Оказывается, молодые люди в шестнадцатом веке часто носили кожаные кепки. По-моему, в мире вообще не бывает перемен. Он разомкнул губы, затем провел по ним языком. – Сядь здесь, рядом со мной. Эта перспектива ужаснула меня. – Не могу, отец. Я же собью все эти штуки. – Из его ноздрей шли пластиковые трубки, к руке была прикреплена капельница. – Сядь сюда. Что ж, я подчинился ему, как всегда; мать в это время глядела в сторону, и лицо ее выражало заметное отвращение. Я не хотел садиться к нему слишком близко, поэтому устроился на самом краешке кровати и заговорил еще быстрее, чем раньше. – Я ни разу об этом не думал, – сказал я, – но некоторые черты человеческого поведения, видимо, остаются неизменными. – Я привык обсуждать с ним общие или теоретические вопросы; мы толковали о них со страстью аналитиков, которая роднила нас больше, чем что бы то ни было иное. С матерью дело обстояло наоборот: я никогда не поднимался выше самых банальных разговоров о повседневных происшествиях, и она, похоже, была вполне этим довольна. – Возьми, к примеру, елизаветинских швей. Они работали, сидя на полу со скрещенными ногами. Люди шили таким образом тысячи лет. – Ты разве не слыхал о зингеровской машинке, а, Мэтти? Отец не улавливал ни слова из нашего разговора, но туг вдруг подался вперед и дотронулся до меня. – Нечто проникает сквозь завесу, – сказал он мне в ухо. Я почуял рак в его дыхании и тихонько пересел на свое место рядом с кроватью. Он откинулся назад и заговорил с кем-то невидимым. – Позвольте мне почистить вашу накидку, мой добрый доктор. Вы узнаете музыку? Это музыка сфер. – Он обвел комнату глазами, и мы оба вздрогнули, когда его взгляд скользнул по нам. – Вы узнаете эти сияющие улицы и аллеи, жемчужную реку и светлые башни в голубой дымке? – Он смотрел на сеть пластиковых трубок. – Это ровесник нашей вселенной, город, где вы родились впервые. – Не обращай на него внимания, – настойчиво зашептала мне мать поверх кровати. – Не верь ему. – Внезапно она поднялась и исчезла за дверью. Я глянул на отца и, провожаемый его странной улыбкой, последовал за ней. Мы пошли по больничному коридору, выкрашенному в зеленовато-желтый цвет; палаты по обе его стороны были отделаны в таких же тонах. Я знал, что на каждой кровати кто-то лежит, но старался туда не смотреть и только однажды уловил какое-то движенье под одеялом. Без сомнения, все эти пациенты, подобно моему отцу, были погружены в навеянные морфием грезы, и смерть здесь представляла собой лишь последнюю стадию управляемого и заключенного в жесткие рамки процесса. Она и на смерть-то не походила. – Как тут хорошо, спокойно, – сказала мать. – С больных глаз не спускают. Я был так потрясен отцовским поведением, что ответил ей совершенно свободно: – Ты, наверно, хотела бы, чтоб здесь еще музыка по радио играла. Надеть на всех розовые пижамы, а в руки дать воздушные шарики. – Мимо прошла медсестра, и я сделал паузу. – Знаешь, есть такое выражение – святая смерть? Она поглядела на меня с неприязнью. – Ты говоришь прямо как твой отец. – А почему бы и нет? – Тебя, видно, тоже хлебом не корми – дай поторчать где-нибудь на старом кладбище. Вечно он болтал о призраках и всякой такой чепухе. – Я был удивлен подобными сведениями о нем, но решил промолчать. – Ты любишь его, Мэтти? – Нет. Не знаю. Все пользуются этим словом, но, по-моему, оно ничего не значит. Как ни странно, она будто почувствовала облегчение. – Вот и я так считаю. Мы вместе вернулись к нему в палату, где он все столь же оживленно беседовал с кем-то, кого я не мог видеть. – Вы слышите запах моего распада? Конечно, я готовлюсь преобразиться и пройти обновление. Это ваша заслуга, мой добрый доктор. Все это ваша заслуга. – Ему бы надо нормального доктора, – сказала моя мать. – Может, кликнешь кого-нибудь? Отец взял мою руку и вперился в меня странным серьезным взглядом. – Уловляете ли вы свет, что проникает сквозь камень этого чудесного града? Ощущаете ли тепло истинного пламени, что обитает во всех вещах? Я не мог больше выносить этот бред и потому, не ответив матери ни слова, отнял свою руку и покинул палату. С тех пор я ни разу не видел его живым. Однако я унаследовал все. Матери же он не завещал ничего, что было, пожалуй, логично; даже дом в Илинге, где мы жили все вместе, перешел ко мне. Вот до чего он, оказывается, ее ненавидел. Конечно, я сразу же попросил ее считать наш общий дом своим, но это ни в коей степени не умерило ее гнева и раздражения против меня. Наоборот, усилило их, ибо она считала, будто ей предложили нечто и так уже являющееся ее собственностью. Она пыталась скрыть свои чувства, разговаривая со мной грубо и вульгарно, как поступала всегда, но я ощущал за этим ее подозрительность, ее негодование и ее ярость. Вскоре после похорон она устроила мне испытание, пригласив к нам на жительство своего любовника – «миленка», как она его называла. Я ничего не сказал. Что я мог сказать? Но именно тогда я решил посмотреть дом отца в Кларкенуэлле. – Дорогой мой, – обратилась она ко мне несколько дней назад. – У нас с миленком возникла мысль о покупке новой машины. – Она всегда старалась, чтобы ее речь звучала изысканно, а выходило все только фальшиво и некстати. – Какой марки? – Я знал, что она хочет от меня услышать, но мне приятно было потянуть время. – Я и не знаю. Миленок сдвинулся на «ягуаре». – Так она себя и выдавала словечками вроде «сдвинулся»; ее обычный лексикон и светские манеры постоянно вступали друг с другом в противоречие. И вновь я не сказал того, что от меня требовалось. – Последней модели? – Ох, дорогой, я ничегошеньки в этих машинах не понимаю. Может, привести миленка, чтоб объяснил? – Нет, – быстро сказал я. С меня было уже довольно. – Я уверен, что ты разрешишь мне заплатить за нее. – Ну зачем же тебе, дорогой… – Отец ведь наверняка имел это в виду, как ты считаешь? – Думаю, да. Если ты так ставишь вопрос. Думаю, что в принципе это и мои деньги. Она уже не раз повторяла примерно то же самое; он ничего ей не оставил, но «в принципе» все это было ее. Я понимал, почему отец так не любил жену, хотя, будучи католиком, не мог позволить себе с ней расстаться. Вошел Джеффри, «миленок». Я было решил, что он стоял в коридоре, ожидая положительного решения вопроса о финансировании новой покупки, но он, похоже, не собирался говорить о машине. Джеффри был самым заурядным человеком с одной спасительной чертой: он сознавал свою заурядность и всегда как бы неявно извинялся за нее. Он работал инспектором строительного управления в одном из лондонских районов; от природы робкий и неуклюжий, он выглядел еще более незаметным в компании моей матери, которая часто щеголяла в броской одежде. Как ни странно, такое положение вещей, по-видимому, устраивало их обоих. Но почему я задумался об этих людях здесь, в Кларкенуэлле? Ведь они всего лишь фантомы, порожденные моей слабостью, их голоса для меня далеко не столь реальны, как форма этой комнаты на первом этаже отцовского дома или фактура камня, из которого сложены се толстые стены. Здесь, по крайней мере, передо мной забрезжила свобода. Теперь я мог покинуть этот ужасный дом в Илинге, который так угнетал меня и действовал мне на нервы в течение последних двадцати девяти лет – то есть всю мою жизнь, – и переселиться на новое место, не имеющее, по крайней мере для меня, вовсе никакого прошлого. Поддавшись порыву внезапной экзальтации, я громко произнес в пустой комнате: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». По даже в момент произнесения этих слов я толком не знал, зачем их говорю. Потом я заметил одну вещь. Тени вокруг меня падали под необычным углом, будто не совсем соответствуя тем предметам, которые их отбрасывали. И в душу ко мне закралось странное опасение что тени отчего-то лежат и в тех местах, где их быть не должно. Нет, это были не тени – просто какие-то контуры, вдруг обозначившиеся на пыльных поверхностях в меняющемся свете этого летнего вечера. Так, значит, отец приходил сюда украдкой и перешагивал порог этой комнаты? И сидел здесь, как я, повесив голову? Разве не он сказал мне давным-давно, что пыль – это остатки кожи покойников? Можно было просидеть тут весь вечер, постепенно облекаясь во все новые и новые покровы тьмы и тени, но я стряхнул с себя оцепенение. Мой чемоданчик дожидался в прихожей; в густеющих сумерках я забрал его и медленно поднялся по лестнице. Спальня и примыкающая к ней ванная были на втором этаже, и я начал распаковывать свою одежду так аккуратно, точно находился в чужом доме. Но я до того устал, что еле справился даже с этой пустяковой задачей. Я лег на кровать, закрыл глаза и очутился на Клоук-лейн. Оказывается, все прежнее только померещилось мне: я еще не входил в дом, который оставил мне отец. У него было четыре двери, одна черная, другая светлая и прозрачная, как хрусталь, третья зеленая, а четвертая красная. Я открыл первую дверь, и дом был наполнен черной пылью, подобной пороху. Открыл вторую дверь, и комнаты внутри были призрачны и пусты. Открыл третью дверь, и мне явилось водяное облако, словно дом был фонтаном. Затем я открыл четвертую дверь и увидел горн. Прежде чем я успел двинуться с места или сделать что-нибудь, рядом со мной раздался отчетливый голос: «Ну вот ты и пропал, человечек». Я сел, уверенный, что этот голос прозвучал где-то в комнате, но уже через мгновение сообразил, что, должно быть, задремал и увидел сон. Однако краткий отдых не помог мне обрести душевный покой; стоял летний вечер, и спальня не была стылой, но пока я дремал, сюда каким-то образом закралась прохлада. Я поднялся с узкой кровати и включил электрический свет, надеясь, что он рассеет мои смутные тревоги, но лампочка оказалась слишком яркой: эту комнату строили, наверное, в начале девятнадцатого века, и современное освещение для нее не годилось. Наутро я проснулся таким голодным, каким не бывал еще ни разу в жизни. Но несмотря на то, что еды я с собой не привез, мне не хотелось покидать дом: по непонятной причине я боялся, что не смогу найти его снова. Я лежал на кровати и ждал. Но кого или чего мог я ждать? Я не собирался заточать себя в этих стенах, точно какой-нибудь монах шестнадцатого века, сколь бы заманчивой ни была такая перспектива, и в конце концов встал с постели. Проснулся я полностью одетым, и сейчас меня охватило отвращение к одежде, в которой я провел ночь; поэтому я снял ее и аккуратно сложил в угол. Затем умылся и оделся опять и лишь потом рискнул выйти на свежий воздух. Я зашагал по Клоук-лейн туда, откуда пришел вчера, но не утерпел и оглянулся на дом. Теперь он был моим, я знал это, но обернулся, поддавшись абсолютно немыслимому опасению: мне почудилось, будто он вдруг исчез. Тщательно обойдя стороной церковный двор, я приблизился к Кларкенуэлл-грин и посмотрел вокруг. Место по-прежнему выглядело пустынным, даже каким-то разоренным, и пока я шел по Джерусалем-пассидж в направлении Кларкенуэлл-роуд, мне попадались только заколоченные здания, неработающие конторы да временные заборчики с потрепанными афишами, скрывающие, очевидно, незастроенные участки земли. Не было признаков ни супермаркета, ни даже бакалейной лавки; складывалось впечатление, что весь этот район существует отдельно от прочих частей города. Я остановился передохнуть у развалин монастыря Св. Иоанна, но чтобы добраться наконец до торговых точек, мне пришлось миновать еще Чартерхаус-сквер и скопление узких улочек близ Смитфилда. Что мне было нужно? Хлеб. Суп. Сыр. Молоко. Масло. Фрукты. То, что было нужно людям во все времена. Но мне нравилось бродить вдоль полок Смитфилдского супермаркета, куда я наконец попал: сандвичи в герметичной упаковке, салаты в целлофане, пластиковые пакеты с молоком и апельсиновым соком так и сверкали на искусственном свету. Я помедлил около охлажденных продуктов и с особенным удовольствием задержался у застекленных морозильных камер – там, припорошенные инеем, лежали ломтики камбалы и цыплячьи грудки. Затем пошли полки с маринованными овощами и фруктами, ряды консервных банок с горошком и помидорами, россыпи хлебных батонов и булочек. Я был умиротворен предлагаемым мне изобилием и даже подумал, что жить в самом конце времен совсем неплохо. Когда я выходил из магазина с полными сумками, среди зеленых помойных баков и черных пластиковых мешков с мусором поднялся ветер; по улице с кричаще-яркими вывесками полетели обрывки газет и конфетные обертки, и я огляделся в поисках дороги домой. Сначала я взял такси, но шофер не мог проехать по улочкам с односторонним движением близ Клоук-лейн, и я вышел из машины на южном краю Кларкенуэлл-грин, рядом с маленькой типографией. Я начинал понемногу свыкаться с планировкой этого района и без труда отыскал обратный путь к старому дому. Открыв калитку, я уже собирался пойти по вымощенной камнем дорожке, но внезапно отступил назад в испуге: рядом с аллеей, в зарослях сорняков и чертополоха, согнулся человек в темном плаще. Он стоял спиной ко мне, точно завязывал шнурок, – и вдруг, даже не обернувшись, метнулся в сторону, будто хотел свирепо сбить меня с ног. Однако ничего не произошло. Он растаял в воздухе или, как мне на мгновение показалось, в моем собственном теле. Конечно, я сразу понял свою ошибку: наверное, это была просто движущаяся тень, которую отбросила неожиданно взмывшая вверх большая птица. Но я был все еще потрясен, пусть даже и обманом зрения, и поспешил к дверям дома. В холле я заметил, что разорвал правую штанину. На ней зияла широкая прореха, словно от удара ножом; должно быть, я зацепился за что-нибудь, выбираясь из такси. Вдруг меня охватила необъяснимая злость – я злился на себя, на свои страхи, на этот дом, умудрившийся так сильно вывести меня из равновесия. Спустя несколько минут я прошел на кухню и аккуратно разложил продукты по полкам. В атмосфере этого дома было что-то требующее порядка. Но аппетит у меня уже пропал, и я сидел, глядя на яркие разноцветные пакеты и бутылки, точно не понимая, что это такое. Теперь все готово; верните ребенка домой. Слышался ровный стук, источник которого, похоже, был где-то совсем рядом. Я распрямился, очнувшись, – из горла у меня невольно вырвалось нечто вроде рыдания, – и обнаружил, что до сих пор сижу в кухне, хотя и на другом стуле; тем временем стук становился все громче и громче. Сбитый с толку, я огляделся вокруг, желая убедиться, что я в комнате один и тут нет какого-нибудь незнакомца, стучащего по стене кулаком и строящего мне рожи; но потом услышал разносящееся по тихому и скудно обставленному дому эхо и понял, что кто-то стоит у входной двери. Однако я все еще медлил. Подойдя к раковине, я плеснул себе в лицо холодной водой; затем, очень медленно и осторожно, направился в прихожую. На дорожке перед домом стоял Дэниэл Мур; он глядел на окно моей спальни, точно знал, где меня искать. – Ты весь мокрый, – сказал он. – Знаю. Я спал. Он скользнул по мне любопытным взглядом. – Я не мог тебе дозвониться. – Тут отключен телефон. Как мне объяснить, кто такой Дэниэл? Подобно мне, он был профессиональным исследователем, и мы так часто сталкивались в Британской библиотеке, хранилище газет в Колиндейле, Национальном архивном центре и прочих местах, что стали заговаривать друг с другом. Люди, которые работают со старыми книгами и документами, сходятся быстро – в основном, как я подозреваю, потому, что мы не очень-то в ладу с остальным миром: мы движемся назад, в то время как все окружающие по-прежнему устремлены вперед. Надо признать, что мне нравится это ощущение. Один заказчик может попросить меня разобраться в бумагах восемнадцатого века, другому нужна информация о каком-нибудь ремесленнике девятнадцатого, но я бываю равно доволен в обоих случаях: работая, я словно возвращаюсь в места, которые знал когда-то, а потом забыл, и внезапный проблеск узнавания напоминает мне кое-что и о самом себе. Иногда это дает странный и тем не менее приятный эффект: я поднимаю взор от книг и документов и обнаруживаю, что смотрю на мир вокруг себя как бы с более далекого расстояния, но вижу его более явственно, чем прежде. Настоящее делается частью непрерывного исторического процесса, столь же таинственной и непознаваемой, сколь и любая другая эпоха, и я озираюсь по сторонам с таким же счастливым интересом, какой испытал бы, перенесись я вдруг в шестнадцатое столетие. Если моя работа подразумевает особый взгляд на прошлое как на сегодняшний день, то сегодняшний день, в свою очередь, может стать частью прошлого. Я никогда не был склонен к чрезмерной откровенности и потому ни разу не заводил с Дэниэлом Муром бесед на подобные темы. Он выслушал бы меня с обычным суховатым вниманием, глядя мне в лицо своими ясными глазами, а потом перевел бы разговор на что-нибудь другое. В любом случае, он видел свою работу в ином свете: по-моему, она была для него всего лишь скромным занятием, которому он мог предаваться в одиночестве. – Похоже, – сказал он, – что я, как обычно, слишком рано? Я совсем забыл, что пригласил его осмотреть дом. – Да уж конечно. Добро пожаловать в Аббатство Кошмаров. – Спасибо, Мэтью. Ты и впрямь смахиваешь на героя готического романа. – Он уставился на мою ногу, и я с ужасом понял, что на мне до сих пор те самые, так неожиданно порванные брюки. – Домашняя авария, – я попытался выдавить из себя смешок. – Минутку, сейчас переоденусь. Я оставил его в коридоре, а сам побежал наверх; когда я вернулся, он осматривал комнату на первом этаже со своей обычной тщательностью, за которой угадывалось едва ли не легкое презрение. Дэниэл был невысоким бледным человеком с правильными чертами лица; сейчас он поднялся на цыпочки, положив руку на одну из стен. – Сколько лет этому дому? – Определи сам. Я всегда считал, что ты разбираешься в таких вещах. – Сначала я был готов назвать восемнадцатый век, но, пожалуй, ошибся бы. Эта комната старше. Много старше. – Мне тоже так показалось. – Шестнадцатый? – Possibile [2]. – Я заговорил, как моя мать, и тут же пожалел об этом. – В Лондоне очень мало таких древних домов. Я бы сказал, тебе повезло. – Он прошел мимо меня в коридор и направился к двери, ведущей на цокольный этаж. – Не выйдет, – сказал я. – Там заперто. – Но не успел я закончить, как он повернул ручку, и дверь отворилась. Похоже, он нимало не испугался темноты внизу, но я помедлил, прежде чем ступить за ним на лестницу. – Как ты думаешь, – прошептал я, – здесь могут быть крысы? – Конечно. И преогромные. – Тогда это не вызвало у меня удивления, но я не почувствовал никакого запаха; не было даже намека на какую-нибудь гниль или сырость. Потом что-то мягко скользнуло по моему лицу, и я с криком отшатнулся назад; Дэниэл рассмеялся и зажег свет, дернув за не примеченный мною шнурок выключателя. – Ай, какие мы нервные! Теперь перед нами открылось помещение полуподвального этажа – каменный пол, белёные стены и неглубокие ниши, все как бы слегка взволновавшееся под внезапным потоком лучей, – которое занимало всю площадь дома и, однако, было совершенно пустым. Дэниэл шагнул к одной из стен. – Здесь была дверь, Мэтью. Видишь, ее заделали? – Он повернулся, явно довольный тем, что очутился в этом древнем замкнутом пространстве. – Она выходит на запад; наверное, раньше отсюда можно было попасть на берег Флита [3]. – Что плавно и неспешно катит волны. – Как-как? – Он уставился на меня удивленным взором, но я лишь пожал плечами. – А сейчас посмотри-ка сюда. – Он указал на притолоку бывшей двери, где проступали неясные отметины; на фоне белой стены его бледная рука с тщательно ухоженными ногтями казалась чуть ли не прозрачной. – Разве это не просто царапины? Он вгляделся в них внимательнее, хотя следы были почти незаметными. – Нет. Похоже на какие-то знаки. – Наверное, дата постройки. – Я отер влажное от пота лицо. – Знаешь, что я думаю? Раньше это не было полуподвалом. Это был первый этаж, и глинистая почва Лондона понемногу осела под ним. Твой старинный дом опускается в землю. Мы снова сидели наверху, хотя мои ощущения слегка спутались и я не мог бы сказать с уверенностью, где мы находимся – выше или ниже уровня земли. Я извинялся за свой обморок, объясняя его тем, что не успел поесть. – Ты и не падал в обморок, – сказал он. – Ты всего только закрыл глаза и прислонился к стене. Никаких эксцессов. – Он пристально смотрел на меня, однако невозможно было угадать, что за чувство скрывается под этим внимательным взглядом – если там, конечно, вообще что-то скрывалось. – По-моему, Мэтью, нам просто необходимо установить, кому принадлежал этот дом. Я считаю, это прямо-таки наш профессиональный долг. – Я не уверен, что хочу это знать. – Мне не сиделось на месте, и, встав со стула, я подошел к небольшому деревянному столику у одного из узких окон этой старинной комнаты; окно смотрело на запад, туда же, куда и слепая дверь на цокольном этаже, и сквозь пыльное стекло виднелась Фаррингдон-роуд, текущая там, где раньше пролегало русло Флита. Коснувшись руками полированного дерева, я случайно наткнулся на ручку выдвижного ящика; глянув вниз, я открыл ящик и обнаружил в нем стеклянную трубку, напоминающую лабораторную пробирку почти двухфутовой длины с каким-то странным загибом на конце. Она пробудила во мне отвращение, и я поскорее задвинул ящик. – Надоело сидеть в четырех стенах, – сказал я Дэниэлу. – Пойдем перекусим? Он не ответил, и я повернулся к нему. Его не было. Он исчез, и во внезапной панике я выскочил из комнаты – но сразу же увидел, как он с торжествующей улыбкой спускается ко мне по лестнице. – Я просто хотел взглянуть, как там и что, – произнес он. – Спросил разрешения, но ты был за много миль отсюда. – Я не… – Ты о чем-то задумался. Смотрел в окно. Ну я и решил действовать на свой страх и риск. Кажется, ты говорил что-то насчет прогулки? Когда мы вышли, я оглянулся на дом и впервые заметил, что фасад первого этажа, отнесенный мною к восемнадцатому веку, был всего лишь камуфляжем, оболочкой, скрывающей внутренность шестнадцатого века. И я ощутил на своих плечах новую ответственность: словно какое-то заблудшее существо подошло, приласкалось ко мне и теперь безмолвно взывало о том, чтобы я принял на себя заботу о его тихой жизни. По крайней мере, таково было мое тогдашнее чувство. – Ага. Вот и кларкенуэллский колодец [4]. – Мы направлялись к площади и только что покинули Клоук-лейн, как вдруг Дэниэл обнаружил укрывшуюся от моего внимания достопримечательность этого района. Перед нами была металлическая лесенка, ведущая вниз, к круглому отверстию в земле; тут были даже деревянное ведерко и маленькая модель колодца, показывающая, как он выглядел пять столетий тому назад. Все это находилось в пристройке к какому-то учреждению на улице рядом с церковью Св. Иакова и было защищено толстым стеклом – потому я сегодня и прошел мимо, ничего не заметив. На прикрепленной к ведерку бумажке было что-то написано от руки, и я согнулся, чтобы разобрать надпись: «Здесь был колодец, выкопанный в двенадцатом веке, – тогда он назывался Колодцем клириков. Во время рождественского поста на этом месте устраивались религиозные спектакли, так как колодцы часто считались символами источников духовных благ». Живая вода. И перед моим мысленным взором встал древний Кларкенуэлл, край холмов и бегущих ручьев, – а нынче грунтовые воды текли в мой дом по трубам. – Смотри-ка, интересно. Но нет. Это не поможет нам разгадать тайну. – Я выпрямился и подошел к Дэниэлу, изучающему маленькую карту, которая была приклеена к толстому стеклу с обратной стороны. – В шестнадцатом веке всю эту территорию занимал женский монастырь. – Он посмотрел на меня с какой-то очень странной улыбкой. – Я гляжу, тут немногое изменилось. – Потом он снова перевел взор на карту. – Твой дом не обозначен как отдельное жилье. – Так, значит, я живу в обители монашек? – Может, он был не обителью, а каким-нибудь подсобным строением. Но ты не волнуйся. В шестнадцатом веке люди себя в стены не замуровывали. – Но я уже успел представить себе, как они тихо передвигаются вдоль толстых каменных стен моего дома и мягко ступают по полу большого помещения, с тех пор наполовину ушедшего под землю. – В любом случае, кто-то ведь должен был жить там и после Реформации. Твой дом уцелел. А что еще уцелело? Я мог вызвать в воображении священные холмы и луга Кларкенуэлла, но столь же отчетливо, во всех подробностях, помнил и свою утреннюю прогулку по улицам, пролегающим теперь поверх них. На Кларкенуэлл-роуд было так много мастерских по изготовлению и ремонту часов, а в переулках, ведущих вниз, к Смитфилду и Литл-Бритн, такое множество маленьких типографий – они ли выбрали это место или само оно каким-то образом выбрало их? Есть ли здесь какая-нибудь связь с пилигримами, приходившими некогда к этому колодцу? – По-моему, тут что-то необычное, Мэтью. Видишь, прямо за монастырем был средневековый бордель? Кажется, на улице Тернмилл-лейн? – Он быстро повернулся на каблуках, и взгляд его ясных глаз скользнул по окружающим нас зданиям и перекресткам, прежде чем устремиться в направлении станции «Фаррингдон». – Я ее знаю, – сказал я, пытаясь проследить, куда он смотрит. – Сейчас там одни конторы. Мы миновали площадь и уже зашагали по нынешней Тернмилл-стрит, как вдруг нам пришлось остановиться. У входа в одну из контор без вывески стоял полицейский фургон, и на наших глазах из дома вывели трех женщин. Одна из них осыпала полицейского бранью, и Дэниэл, похоже, был сильно потрясен этим зрелищем: в воздухе буквально запахло насилием. – Ненавижу сцены, – пробормотал он. – Ты не против, если мы пойдем обратно той же дорогой? Я хранил молчание, пока мы не свернули за угол. Затем произнес: – Если ты обещаешь не смеяться, я расскажу тебе кое-что очень любопытное. – Попробую. – Около года тому назад я гулял у Темзы. Знаешь, рядом с Саутуорком? И вдруг мне почудилось, будто я вижу мост из домов. Мерцающий мост, перекинутый через реку. – Мост на Темзе обвалился, обвалился, обвалился… [5] – Нет, серьезно. Это был словно мост из света. Я видел его только одно мгновение, а потом он исчез. Но на один миг оба берега соединились мостом. – Это могло быть что угодно, Мэтью. – Почти не прислушиваясь к моим словам, он обернулся и посмотрел на отъезжающий полицейский фургон. – Но было и еще кое-что. Ты слушаешь, Дэниэл? Когда я смотрел на этот мерцающий над водой мост, мне почудилось, будто я вижу людей, идущих по нему вдоль полосы света. Они поднимались и опускались все вместе, точно шли по волнам. Но ты, конечно, ничему этому не поверишь. Несколько секунд он молчал. – Может быть, мы все-таки пообедаем? Я страшно проголодался. На другой стороне площади, примерно в двадцати ярдах от священного колодца, был итальянский ресторанчик, и Дэниэл побежал туда так, словно за ним гнались. Я настиг его только внутри, когда он уже уселся за один из столиков. – Вот что я придумал, – сказал он. – На следующей неделе постараюсь разузнать об этом доме побольше. Я сменил тему и, пока мы ели, пытался обрисовать свои планы на будущее – говорил, что собираюсь переехать в Кларкенуэлл насовсем, что отделаю и заново меблирую комнаты, что обращусь в какую-нибудь фирму по разбивке садовых участков и велю им очистить от мусора и засадить пустырь вокруг дома. Я толковал лишь о ремонте да переустройстве; при этом как бы подразумевалось, что прошлое дома не имеет значения. – Теперь, когда ты богат, – внезапно сказал он, точно мы и не беседовали ни о чем другом, – тебе, наверное, неинтересно по-прежнему рыться в библиотеках… – Я не стану бросать работу только потому, что получил наследство. – Ну и глупо, по-моему. Но ты не дал мне закончить. Если ты собираешься заниматься другими вещами, то я вполне готов предпринять небольшое расследование. Его слова вызвали у меня тревогу. – Нет. Не надо. Это мой дом. Я хочу выяснить все сам. Похоже, он был разочарован. – И как далеко ты намерен зайти? – Пойду назад. До самого начала, если потребуется. Вскоре мы покинули ресторан. Дэниэл сказал, что у него назначена встреча в другой части Лондона, а я решил как следует насладиться летним вечером. Усевшись на погосте у церкви Св. Иакова, я посмотрел поверх крыш туда, где стоял старый дом. И вдруг заметил какое-то движение: это могла быть летучая мышь, но мне на мгновенье померещилось, что над Клоук-лейн взмыл в небо темный человеческий силуэт. «А куда делся летающий человек? – спросил у соседа один из толпы, наблюдавшей эту сцену. – Где была проволока?» «Не видел я никакой проволоки. Это было что-то вроде волшебства на старинный манер». «Обман зрения, – сказал другой, дерзкий низкорослый человечишка в зеленой куртке и кожаном камзоле. – Все это чистые ребячьи забавы». Я с удовольствием привязал бы его к задку телеги да высек за столь пустые слова. Обмана здесь не было, нет, и волшебства тоже; была тауматургия, или наука чудодейства. Сие есть математическое искусство, которое упорядочивает видимость и весьма необычным образам влияет на человеческое восприятие. Итак, я, доктор Ди, пришел, дабы поразить ваш разум своими mirabilia [6]; перед вами созданные мною картины и образы, лукаво притягивающие взор, – и разве может проникнуть в их тайну какой-то простолюдин, олух, глазеющий на них с яблоком или куском сладкого пирога во рту? Во всех делах этого мира, доступных нашему постижению, есть нечто истинное и нечто ложное – так кто здесь может сказать мне, что реально, а что нереально? Чудеса сии творятся разными способами: иные с помощью пневматики, иные благодаря натянутым веревкам или пружинам, имитирующим движение живых существ. Краска лучше ложится на шероховатые стены, нежели на гладкий мрамор, и потому в колеблющемся свете мой искусственный дом выглядит достовернее. Мои свечи возжжены за бутылями из окрашенного стекла, а блестящий таз посылает их многоцветные лучи на сцену, и каждый зритель может усложнить для себя игру света и тени. Однако все имеет свой источник, или корень, в оптической перспективе, каковая пересоздает мир в согласии с направленьем лучей и естественных линий. Начало чудесам дает свет, посредством своих эманаций правящий всеми деяниями и страстями в сем низшем мире. Так пусть же сие зрелище изобилует светом, в то время как дом поворачивается вокруг себя и темный силуэт старца взмывает над городом. Дивясь тому, что происходит у них на глазах, люди покидают телесные оболочки и в воображении своем взлетают вместе с ним к первопричине. Слова мои просты и ясны, однако смысл их более глубок, чем вы думаете. До сего дня я сотворил много дивных вещей. Однажды я смастерил летающего деревянного голубя, во многом подобного статуе Диомеда, что играет на трубе, а созданный мною в пору далекой юности скарабей Аристофан поднялся на самый верх Тринити-холла [7]. К тому времени я уже знал историю механических чудес и вычитал их секреты в старинных книгах: у Агеллия прочел о деревянной мухе, которую заставлял парить в воздухе математик Архит; у Платона – об удивительных изделиях Дедала; у Гомера – о машине Вулкана, приводимой в движение скрытыми колесами. Да и в Нюрнберге появился недавно железный жук – выпущенный из руки умельца, он облетел гостей за столом, а затем, будто бы смертельно устав, снова вернулся на руку хозяина. Более того – встречь направляющегося в тот же город императора был послан искусственный орел; одолев большой путь, он достиг цели, развернулся и, все еще держась в небе, сопровождал властелина до самых ворот. Вот так мы побуждаем сгустки мертвой земной материи оживать и вырываться за пределы своей обычной сферы. Однако существуют более поразительные чудеса, и их умею творить только я. У меня есть особое зеркало; оно порождает изображение, висящее в воздухе меж вами и его поверхностью, и благодаря законам перспективы я могу создать много необычных вещей: вы войдете ко мне в комнату и явственно увидите золото, серебро и драгоценные камни, но стоит вам протянуть руку – и вы убедитесь, что все это лишь пустота. С помощью ветра, дыма, воды, грузов или пружин я могу тронуть вашу душу самыми разными видениями. И вот сегодня я заставил человека воспарить в воздух. Я приехал сюда месяц назад, дабы сконструировать механизм зрелища. Натаниэл Кадман, джентльмен, горячо упрашивал и молил меня подготовить представление в честь передачи ему наследства; и поскольку доля его земель находится за больницей для бедняков, где совсем недавно был воздвигнут огромный деревянный амбар, представление решено было устроить именно здесь. Это чуть правее и далее Шордитчской церкви, по ту сторону дороги, идущей из Бишопсгейта и Хаундсдитча, почти сразу за Хог-лейн, где ныне то и дело вырастают маленькие домики. Всякое утро я приезжал сюда верхом из Кларкенуэлла, скача весьма резво на рассвете дня, когда туман плотен, как добросовестно сбитое масло, и роса блестит на загородных полях, точно лягушечья икра. Обыкновенно я еду по Кларкенуэлл-роуд и пересекаю Сент-Джон-стрит среди телег и подвод, текущих в город с ферм близ Хокли – в этом приходе, где ютится и мой печальный неуклюжий дом, мне знакомы каждый сад, каждая беседка, каждый флюгер и каждое тисовое древо. Кратчайший путь лежит через Пардонское кладбище и Олд-стрит, движение по коей ныне чрезвычайно затруднено скамьями сапожников, лотками торговцев снедью и штопальщиками чулок, которые выставляют на обозрение свои трухлявые вывески, точно находясь в центре города; здесь я тоже быстро проезжаю мимо белого креста далее, на Чизуэлл-стрит, ибо опасаюсь карманников – в ближайших подворотнях их всегда великое множество. Моя сумка из собачьей кожи накрепко привязана к поясу, так как я знаю, что сии мерзавцы, подобно червю в соломине, видят все, сами оставаясь незримыми. Затем я миную ветряные мельницы на Финсбери-филдс – топи и трясины сей заболоченной местности распространяют вокруг себя невыносимый смрад – и наконец добираюсь до Хог-лейн и Кертин-роуд. Прежде здесь охотились на лис; в те годы Маллоу-филд и Банхилл-филд оглашались звуками рога и победными кличами верховых, затравивших зверя, однако ныне все это прочно забыто и там, где в былую пору зеленели ровные лужайки, воздвигнуты многочисленные здания. Далее я следую вниз по Шордитчу и въезжаю на Колд-лейн, которая совсем недавно была лишь грязной дорогой, ведущей в поля, а ныне по обе стороны застроена маленькими домиками. Затем я попадаю на луг, где неделю или две тому назад встретил меня приветствием Натаниэл Кадман. Это был юный повеса, крепыш, облаченный в камзол из черной тафты и щегольскую кожаную куртку с хрустальными пуговицами; рукава его нового камзола облегали запястья весьма ровно, а прорезь кармана на изящных белых штанах до колен была не без вкуса отделана кружевами. Что за удивительная тварь человек, сказал я себе, слезая с лошади: о своем камзоле он печется более, нежели о своей судьбе. «Итак, пытливый ведовщик, – произнес он, приближаясь ко мне, – что нынче у вас в суме? Какие еще бумаги привезли вы для подготовки нашего праздника?» «Наше зрелище делается не ради пустого увеселения толпы, как в Хаундсдитче или на Чипсайде, – отвечал я. —Я захватил с собой описания своих новейших открытий в геометрии и оптике, а также технических ухищрений, основанных па пропорциях мер и весов». Я знал, какую приманку надо использовать: услыхав слово «новейшие», он сразу навострил уши. «Человеку дано творить много удивительных вещей, – сказал он. – Позвольте мне?..» Он взял у меня бумаги и стал просматривать их, точно что-нибудь смыслил. «Вы не пожалели чернил, доктор Ди, но для меня все это темный лес. Я не принадлежу к вашему ордену Inspirati [8] – так, кажется, вы себя именуете?» Речь его лилась бойко, и я лишь кивал, не успевая вставить ни слова. «Мне не понять и строки из ваших сочинений». Ну и бес с тобой, мелькнуло у меня в голове; однако я с терпеливым видом взялся объяснять ему, что те, кто наиболее упорно изучал свойства пространства, занятого веществом, и постиг, что поверхности соседствующих элементов соединяются под воздействием вечносущих природных сил, умеют производить удивительные опыты. Воздух, огонь и вода стремятся в разные стороны согласно своим естественным влечениям, и задача механика состоит в том, чтобы направить их ход в нужное русло. «А посему наука гидравлика, – закончил я, – позволяет нам воплощать замыслы весьма дерзновенные». «Хитроумный вы человек, доктор Ди…» «Таково мое ремесло». «…и деяния ваши по-прежнему для меня тайна». Я улыбнулся про себя, подумав, как озадачил его. «Здесь нет никакой тайны, – ответил я, – помимо той, что лежит в основе всего мира, построенного на взаимопроникновении стихий». «Но все это сложные и неудобоваримые материи. Гидравлика. Стихии. Мало кого интересует подобная чепуха». Он улыбнулся, отвесил поклон и вернул мне бумаги. «Однако люди непременно будут в восторге от вашего зрелища». «Что ж, все служит единой цели, Натаниэл Кадман. Я доволен». Тут он запахнул свою синюю бархатную епанчу и вместе со мной зашагал к деревянному амбару, где готовились декорации. Воистину, ты похож на павлина, подумал я: тот тоже чванится своим блестящим оперением, но испачканные навозом ноги выдают в нем простого обитателя птичьего двора. Когда мы вошли, плотники, столяры и маляры усердно трудились, хотя до нашего прибытия они явно не слишком налегали на работу. Их хлеб достается им нелегко; кроме того, они должны соблюдать осторожность, ибо крушения помостов, сцен и декораций, а также небрежное обращение с механизмами, огнестрельными орудиями и порохом, используемыми в спектаклях, часто влекут за собою увечья и гибель людей. Конечно, кровь есть сок, взлелеявший всех нас, но я не желал бы, чтобы мой собственный отпрыск увидел, как ее проливают вотще. Впрочем, одних благих намерений в сем деле недостаточно, и еще прежде начала работ я собрал для себя маленькую модель из дерева и бумаги – кусочек к кусочку, сочленение к сочленению – и с ее помощью в подробностях разыграл весь спектакль. Ныне, войдя в амбар, я убедился, что подготовка движется согласно замыслу: один помост был расположен на уровне глаз, второй – над ним, а третий – под углом, дабы легче было видеть сцену. Тем временем мастеровые работали с деревом и медью, с оловом и свинцом, создавая такой шум, что я едва мог расслышать собственные мысли. На подмостях были свалены шкивы для облаков, обручи и голубое полотно для неба, а также человеческие фигуры, вырезанные из картона и раскрашенные белым и розовым. Живописец, Робин Микс, трудился не покладая рук, и моему взору предстали готовый дом и улицы вокруг, оконные и дверные проемы, обманный мох и цветы из клея и бумаги. В середине сцены уже появились расписные двойные двери, коим надлежало распахиваться под действием особого механизма; за фальшивой стеной, снабженной величавыми бутафорскими колоннами, были укрыты двигатели и рычаги для поднятия моих фантомов в воздух. Микс приблизился ко мне и отвесил глубокий поклон. «Мой добрый доктор, – сказал он, – beso los manos [9]. Как поживаете?» Это был маленький человечек в ладно пригнанной одеже из тафты и с бутоньеркой, запах коей перебивал исходящее от рабочих зловоние. «Хорошо, слава Богу». «Не поминайте здесь Бога, мой добрый доктор. В этих стенах стоит такой шум, что меня невольно преследуют мысли об аде. Как и всякий другой, я люблю лицедейства и зрелища, но подготовка к ним может свести с ума!» Я уже собирался выразить неудовольствие по поводу небрежно брошенной на пол цветной ткани, однако решил не спешить с этим и удостоил его улыбкой. «Всякое большое дело требует времени, – ответил я, – ведьмы так несовершенны». «Я ожидал от вас подобных слов, доктор Ди». Он говорил столь дерзко и развязно, что мне захотелось ударить его. «Но я многое отдал бы за то, чтобы нашей трагедии предшествовала немая сцена». Он рассмеялся собственной шутке, и мне пришлось осадить его. «Уж коли вы заговорили о трагедиях, мистер Микс…» – и тут я напомнил ему несколько правил относительно иерархии представлений: что для трагедии нужно иметь на сцене колонны, возвышения и скульптуры, тогда как для комедии довольно балконов и окон. «А что до идиллий, – продолжал я, – то здесь нам потребны ваши деревья, холмы и травы». «Шелк, – сказал он. – Шелк для цветов. Он гораздо лучше даже того материала, что использует сама природа». Он слегка повернулся, будто в танце. «Боже милосердный, какое великолепие можно сотворить из тонкого шелка различных оттенков – какое изобилие плодов и деревьев, цветов и трав! А не угодно ли вам ручьев с хрустальными берегами и перламутровым руслом? А ракушек из слоновой кости, лежащих между камнями? О Боже милосердный!» «Когда ваши деревья и цветы канут вниз, мистер Микс, произойдет еще большее чудо». «Вниз?» – по его изнеженному лицу прошла легкая тень изумления. «Под сценой будет спрятан механизм; когда его включат, все ваши декорации медленно опустятся». «И что же мы увидим вместо них?» «О! чудо, мистер Микс, чудо». Так и случилось, когда отдельные части всей картины начали приходить в движение. Звуки виолы и лютни исподволь услаждали душу, и музыка таинственным образом превращалась как бы в символ всего зрелища; в завораживающих переборах струн слышались созвучия, подобные эху самой небесной гармонии. На моей сцене слились воедино нумерология, геометрия и астрология. В сопровождении музыки появился усеянный звездами небесный свод – множество сияющих светил на иссиня-черном фоне; а затем на том же волшебном фоне возникли одиннадцать небесных сфер, дивно вращающихся вместе с планетами и звездами. Ничто не погибает, но все пребывает в вечности, а именно: Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн, неподвижные звезды небесной тверди, кристальное небо, перводвигатель и, наконец, – высшее небо, которое есть божество и источник всей нашей жизни и света. Засим небесный купол разверзся, и оттуда внезапно спустились круги из стекла и света, один в другом, все внутри некоей сферы и все словно бы в постоянном вращении; каковые свет и перемена форм сразу приковали к себе глаза толпы, и люди уже едва замечали над этой блистающей сферой бесконечное множество ярких огней, льющих свои лучи вниз, на сцену. То были неподвижные звезды, кои всегда одинаково отстоят друг от друга и не могут ни сблизиться, ни разойтись ни на йоту. И в тот же миг раздалась более громкая и звучная музыка, harmonia mundi [10], подобная самому перводвигателю, что предвосхищает собою все сферы; после чего, когда перед ними возник сей великий образ, в рядах зрителей распространилось сладостное благоухание. Образ – нет, не образ, но символ. О, картина небесного мира, уменьшенная в неизмеримое число раз! О, двояковыпуклое стекло, благодаря коему мы можем лицезреть на земле все пропорции и чудеса рая! И вот тогда с раскрашенного свода вселенной спустились три парящие в воздухе фигуры (их удерживали невидимые глазу железные цепи) в царственных облачениях из белого, черного и красного – они символизировали собою астрологию, натурфилософию и оптику, кои помогают нам узнать тайную суть природы. Потом на все пала завеса тумана и тьмы, и представленье окончилось. Засим послышался гул голосов, точно в амбаре загудели целые рои мух. Были такие, что сидели молча, не в силах объять разумом увиденное; прочие же со всем пылом обсуждали достоинства механизмов, декораций и тому подобное. «Здесь нет ничего нового, – изрек один. – Все это лишь замаскированное старье. И почему только он мусолит старые фабулы, когда настоящее предлагает столько интересных тем?» «Новомодные штучки, – сказал другой, – а что в них проку? Как будто новизна что-то значит». «Словно в краю вечных льдов, – сказал третий. – Нет человеческих деяний и страстей, могущих тронуть нас». Иные же лишь потягивались, да вздыхали, да пялились на своих товарищей рядом. Я стоял сзади, склонив голову, в черной бархатной накидке и черной мантии, уподоблявших меня почтенному служителю церкви. Я не промолвил ни слова, однако все примечал, и мое сердце уходило все ниже и ниже: для чего готовил я свое зрелище, по завершении коего большая часть зала принялась зевать и чесать в затылках, словно вовсе ничего не увидя? Я распахнул перед ними сокровенные глубины ведомого мира, но небесные сферы были для них не более чем детскими цацками, трюкачеством и обманом, ровно ничего им не говорящими. Неужели истинное знание всегда достигается лишь таким путем? Я, потративший столько сил на подготовку этого редкостного зрелища, был удостоен едва ли не меньшего внимания, чем какой-нибудь старый лгунишка-математик, на чьи рисунки глядят мельком один раз, а потом забывают. Да, я творил чудеса, но воистину нет дива большего, нежели глупость и забывчивость тех, кто населяет сей мир. Натаниэл Кадман подошел ко мне, глупо улыбаясь, что делало его похожим на плутливого уличного мальчишку. «Вот моя рука, – сказал он. – Возьмите ее. Клянусь Богом, сэр, я люблю вас. Я не любил бы вас сильнее, будь вы даже наследником целого королевства». Я поклонился ему. «Дабы выразить свои чувства словами, мне не хватило бы и тысячи лет…» Но тут его хлопнул по спине другой бездельник, и он мигом замолк. «Так это он? – спросил подошедший. – Это и есть твой умелец? Тот самый доктор?» Натаниэл Кадман помахал рукой, точно француз. «Наш достопочтенный мастер, Джон Ди», – сказал он. «Ваш покорный слуга, сударь», – отвечал я с очередным поклоном, сплетя под накидкою пальцы и не размыкая их. «Когда он был моим покорным слугой, – присовокупил дуралей Кадман, – это стоило мне более ангелов [11], чем наберется в раю». При этих словах я осенил себя крестом. Новоприбывший джентльмен (а вернее, просто-напросто неоперившийся юнец) был облачен в щегольское платье с чудовищно огромным батистовым воротником и сапоги, которые достали бы ему до самых глаз, если б не препона из кружев на уровне шеи. «По-моему, – сказал он, представясъ как Бартоломью Боудель, – я знал вас и прежде?» «Если вы знали меня прежде, сударь, тем легче вам будет узнать меня теперь». «О, так вы платонист, сэр. Пощадите. А я-то думал, что вы обычный механик». «Мир полон ошибок и лживых слухов; жизнь слишком коротка, чтобы опровергать их все». Услыша эту отповедь, он замолчал, но тут к нам присоединились другие приятели Натаниэла Кадмана того же пошиба и стали уговаривать нас отобедать вместе. Я не ищу себе спутников, будь то светские кавалеры или извозчики, ибо они отвлекают меня от беседы с самим собой, которая так помогает моей работе; долгое пребывание в обществе повергает меня в столь глубокую пучину сомнений и недовольства, что я едва отдаю себе отчет в своих поступках. Однако на сей раз я не видел способа уклониться: они приветствовали меня льстивыми речами и настойчиво упрашивали поехать с ними в город. «Но мои механизмы, – сказал я, – и все декорации к зрелищу следует сохранить в неприкосновенности». «За одну ночь их не под силу испортить ни крысам, ни паукам, – промолвил Натаниэл Кадман, – и я сомневаюсь, чтобы какой-нибудь злодей или мошенник умыкнул ваши сферы и звезды. Вы напрасно тревожитесь, доктор Ди. Скоротайте часок с нами, вашими почитателями. Давайте поедем в таверну». Когда я ответил на эту вежливую просьбу согласием, мне померещился чей-то шепот: «А доктор-то не дурак поесть»; однако я не обернулся, но зашагал чуть впереди них и устремил свой вспыхнувший взор в поля, дабы излить туда гнев. Был весьма приятный тихий вечер, и все сошлись на том, чтобы оставить своих лошадей пастись на лугу (под присмотром слуг, которые уберегут их от конокрадов) и отправиться к городским воротам пешком. Молодые люди выбрали «Семь звезд», что на Нью-Фиш-стрит, – в этом трактире, или харчевне, подавали свежую убоину, – и посему мы вступили в город со стороны Артиллери-ярда и Фишерс-Фолли. К тому времени, как мы добрались до Бишопсгейт-стрит, эти лодыри совсем разрезвились и скакали, точно молоточки в клавесине; благодаря кружевным манжетам, шелковым чулкам, плоеным воротникам и драгоценным побрякушкам их можно было бы принять за труппу итальянских фигляров, кабы не английские проклятья, коими они сыпали в изобилии. Когда мы миновали Бишопсгейт-стрит и пошли по крутым извилистым переулочкам, весьма напоминающим подъем на колокольню Св. Павла, даже этим обезьянам стало нелегко держаться поодаль от стен; они пробирались меж тесно понастроенных городских жилищ, распихивая идущих под сумеречным небом носильщиков и лоточников с воплями: «Позвольте! Позвольте!» У одного бездельника была с собою резная деревянная трость, которой он лупил по вывескам на домах и лавках; видя, как неистово сотрясаются в вечернем воздухе изображения солнца, луны, а также различных зверей и планет, я едва сдерживал негодование. Здесь и так стоял невероятный шум – мимо тащили бочки, повозки и лестницы, а лошадей и быков то и дело потчевали кнутом, – усугублявшийся вдобавок криками бакалейщиков и кузнецов, торговцев тканями и скобяным товаром, чьи сердитые возгласы мешались с общим гамом прохожего и проезжего люда. Выйдя на Темза-стрит —мои пустоголовые спутники всю дорогу валяли дурака, перепрыгивая через деревянные столбики на обочине, – мы наткнулись на компанию пестро одетых штукарей, показывающих трюки, от коих с презрением отвернулся бы любой подмастерье, а именно вынимающих кольца из скатерти и цветные шарики из чашек. Подобно туркам, они выделывали курбеты около костра, и тут один из приятелей Натаниэла Кадмана, хлыщ в шляпе без ленты и с заколками на поясе, вскочил к ним в круг, подцепил своей рапирой два кольца и швырнул их в воздух. Тогда главарь труппы, человек с впалыми щеками и носом величиной с амстердамский сыр, выхватил кинжал и принялся размахивать им. «Ах ты, негодяй! – завопил он. – Ах, негодяй!» Однако наш повеса только рассмеялся в ответ и пошел своим путем; фокусник же поднял камень и запустил ему вслед, как собаке, после чего, еще дрожа от ярости, возобновил свое прежнее занятие. Вот так, подумал я, все плоды нашего умения и труда идут на потребу зубоскалам, что презирают нас и издеваются над нами; и кто я для мира, если не уличный шут, все знания коего служат одной цели – надуть своего ближнего? Прогулка с этими чуждыми мне буянами могла бы ввергнуть меня в полное отчаяние, но, пробираясь по шумным и зловонным улицам, я мало-помалу восстановил душевное равновесие. Величавое солнце клонилось к закату над крышами; те заалели, точно кровь, и все старые камни города вдруг как бы объяло огнем. О, пусть только повелители света приоткроют свои лики, пусть распахнут окна своих тайных чертогов, и все будет спасено! Наконец мы добрались до Нью-Фиш-стрит и харчевни, стоявшей бок о бок с посудной лавкой. Здесь царили шум, грязь и теснота; даже самые бревна были, казалось, источены червями до сердцевины, и я содрогнулся, точно готовясь вступить в собственную могилу. Войдя в зал, мои спутники сразу сбросили плащи, и откуда-то тут же выскочил кабатчик, крича: «Добро пожаловать! Скатерть джентльменам!» Нас усадили на деревянные табуреты, за длинный, потемневший от времени стол на козлах, испещренный таким количеством щербин и царапин, что их можно было счесть за каббалистические письмена. Засим прибежал половой со своими «Чего изволите?» и «Что бы вы желали откушать?» Именно эти слова, а не волшебные поэтические строки являются истинным знамением времени, однако и им суждено кануть в ночь праха. «Что вам угодно?» – еще раз спросил он и получил заказ на жаркое и выпивку – не на какой-нибудь жалкий кувшин эля, известного под названием «Бешеный пес», или «Подыми ножку», или «Пей-гуляй», а на хорошее вино с добавкой сахара по нынешней моде. Натаниэл Кадман велел подать рагу из баранины, и гуся, и куликов, а все прочие щеголи вокруг него повытаскивали свои табакерки и принялись плевать на устланный камышом пол. В зале было невыносимо надымлено; но разве не учит нас Парацельс, что материальный мир есть просто-напросто сгустившийся дым? Потом они стали болтать, смеяться, отпускать разные замечания, и все это так громогласно и со столь глупым шутовством, что у меня заболела голова; они уже порядком выпили, и тут со мною заговорил франт, сидящий напротив. «Вы глядите на нас сычом, любезный доктор. Помилуйте. Неужто наш смех оскорбляет вашу непостижимую мудрость?» «Я жду своей доли жаркого», – был мой ответ. «А может, вам не по вкусу это местечко? Или компания?» Мне надоело сносить его колкости. «Нет, сударь, для меня все едино. В тазу, говорят люди, всякая кровь одного цвета». «Ах, стало быть, вот что говорят люди? Но я вам скажу, что они говорят еще, любезный доктор. Они говорят, что вы гадаете по планетам и звездам, составляете гороскопы и занимаетесь иными предсказаниями. Что у вас в ходу ворожба, нашептывания и амулеты». «Вы высоко забрались в своих речах, – отозвался я, стараясь сохранить доброе расположение духа. – Что ж, и у самых низких деревьев есть верхушки». К этому мигу разговоры за столом успели стихнуть, но тут все рассмеялись, и мой франт воспылал гневом. «Я слыхал, что в былые времена, – произнес он, – чародеи и им подобные считались проходимцами». На стол поставили дымящееся жаркое, и я поймал готовые слететь с моего языка слова, а именно: «Чтоб тебе в аду обезьян нянчить!» Но хотя его друзья сразу же занялись трапезой, этот продолжал исторгать из себя свои жалкие мыслишки. «Я не из числа ваших преданных учеников, – сказал он, – и вы не сможете заморочить меня своими чарами, магическими знаками и анаграммами. Вы велите мне помочиться сквозь обручальное кольцо, чтобы моя жена понесла? Да я лучше буду ходить с вязовым прутиком, чем с вашим дурацким посохом Иакова! Все ваши детские забавы и цацки ничего для меня не значат». Услыша такую глупость, я рассмеялся, но он по-прежнему пялился на меня, и я отложил хлеб с ножом. «Я бы с легкостью опроверг все ваши безрассудные обвинения, кои вы, несомненно, почерпнули у какого-нибудь болтуна, любителя плести байки. Однако я не расположен спорить на эту тему. Не теперь. И не здесь». Но он вцепился в меня, будто рак. «Вы, верно, опасаетесь злоумышленников, которые, притаясь под стеной или окном, могут вызнать у вас тайны человеческой души? Однако, сэр, эта лошадь уж давно сорвалась с привязи; у нас в городе многим не по нраву ваши занятия…» «Злобные и презренные людишки». «…а кое-кто говорит, что вы вероотступник, воскрешающий мертвых и созидающий новую жизнь». Я протянул вперед руку и заметил, что она дрожит. Сам того не ведая, он коснулся истины, которая была выше его понимания, и поверг меня в глубочайшую скорбь – но что мог я ему ответить? Стараясь не терять присутствия духа, я улыбнулся. «Только что вы убеждали меня в своем неверии, а теперь толкуете о воскрешении мертвых. Право же, вы как младенец». «Я передаю чужие слова, любезный доктор. Сам-то я в это не верю. Ходят слухи, что вы неудачливый алхимик, маг, не способный исполнять свои деяния без тайной помощи сами знаете кого». Мое терпение кончилось. «Это грязная клевета, – сказал я, – в которой нет и золотника правды». Он лишь рассмеялся в ответ, и мой гнев возрос. «Неужто болтовня дураков и измышленья завистников стали для всех вас новым евангелием? Неужто мое доброе имя и слава зависят от людей, стоящих настолько ниже меня, что я их едва замечаю?» «Напрасно не замечаете». «Достанет с меня и того, что их нельзя не слышать. Вы жадно внимаете их россказням, и вот вам результат – я исподтишка заклеймен как пособник дьявола и заклинатель злых духов». К этому времени все они уже основательно напились и даже не смотрели в мою сторону – не отвлекался только щеголь напротив. «Всю свою жизнь, – продолжал я уже более спокойно, – я упорно добывал знания. Если вы сочтете меня вторым Фаустом – пусть будет так». Затем я велел подать еще вина и спросил у этого невежи, как его зовут. «Бартоломью Грей», – ответил он, нимало не смущаясь, хотя лишь секунду назад был свидетелем моего раздражения и, так сказать, уже раз о меня ожегся. «Что ж, мистер Грей, пожалуй, вы с лихвою наслушались басен. Не желаете ли теперь почерпнуть толику мудрости, дабы вернее судить о вещах?» «С радостью, любезный доктор. Но, прошу вас, не ешьте больше соли, иначе ваш гнев перехлынет все границы». «Не страшитесь гнева, мистер Грей, если вам не страшна правда». «Откровенно говоря, я не страшусь ничего, а потому продолжайте». «В теченье последних тридцати лет, – начал я, – пользуясь разными способами и посещая многие страны, с превеликим трудом, ревностью и усердием стремился я овладеть наивысшим знанием, какое только доступно смертному. Наконец я уверился, что в сем мире нет человека, способного открыть мне истины, коих жаждала моя душа, и сказал себе самому, что искомый мною свет может быть обнаружен лишь в книгах и исторических записках. Я не составляю гороскопов и не ворожу, как вы легкомысленно полагаете, но лишь пользуюсь мудростью, которую накопил за все эти годы…» Я сделал паузу и отхлебнул еще вина. «Однако для вящей складности повествования мне следует начать с начала». «Да-да, цельтесь в белую мишень, – сказал он. – Перед вами tabula rasa». «Мои родители были достойными людьми, снискавшими немалое уважение соседей, ибо отец мой служил управителем в поместье лорда Гравенара. Последыш в семье – все остальные дети были гораздо старше, – я, как говорят, держался особняком и играл в полях близ нашего старинного дома в восточном Актоне. Нет нужды упоминать о поразительной несхожести ребячьих натур – ведь и самый дух состоит из многих различных эманаций, – но я обладал характером замкнутым и возвышенным: играл всегда в одиночку, сторонясь товарищей, как назойливых мух, а когда отец взялся учить меня, сразу полюбил общество старых книг. Не достигнув и девятилетнего возраста, я уже овладел греческим и латынью; бродя меж изгородей и дворов нашего прихода, я с наслажденьем повторял по памяти стихи Овидия и периоды Туллия. Я читал овцам „Словарь“ Элиота, а коровам „Грамматику“ Лили, а затем бежал восвояси, дабы углубиться в труды Эразма и Вергилия за своим собственным маленьким столиком. Конечно, я делил комнату и ложе с двумя братьями (оба они теперь покоятся в земле), но родители понимали мою любовь к уединенности и преподнесли мне ларец с замком и ключом, где я хранил не только одежду, но и книги. Был у меня и ящичек, в коем я прятал свои записи и многочисленные стихи собственного сочинения – отец рано обучил меня письму. Я вставал в пять часов утра и спешно ополаскивал лицо и руки, слыша зов отца: «Surgite! Surgtie!» [12] Все домашние молились вместе, а затем он отводил меня в свою комнату, где я упражнялся в игре на лютне: мой отец неустанно пекся о том, чтобы я овладел мастерством музыканта, и благодаря ежедневным занятиям я весьма преуспел в пении и игре на различных инструментах. К семи мы собирались за общим столом, на котором уже стоял завтрак – мясо, хлеб и эль (в ту пору называемый пищею ангелов); после трапезы я садился изучать правила грамматики, стихотворной импровизации, толкования иноязычных текстов, перевода и тому подобного. Моими товарищами по детским играм были Гораций и Теренций, хотя уже тогда я питал глубокий интерес к истории своей страны и начиная с ранних лет искал подлинной учености, а отнюдь не пустых забав. Однако вскоре настало время подыматься в иную сферу, и в месяце ноябре года от Рождества Христова 1542-го отец отправил меня в Кембридж для занятий логикой, при посредстве коей я мог бы и далее овладевать высокими искусствами и науками. Тогда мне было около пятнадцати лет, ведь я появился в сем мире тринадцатого июля 1527 года…» «Рождение ваше, – весьма внезапно заметил Бартоломью Грей, – угодило не на свое место, ибо ему надлежало быть в начале повествования. Любовь к порядку есть такой же неотторжимый признак тонкого ума, как и способность открывать новое. Уж конечно, столь искушенному ученому это должно быть известно?» Я пропустил его дерзость мимо ушей и продолжил, рассказ. «Почти все эти годы я так рьяно стремился к знаниям, что неизменно соблюдал один и тот же режим: спал еженощно лишь по четыре часа, два часа в день отводил на еду и питье, а все прочие восемнадцать (за исключением времени, потребного на молитву) тратил на чтение и научные штудии. Я начал с логики и прочел „De sophisticis elenchis“ и „Topic“ Аристотеля, а также его „Analytica Prioria“ и „Analytica Posteriora“ [13]; но моя жажда знаний была столь велика, что вскоре я обратился к другим ученым трудам как к источнику чудного света, коему суждено сиять вечно и никогда не померкнуть. Меня нимало не соблазняли развлечения моих товарищей по колледжу; я не находил радости в попойках и разврате, костях и картах, танцах и травле медведей, охоте и игре в шары и прочих бессмысленных городских увеселениях. Но хотя я терпеть не мог шаров и примеро [14], у меня была шахматная доска и кожаный мешочек с фигурами; я передвигал их с клетки на клетку, вспоминая свою собственную судьбу вплоть до сего мига. Я брал фигуры, выточенные из слоновой кости, поглаживал их пальцем и размышлял о том, что монархи и епископы [15] – не более чем муравьи для человека, могущего предсказать их перемещения. Спустя семь лет я получил степень магистра искусств, а почти сразу же после того покинул университет и перебрался в Лондон, дабы продолжить свои философские и математические занятия. До меня дошли слухи о бедном ученом джентльмене по имени Фердинанд Гриффен; он посвятил научным изысканиям много лет и мог бы (как говорили люди, осведомленные о моих собственных пристрастиях) научить меня обращению с астролябией и прочими астрономическими инструментами, что было бы естественным продолжением моих геометрических и арифметических штудий. Его старый дом находился во владениях лондонского епископа, в тупичке неподалеку от реки, близ Сент-Эндрю-хилл…» «Я знаю, где это, – сказал он. – У стекольной мастерской на Аддл-хилл». «Чуть западнее». Я освежился еще одним глотком вина. «Я пришел к нему в середине лета 1549 года и застал его за работой; он управлялся со своими глобусами и сосудами проворно, как юноша. Он ласково приветствовал меня, ибо уже ожидал моего прибытия после нашего обмена несколькими учеными письмами, и не мешкая показал мне кое-какие редкие и искуснейшим образом сделанные приборы, на которые (по его словам)ушли вся его жизнь и состояние, а именно: отличный квадрант пятифутового диаметра, превосходный radius astronomicus, на вертикальную и поперечную рейки коего были весьма хитроумным способом нанесены равные деления, чудесную астролябию и большой металлический глобус. Вот так случилось, что Фердинанд Гриффен стал моим добрым наставником и вместе с ним я всерьез занялся астрономическими наблюдениями, неустанно пользуясь чрезвычайно тонкими и чрезвычайно удобными приборами, с каковыми он научил меня обращаться бережно и умело. Мы начали определять – зачастую с точностью до часа и минуты – порядок смены различных влияний и воздействий небесных тел на нашу часть мира, где властвуют стихии..» Здесь я прервал речь, убоявшись сказать слишком многое человеку, не сведущему в сих областях знания, в замешательстве опорожнил свою кружку с вином, а затем перешел на другую тему. «Река протекала так близко от его дома, что мы брали с собой квадрант и спускались по Уотер-лейн к пристани Блэкфрайарс, а там кричали проходящим мимо баржам и рыболовным судам: „На запад! На запад!“, покуда кто-нибудь из корабельщиков не замечал нас. Затем мы переправлялись на открытые поля близ Ламбетской топи и, установив квадрант на твердой почве, наблюдали за движением солнца. Перемещаясь туда-сюда со своим громоздким квадрантом, мы частенько едва не сваливались вверх тормашками в Темзу, но всегда успевали выскочить на сухой берег. Разве под силу воде утопить в себе солнечный инструмент? Нет, не бывать тому никогда. Наши измерения дали иным злобным горожанам повод называть нас чародеями или колдунами, но Фердинанда Гриффена это нисколько не волновало, и с тех самых пор я перенял у него уменье презирать невежественную толпу и не прислушиваться к ее речам. Он оказался для меня прекрасным наставником и во многих прочих отношениях – это был истинный волшебник во всем, что касалось книг, ученых трудов, диалогов, изобретений и суждений о различных важных вопросах. Вы заявляете, будто я воскрешаю мертвых; нет, я созидаю новую жизнь…» Тут я снова умолк, опасаясь, что затронул чересчур серьезный предмет, но Бартоломью Грей лишь поковырял в зубах да кликнул человека, велев подать еще вина. «Затем, – присовокупил я, – мне довелось отправиться за море, дабы побеседовать и обсудить кое-что с другими учеными мужами». «Колдунами? – невпопад отозвался он; видимо, хмель уже поглотил последние крохи его разума. – Чародеями?» «Они не имели ничего общего с тем, что невежды называют колдовством». Я отпил еще вина, дабы загасить пламя в груди. «Я занимаюсь дивными науками, кои проясняют наш слабый взор и позволяют увидеть божественную мощь и благодать во всем их великолепии. Я – ученый, сударь, а не какой-нибудь колдунишка или шарлатан. Чьим мнением, как не моим, интересовались при дворе, услыша глупые предвещания неких так называемых астрономов о громадной комете 1577 года, посеявшие величайший страх и смуту? А кто снабдил наших корабельщиков верными картами и таблицами, позволившими им предпринять путешествия в Катай [16] и Московию и затеять торговлю с сими дальними странами? Кто, наконец, познакомил ремесленников нашего королевства с евклидовыми законами, кои принесли им неизмеримую пользу? Все это сделал я, и только я. Разве шарлатаны способны на такое?» «О Боже, – сказал он, охмелевший до последней степени. —Я не понимаю ни одного вашего слова». «Зато я понимаю. Я посвятил изучению наук целых пятьдесят лет – Господи, сколько же было содеяно и пережито в этой безоглядной погоне за мудростью! Помните ли вы случай, когда в поле у здания „Линкольнс инн“ [17] была найдена восковая фигурка с толстой булавкою в груди?» Кажется, он мотнул головой, но меня уже подхватило потоком слов. «Гнусные клеветники пустили слух, что фигурка – моих рук дело и что я пытался злыми чарами извести королеву Марию. Все это мерзкая ложь, безумные измышления, однако я много недель оставался узником Тауэра, а двери моего лондонского дома были забиты, и я едва перенес муки, причиненные мне сей несправедливой карой. Ладно, ладно, сказал я себе, мои жестокие соплеменники, мои бессердечные соплеменники, мои неблагодарные соплеменники, теперь я знаю вас и знаю, что я должен делать. В последние годы ходила молва, будто я лишаю землю плодородия, будто я занимаюсь ночными грабежами, – какой только грязью меня не обливали! Но знаете, что самое худшее? Что я вынужден зарабатывать на жизнь у такого вот Натаниэла Кадмана, угождая охочей до зрелищ толпе». На миг я замолчал, однако никто более не слыхал моей жалобы. «Ну вот, мистер Грей. Теперь вам известно, сколько я претерпел тычков, обид и уязвлений. Прошу вас не умножать их числа». Здесь он немного смутился, однако тут же отхлебнул еще вина и высоким, но не лишенным приятности голосом затянул куплет из песни «Судьбинушка-судьба»: «Я возьму этот напев себе в спутники, – промолвил я, – ибо мне пора покидать вас, джентльмены, и отправляться домой…» Я оглядел своих сотрапезников, в разной степени расслабленных хмелем. «Мне надо отдохнуть после представления». «Я был поражен, – сказал один из них, уставясь в свой кубок, – когда увидел сферы, окруженные сиянием. И все вращалось. Это было отменно сделано. Право, отменно сделано». «Желаю вам доброй ночи, – повторил я. – Мне следует вернуться в свою собственную сферу». Я поклонился Натаниэлу Кадману, который не мог оторвать от стола головы и сидел скрючась, как самый несчастный пьяница. «Желаю вам всем доброй ночи». Предшествуемый слугой с фонарем, я вышел на Нью-Фиш-стрит, а затем отослал мальчишку прочь. Ночь выдалась ясная, и чтобы найти дорогу в Кларкенуэлл, мне было вполне довольно света неподвижных звезд. |
||
|