"Истоки" - читать интересную книгу автора (Алданов Марк Александрович)

IV

Михаил Яковлевич действительно имел право сказать, что знаком с Достоевским. Их раза два-три знакомили — всякий раз наново — на вечерах, на заседаниях, в разных общественных организациях. В душе Черняков однако не был уверен, что Достоевский помнит его фамилию. Впечатление от знакомства у него было не то, чтобы неприятное, а, как он говорил, неуютное. Впрочем, такое же впечатление от Достоевского выносили почти все. — «То ли дело наш Иван Сергеевич! Вот, можно сказать, рубаха-парень!» — сказал как-то Михаил Яковлевич сестре. Собственно он и Тургенева знал очень мало и не имел оснований называть его «нашим». Слова же «рубаха-парень» никак не подходили к этому старому барину, но как-то это так у Михаила Яковлевича сказалось. В Тургеневе действительно ничего неуютного не было. Он помнил и фамилию, и даже имя-отчество Чернякова, при редких встречах говорил своим высоким тонким голосом любезные слова и слушал с таким видом, точно речи его собеседника открывали ему совершенно новый и необыкновенно интересный взгляд на Россию, на мир и на судьбы человечества. Так он разговаривал с революционерами, с либералами, с консерваторами — и только при виде крайних ретроградов свирепел и тотчас от них уходил.

Черняков с готовностью принял возложенное на него поручение заехать по делу к Достоевскому. Других охотников не было, оттого ли, что Достоевский еще совсем недавно пользовался репутацией крайнего ретрограда, или потому, что в его обществе люди себя чувствовали не совсем легко. Многие считали его сумасшедшим. Михаилу Яковлевичу давно хотелось побывать у этого писателя; тем не менее подъехал он к дому у Греческой церкви с легкой тревогой. «И дом какой-то неприятный…»

На звонок долго не отворяли дверей. Затем послышались торопливые шаги. Женский голос сказал неожиданно очень уютно (в голосе слышалась улыбка): «Сейчас, сейчас, подождите минуточку» (хотя Черняков дернул шнурок один раз и довольно робко). Отворила дверь женщина с простым миловидным лицом, одетая так просто, что Михаил Яковлевич даже не мог разобрать, жена ли это, горничная или няня. «Скорее всего няня. Есть женщины от природы нянеобразные …» В передней было полутемно. Тускло горел огарок свечи. Немного пахло керосином.

— Вы к Федору Михайловичу? Пожалуйте в кабинет. Он через минуточку выйдет, — сказала женщина. Несмотря на «он» и «выйдет», у Чернякова оставались некоторые сомнения: может быть, все-таки няня? Он поклонился с достаточной для дамы учтивостью, но все же не так, как поклонился бы, например, незнакомой жене профессора. — Вот сюда положите, — с приятной улыбкой сказала женщина, показав на ветхий сундук, покрытый серым сукном. «Сундук тоже нянеобразный», — подумал Михаил Яковлевич, приветливо улыбаясь. Он осторожно положил на сундук свое новенькое модное демисезонное пальто и шляпу, с удовлетворением заметив, что сукно совершенно чистое (огарок горел над сундуком).

Кабинет был освещен лампой и двумя очень высокими свечами, стоявшими на письменном столе неприятно близко одна к другой, по обе стороны маленькой чернильницы. Михаил Яковлевич, всегда очень интересовавшийся тем, как живут люди, особенно люди умственного труда, с любопытством огляделся и вздохнул. Ему редко случалось видеть столь неуютную, мрачную комнату. Правда, порядком и чистотой кабинет Достоевского не уступал его собственному, но все было чрезвычайно бедно. «За эту мебель старьевщик даст рублей десять, да и заплачено было, верно, немногим больше», — подумал Михаил Яковлевич. Он был огорчен тем, что так плохо живет знаменитый русский писатель. «Этот письменный стол, верно, шатается, — предел ужаса, — и под ножку надо подкладывать кусочки картона…» Впрочем, кусочков картона как будто не было. У стены стоял старенький обитый красноватым репсом, очень потертый диван, а около него табурет с книгой, стаканом и свечой (тоже очень высокой). «Очевидно на этом диване он и спит. Как неприятно это зеркало в черной раме». Было еще несколько жестких стульев, другой дешевенький стол, крытый красной скатертью, с аккуратно сложенными книгами. «Вот только икона, кажется, хорошей работы», — смущенно думал Михаил Яковлевич, редко видевший иконы в домах, в которых он бывал. «Да, очень плохо живет. Неужто он так беден? А говорили, что он стал лучше зарабатывать, будто бы даже платит долги. В наш Фонд он давно не обращался. В свое время Лавров устроил, помнится, скандал из-за того, что ему дали слишком много, но это ведь было очень давно. Не внести ли предложение о ссуде ему из наших новых: бессрочных и беспроцентных?» Михаил Яковлевич знал, что Достоевскому, почти без возражений, дадут и пятьсот, и тысячу рублей, причем у радикальных членов Комитета будет особенно корректный вид, подчеркивающий, что они не возражают против денежной помощи ретрограду. Такой же вид бывал у консервативных членов Комитета, когда просил о ссуде нуждающийся радикал. Фонд, несмотря на нападки на него, работал очень хорошо. Черняков понимал, что тут никто не будет задавать вопросов: не пьет ли проситель, и сколько именно он зарабатывает, и нет ли у него богатых родных, и не могла ли бы работать его жена? — все-таки Достоевский. «В случае надобности я дам поручительство», — решил Михаил Яковлевич. Он занимал в Комитете очень хорошее положение; не только никогда не брал ссуд, но аккуратно вносил и членский взнос, и даже отчисление от заработка, именовавшееся Дружининской копейкой (этой копейки не платил почти никто). «Сам же ему сюда и привез бы деньги», — подумал Черняков, представляя себе, как, в ответ на смущенные растроганные выражения благодарности, будет ласково и ободрительно говорить: «Ну, что вы, что вы, Федор Михайлович! Это честь для нашего Фонда. И не вы нас, а мы вас должны благодарить, за художественное наслаждение, которое вы нам доставляете».

Впрочем, все это лишь проскользнуло в воображении Михаила Яковлевича: так он был занят наблюденьями. Черняков сначала постоял в ожидании хозяина, затем сел рядом с письменным столом, у высоких свечей. «Точно они над гробом горят… Вообще и дом, и кабинет такие, как будто здесь было когда-то совершено убийство. А может, мне так кажется именно потому, что тут живет Достоевский? Значит, здесь написаны „Преступление и наказание“, „Бесы“, „Идиот“? Нет, он, кажется, нередко меняет квартиры. Но, верно, за этим письменным столом…» Достоевский, очевидно, только что работал. На столе лежал исписанный лист бумаги. Михаил Яковлевич невольно на него взглянул, — «ну, что ж, ведь это не частное письмо, да я и не читаю, а только смотрю, как он творит …» Лист был исписан так густо, что невозможно было бы вставить еще хотя бы одно слово. Казалось, что на листе писали и сверху вниз, и снизу вверх, и еще были отдельные вставки, обведенные чертами и кружками. В углу был пером нарисован какой-то похожий на Достоевского старик, тоже обведенный четырехугольником; к голове старика справа, слева, сверху, снизу подступали строчки. И еще где-то между строчек выделялись слова, каллиграфически выписанные более крупными буквами. Их можно было разобрать, Михаил Яковлевич с любопытством пригнулся к столу. «Paris»… «Russie»… «Rachel»… — «Странно, очень странно!» — подумал Черняков, писавший свои научные работы совершенно иначе: у него мысли так и отливались в безупречно правильные предложения, разве что изредка приходилось заменять причастием слово «который», если оно приходилось слишком близко от другого «которого», — Михаил Яковлевич, как Флобер, читал себе вслух каждую страницу. Он жаловался друзьям и товарищам по науке на муки творчества, но иногда сам удивлялся тому, как легко и хорошо пишет. «Вот тебе и их вдохновенье!»

Он опять встал и нервно сделал несколько шагов по комнате. Почему-то в этом кабинете он чувствовал себя смущенным и даже как будто виноватым. «Да, что-то и порядок такой, какой бывает на кладбище…» Михаил Яковлевич бросил взгляд и на книги, лежавшие на красной скатерти. Сверху лежала брошюра: отдельное издание заключительных глав «Анны Карениной», выпущенное Львом Толстым после того, как Катков отказался их напечатать. «Вот граф Толстой зарабатывает пером очень недурно. Ему за „Анну Каренину“ „Русский вестник“ отвалил двадцать тысяч. Столько, сколько я зарабатываю в шесть-семь лет», — с неудовольствием, как при всякой несправедливости, подумал Черняков. «И слава тоже не та. Должно быть, бедный Достоевский завидует Толстому, как мне завидовал Энгельман (это был московский приват-доцент, кандидат на доставшуюся Чернякову кафедру экстраординарного профессора). Что ж, все мы люди, все человека…» Книга, лежавшая на табурете около дивана, оказалась Евангелием. Смущение Михаила Яковлевича еще усилилось. Он вынул из петлицы цветок и сунул его в карман.