"Истоки" - читать интересную книгу автора (Алданов Марк Александрович)

V

В комнату вошел хозяин дома, в старом пальто поверх жилета, со стаканом чаю в руке. Он остановился и с недоумением взглянул на посетителя, точно ожидал кого-то другого. Действительно, когда он три дня тому назад получил письмо с просьбой о разрешении побывать у него по делу, ему почему-то показалось, что Черняков кто-то другой. Теперь он вдобавок забыл фамилию человека, которому назначил свидание, и совершенно не знал, кто это такой. «Кажется, кто-то скучный?» Приятных людей для него давно больше не было (разве два-три человека в мире); но этот был как будто не слишком неприятный.

— Очень рад, — сказал он негромким глуховатым голосом, который тотчас привлекал внимание. — Прошу покорно садиться. Чаю не угодно ли?

Михаил Яковлевич поспешил напомнить, кто он. Он ждал, что хозяин скажет: «Помилуйте! Разумеется, я вас отлично знаю». Однако хозяин этого не сказал, — только повторил «прошу покорно садиться», сам сел на стул у письменного стола и тотчас раздраженно спрятал в ящик свой расписанный лист, как будто догадавшись, что гость в него заглянул. Затем он вынул из картонной коробки очень толстую гильзу и молча стал ее набивать, чуть опустив голову и глядя исподлобья на гостя небольшими, светло-карими, усталыми, недобрыми глазами, — точно он ожидал, какое еще будет скучное и неприятное дело.

К собственному своему удивлению, Михаил Яковлевич изложил свое дело сбивчиво; где-то даже прилагательное было не согласовано с существительным. Главной причиной столь ему непривычного смущения был теперь именно упорный, сбоку на него направленный взгляд этих маленьких странных глаз. Черняков что-то читал об особом, будто бы сверлящем, взгляде каких-то знаменитых писателей; его учитель профессор Гнейст говорил ему, что Гете орлиным взором видел с первого взгляда человека насквозь: это Гнейст слышал от другого профессора, который слышал это от Эккермана. Черняков встречался со многими известными писателями и не замечал, чтобы они орлиным взором пронзали насквозь людей. Однако, Михаил Яковлевич признавал Достоевского знатоком человеческой души в ее взлетах и падениях не только потому, что читал об этом в каком-то журнале. «Записки из Мертвого дома» действительно чрезвычайно ему нравились; он не раз на них ссылался в своих университетских и публичных лекциях, как впрочем и многие другие профессора, особенно криминалисты. Нравилось ему и то, что у Достоевского все выходит так затейливо. «Вдруг к какой-нибудь этакой блуднице нагрянет в дом сразу человек тридцать, и князь при тридцати чужих непрошенных гостях сделает предложение, а блудница тут же бросит в камин сто тысяч рублей и велит корыстолюбцу их вытащить и взять себе, а когда корыстолюбец откажется, подарит ему эти сто тысяч, а он их из гордости вернет. Или ввалится в дом шайка радикалов, чтобы шантажировать, тоже при толпе гостей, хорошего, ни в чем неповинного человека уже напечатанной ими о нем пасквильной статьей, а он, по своей доброте, даст шайке десять тысяч, а главный шантажист сначала скажет, что мало, а потом по гордости от всего откажется, и тут же с шантажистами и с гостями начнется разговор о Христе и о частных интимных делах, причем все у всех будут читать в душе как в открытой книге, и потом исступленно с ненавистью друг на друга завопят… Мастер, мастер сочинять, — думал испуганно Михаил Яковлевич. — Это уж у него непременно: люди говорят о божественном и подслушивают у чужих дверей. Я вот о божественном мало говорю, но зато и у дверей никогда не подслушиваю… Если он потребует, чтобы я сжег сто тысяч, то я не сожгу, да у меня с собой только четвертная. И камина здесь, слава Богу, нет, у нас везде больше печи… Ох, лицо у него — жуть!..»

Черняков встречал этого писателя только в многолюдном обществе и, хотя смотрел на него с любопытством (на него всегда смотрели с любопытством все люди, даже очень его не любившие), не мог изучить его лицо. Вблизи, при свете свечей и лампы, измученное лицо Достоевского было совершенно восковым. Что-то как будто очень простое и очень русское было в форме его головы, в негустой, сливавшейся с усами, русой бороде. Все черты его лица были как будто самыми обыкновенными, но Михаилу Яковлевичу казалось, что ему никогда в жизни не попадалось столь необыкновенное, страшное лицо. «Именно страшное! Верно, такие бывают на каторге, и ему там никто не удивлялся… А может, это у меня и самовнушение. Да что ты на меня уставился? Читай, читай в моей душе что тебе угодно, ничего худого не прочтешь! А вот о тебе самом разное говорят!» — думал с некоторым раздражением Черняков, вспоминая то, что говорили о Достоевском мастера из литературного мира. Правда, Михаил Яковлевич, человек порядочный, благожелательный и нелегковерный, не придавал большого значения таким рассказам. В профессорских кругах тоже не было недостатка в недоброжелательных, злобных и завистливых сплетнях. «Но это все-таки совершенно другое дело. Конечно, Энгельман распускал слухи, будто я скатал диссертацию у Гнейста, но он не станет, например, рассказывать, что я нахожусь в связи с моей сестрой. Это уж их специальность, „учителей жизни“, — думал Черняков, забывший, что самые худшие слухи о Достоевском при нем передавал именно профессор, впрочем несерьезный, второго сорта. Хозяин дома продолжал слушать, не сводя глаз с гостя (не сводил их даже тогда, когда отхлебывал чай из стакана). „Ну, читай, читай, сделай милость“, — думал Михаил Яковлевич, излагая дело, по которому он приехал. Ему было поручено просить Достоевского выступить на благотворительном вечере. Лицо хозяина прояснилось: видимо, он ждал большей неприятности.

— Рад бы душой. Слишком ценю и честь, и цель вашего вечера, — сказал он тем же глухим голосом. — Но как раз в это время не могу: вышло мне ехать в Москву… Вы ведь знаете, я никогда не откажу, если дело хорошее.

Михаил Яковлевич действительно знал, что это правда. Несмотря на дурную политическую репутацию Достоевского, его участие, особенно в последние два-три года, почти обеспечивало полный сбор в больших залах: в Благородном Собрании, в Кредитном Обществе. Для благотворительных организаций он был кладом.

— Ну, что ж, Федор Михайлович, очень жаль, если вы никак не можете. Мы все же рады тому, что, так сказать, в предварительном порядке заручаемся вашим согласием выступить на следующем нашем вечере, — сказал Черняков и приподнялся. — Простите, ради Бога, что потревожил.

— Надеюсь, вы не разгневаетесь. Ведь это без моей вины, — сказал хозяин. Он бросил папиросу в бронзовую пепельницу-плетушку и положил руку на рукав Чернякова. Михаил Яковлевич заметил, что манжеты у него были снежно-белые. Пальто, которое он носил вместо халата, тоже было без единого пятнышка, хоть очень старое и потертое. — Посидите со мной, а? Давайте, чаю выпьем.

— Мне совестно отрывать у вас драгоценное время. Ведь вы, говорят, Федор Михайлович, по вечерам работаете на радость всем вашим бесчисленным почитателям, от них же первый есмь аз, — сказал Черняков. Ни с кафедры, ни в другом доме Михаил Яковлевич, вероятно, не сказал бы: «от них же первый есмь аз», но в этом кабинете он почему-то чувствовал потребность говорить не совсем так, как обыкновенно. Он был очень доволен приглашением. Достоевский принадлежал к другому лагерю и, как говорила брату Софья Яковлевна, в последнее время стал «профетом[79] некоторых салонов». Но так как он был преимущественно романист, то это большого значения не имело: романистов Михаил Яковлевич считал людьми безответственными, которые в политике ничего не смыслят и потому могут говорить что им угодно. Вдобавок, Достоевский как будто в последние годы опять менял лагерь. Он сказал теплую речь над могилой Некрасова, и его последний роман был напечатан не в «Русском вестнике», а в «Отечественных записках»; редакторы серьезных журналов смотрели на политические взгляды романистов приблизительно так же, как Михаил Яковлевич.

— Я велю подать чаю, — выходя из кабинета, сказал хозяин. Он был недоволен, что оставил у себя посетителя: жаль было терять время. Михаил Яковлевич, теперь чувствовавший себя свободнее, встал и опять прошелся по комнате. — «…Да что же ты воду даешь вместо чаю!» — послышался из соседней комнаты раздраженный голос хозяина. «С женой он говорит или с горничной? Нет, горничной он не сказал бы „ты“, — с любопытством думал Михаил Яковлевич. „Ну вот: а теперь уже не чай, а пиво! Нет, впрочем, так хорошо, спасибо, Аня“, — сказал глухой голос. Хозяин дома вернулся с двумя стаканами крепкого, почти черного чаю.

— Ведь вы по вечерам работаете, Федор Михайлович? — спросил Черняков, чуть было не сказавший «изволите работать» (этого он не сказал бы даже министру народного просвещения). Михаил Яковлевич хотел было добавить: «а я всегда пишу утром», но почувствовал, что подобное замечание было бы неприличным: так на него действовал этот небольшой сутуловатый человек в дешевеньком пальто вместо халата. — Я вижу у вас «Анну Каренину», — полувопросительно начал он.

— Да-с, так точно, «Анну Каренину», — сердито перебил его хозяин и принялся набивать гильзу при помощи лежавшей на столе вставочки. — Вы курите? Не угодно ли попробовать?.. Нет, я себе набью другую, я не люблю готовых, да так и вдвое дешевле, — добавил он еще сердитее. — А ведь я знаю, о чем вы думаете, — после недолгого молчания сказал он, в упор глядя на Чернякова и чуть поднимая голос. — Вы думаете, что верно Достоевский завидует графу Льву Толстому… Да, да, вы именно это думали! — почти закричал он. — Я знаю, что вы это думаете!

— Помилуйте, Федор Михайлович, я в мыслях не имел! Почему же вы должны завидовать Толстому, а не он вам? — сказал Черняков, совсем смутившись. Хозяин сердито фыркнул и закурил папиросу. — У него свое, у вас свое.

— Да, да, думали, думали… Я даром, что людей не узнаю, я подспудные мысли чувствую, я вас знаю. — Михаил Яковлевич почувствовал: «я таких, как вы, знаю». — Ну, хорошо-с, вы желаете услышать, что я думаю об «Анне Карениной», коли это вам неизвестно? Я думаю, что это чудо искусства, какого ни один другой человек не создаст во всем мире! Да, во всем мире, а не то, чтобы какой-нибудь ваш Тургенев! Пусть ваши немцы и французы попробуют!.. Ну, хорошо. Но о чем же это чудо написано, а? Кто у него там есть? Опять все те же московские барины, черт бы их побрал! — Михаила Яковлевича, которому приятно ласкал слух старомосковский говор Достоевского, удивило, что он говорит «барины», а не «баре»; удивляли и некоторые другие его выражения. «Может так надо? Какой же, однако, профет великосветских салонов, если он бар посылает к черту?» — Еще спасибо графу Льву Толстому, что у него главный-то герой на этот раз не князь и не граф, а просто дворянин. Конечно, родовитый, тоже из более высшего общества, хоть с весьма странной и даже, можно сказать, удивительной фамилией. По-моему, все евреи — Левины, а русских Левиных никогда ни одного и не бывало. Но все-таки не князь. И на том спасибо. А то до сих пор у него всегда бывали графы и князья. Даже барона, кажется, ни единого нет? Может, ему неловко стало перед нашими гражданственниками, а? Дай, думает, возьму один разок просто хорошей фамилии дворянина, так и быть, уступлю демократии? Впрочем, граф Лев… Он ведь всегда так пишет: князь Андрей, граф Спиридон. Или нет графа Спиридона, а?.. Граф Лев и раньше шел на уступки демократии. Помните охоту в «Войне и мире»? Там две собаки родовитые, тысячные, по Деревне за собаку плачены, но зайца берут не они, а дешевая, совсем даже простого происхождения собака. Ругай, кажется, ее зовут. Прямо, можно сказать, апофеоз демократии!.. А как эта охота написана, а? Где уж мне! Это вы правильно сказали.

— Да помилуйте, Федор Михайлович, когда же я это говорил? И не говорил, и не думал…

— Где уж мне так написать охоту? Я не охотник и барскими забавами никогда не занимался. И ружья никогда в руках не держал, кроме как когда служил рядовым в ссылке… А ужин у дядюшки, когда Наташа русскую пляшет, а? Скажите-ка, кто в вашей Европе так напишет, а? Только я об этом и писать не стал бы. И неправда, будто уж я так плохо пишу. Неправда!

— Да кто же говорит? — почти безнадежно сказал Михаил Яковлевич. — По важности поднимаемых вами вопросов наше общественное мнение, напротив, склонно отводить первое место в нашей литературе именно вам. Да еще Ивану Сергеевичу Тургеневу, — твердо прибавил Черняков.

— Мне купно с Тургеневым?.. Так-с. Ну, хорошо… Только я вправду им завидую, и Толстому, и Тургеневу, и всем писателям, которые происходят из помещиков. Я условиям их жизни и работы завидую! Они на народных хлебах могут работать как им угодно. Я не про то говорю, что я женины юбки закладывал, что жена, больная, кормившая ребенка, простуженная, ходила под снегом закладывать последнюю шерстяную юбку. Вы это верно слышали (действительно о заложенной юбке жены Достоевского Черняков слышал не раз). Я никогда на хорошей ноге не жил, и сейчас, как видите, не комфортно живу, а случалось, жил с женой на пятидесяти рублях в месяц. Да вовсе и не в том даже дело. Я про все унижения говорю, как мне отказывали в каком-нибудь грошевом авансе или манкировали самым малым почтеньем, и о том, как это сказывалось в моем сочинении. Тургенев может описывать со всеми своими литературными почесываньями, как он с ней тоскливо в последний, — о, нет, в предпоследний — раз поцеловался в лучах умирающего пурпурно-оранжевого заката, под тенью веерообразного оранжево-золотистого рододендрона, — ищи в курсах ботаники. А кроме вранья о тоскливых предпоследних поцелуях и правды о рододендронах — потому что рододендроны-то он действительно видел и знает и помнит — Тургеневу решительно нечего сказать. А я их не знаю, но мне все это и пренеинтересно. Только ваши Тургеневы ни от кого не зависят, и им поэтому издатели платят вдвое больше, чем мне. Следовательно, платят за талант и за имение. А Достоевского, понятное дело, можно прижать, ему жрать нечего!.. Но уж будто у меня таланта вдвое меньше, чем у них? О Тургеневе и говорить не буду, черт с ним! А Толстой, конечно, чудо… Жаль, что я его никогда не видел. Может, потому и говорю «чудо», что не видел. А все у меня есть что людям сказать. Это вы хорошо говорите: «у вас свое, у него свое», — сказал он, успокаиваясь.

— Я знаю, что ваш жизненный путь был очень, очень тяжел, Федор Михайлович, но я знаю и то, что критика в последнее время о вас писала с должным и столь заслуженным признанием.

— Будто? Критики наши меня ненавидят. Находят, что я ужасно мало реалист, да и не обрел их ужасно либеральную святыню. Но я другие понятия имею о действительности, чем наши реалисты. Ихний реализм не изображает и сотой доли жизни, да они о девяноста девяти долях и не подозревают. Я реалист, а не они и не ваш Тургенев! И уж подлещаться к нашим афишованным прогрессистам не умею, и этого не будет, отметьте: обстоятельство капитальнейшее. А впрочем, я давно позабыл, что критики обо мне писали. Я плохо помню даже то, что сам пишу. У меня ведь падучая, вы верно слышали? — спросил он, подозрительно глядя на Чернякова. — Эта болезнь отшибает память… Вот вы обиделись, что я вас не узнал. — Михаил Яковлевич почувствовал себя еще неуютнее. Он точно испытывал желание застегнуть пуговицы сюртука. — И верно, не узнал, но я никого не узнаю! — Он вдруг улыбнулся. — Недавно вызвали меня в часть по какому-то там ихнему делу. У нас ведь формальности неизбежимы… Не люблю полицию, ох не люблю, — вставил он, морщась. — Ну, пошел. Они меня слишком знают, ничего, вежливы, особенно в последнее время: как-то видно известились о моих новых знакомцах. Спрашивают для какой-то формы то, другое. — «А как, спрашивают, господин Достоевский, была фамилия вашей супруги до замужества?» Стою я… Как в самом деле была ее фамилия? Хотите верьте, хотите нет: забыл! Они смотрят на меня, выпучив глаза. Верно думали: «пора тебя, старичок, свезти на седьмую версту!» Так я и не вспомнил! Пришлось вернуться домой и спросить жену. Сниткина ее фамилия. Да-с, не Болконская и не Курагина, и не Левина, а Сниткина… Вы смеетесь?

— Извините великодушно, Федор Михайлович. Но это у вас, конечно, было просто случайное затмение.

— Какое там затмение! Я и сочинения свои перезабыл. Что написал до Сибири, то помню, а больше ничего. Пишу роман и не знаю, что было в первых главах, забываю, как кого зовут! А старое… Ну вот, «Преступление и наказание». Я слишком помню, что там убийство… Нет, нет, вы не говорите, убийство там не худо написано. — Черняков беспомощно развел руками. — Помните, как он там стоит и ждет, а? У-у, как написано! — Он вдруг затрясся. — Я, когда писал, то и сам мог убить! Пускай немец так напишет, а? Да и сам граф Лев, он ведь только своих графов и знает, а зачем же граф Спиридон этаким неблагородным манером кокнет по голове старуху-процентщицу? Тем более, что у него все графы Спиридоны — люди добродетельные, даже когда развратники, — насмешливо сказал он. — Что добродетельный граф Лев в этом понимает?.. Ну, хорошо, о чем же я говорил? Да вот, недавно я «Идиота» перечитывал. Читали? Ничего не помню, точно чужой роман читаю. И сам, ей-Богу, словно думаю: неважно он написал, я бы, пожалуй, мог лучше. А вот до одной сцены дошел. У-у-у!.. — он опять затрясся. — Нет, нет, это вышло — дай Бог каждому. А вы может этой сцены вовсе и не приметили… И дома не приметили вовсе, ну вот, где он ее убивает, ну, как его звать? Как же его звать? — спросил он болезненно морщась.

— Рогожин? — сказал Михаил Яковлевич, к большой своей радости вспомнив имя.

— Вот, вот, Рогожин, — сказал хозяин. Он взглянул на гостя ласковее. — Так вы помните? Ну, а вы думали, что, когда он писал, то у него может был припадок его страшной болезни, что писал он больной, беспамятный и одурелый, без гроша, боясь, что если не сдаст в срок, то не получит нового аванса и его с женой на улицу выбросят, а?

— Я слышал и больше, чем понимаю. Но тем не менее вы, Федор Михайлович, добились всероссийской известности и являетесь признанным украшением нашей литературы.

— Спасибо на добром слове, хоть вы мне высказываете больше, чем я стою. Конечно, в жизни встречаешь не одне грубые нападки. Кто знает, может вы и правы. Вот недавно меня академиком избрали. Диплом прислали, хотите взглянуть? — Он с усмешкой вынул из ящика и подал Чернякову большой лист. Михаил Яковлевич, никогда не видевший дипломов Академии Наук, с любопытством начал читать: «Imperialis Academia Scientiarum Petropolitana virum clarissimum Theodorum Michaelis Dostoiefski…»[80] — но хозяин дома перебил его:

— Вот и в Париж зовут, на международный конгресс писателей, — сказал он и засмеялся. — Ничего они моего, разумеется, не читали, но верно им кто-то сказал: «Достоефски». Может, Тургенев и сказал? Он-то, должно быть, будет каким председателем или будет, скажем, с Виктором Гюго под ручку ходить, этак ужасно мило разговаривая с этаким ужасно милым парижским акцентом. Так вот он, верно, подумал: пусть и Достоевского пригласят и пусть он, бедненький, меня увидит во всем моем сиянии под оранжево-фиолетовыми лаврами. Но я не поеду. Так и не услышу, как он пропищит свои причесанные пошлости с этакой самой что ни есть либеральнейшей иронией.

— А можно ли узнать, что вы теперь пишете, Федор Михайлович? — спросил Черняков, которому было неприятно оставлять без возражений грубые слова о Тургеневе, — Хотя, кажется, спрашивать не полагается?

— Есть в голове и сердце большая вещь и просит выразиться. Но хватит ли сил? У меня через «Дневник писателя» и падучая усилилась. Хочется все сказать обнаженно и откровенно, ужас как хочется. Как Бог даст, как Бог даст… Однако, что же вы чаю не пьете? И папиросы мои вам, верно, не понравились. Крепкие?

— Действительно, Федор Михайлович, уж очень крепкие. Такие папиросы, если вы, как я предполагаю, потребляете их в большом числе, не могут не отразиться на вашем здоровье.

— Ничего не поделаешь. Я не могу курить сигары по сто тридцать рублей сотня… Видел в магазине такие сигары! Да я и привык к своему табаку… Что же, однако, я вас не угощаю? — сказал он и не без труда встал, опираясь обеими руками на стол. Он подошел к шкафчику и вытащил оттуда вазочки с пастилой, с конфетами. — Не угодно ли? Я за работой всю ночь курю, пью чай и заедаю разными сладкими штуками, так до утра и работаю. Чаю еще не желаете?

— Нет, благодарствуйте, — ответил Черняков, едва допивший и первый стакан этого невозможного чаю. Михаил Яковлевичу очень хотелось курить, но он теперь не решался вынуть свой серебряный портсигар. — Так значит, вы на парижском конгрессе не будете?

— Не буду-с. Хотя Виктора Гюго я желал бы узнать. Немного узнаешь, разумеется. Его «Мизерабли»[81] — гениальная вещь. Тютчев, правда, мне говорил, будто «Преступление и наказание» лучше, и искренне говорил, но это неправда: где мне до Гюго?.. О чем мы говорили? Да, всероссийская слава… Я недавно был у гадалки-француженки… Вы, понятное дело, гадалкам не верите? Ну, да разумеется, нет! Как профессору верить в гадалок, он и в Бога разве через силу может верить, да и то перед студентами конфуз. Ведь вы кончили курс естественником? Нет? Ну, все равно… Гадалка Фильд, что живет в Басковом переулке. Я н сам не то, чтобы уж очень верил. Врунья верно, но интересная врунья. Ах, какая умница! — сердито говорил он, набивая папироску. — Ее мне умный человек рекомендовал, известный мне с весьма и весьма хорошей точки.

— Что же такое она вам предсказала?

— Много… И хорошее, и дурное. Кое-что уже сбылось, хоть вы не верите… Она предсказала, что мне предстоит мировая слава, что меня цветами будут засыпать, что по мне люди будут с ума сходить. Вот что она предсказала, если вы хотите знать!

— Да может быть, она просто читала ваши произведения?

— Ничего она не читала и даже знать не знала, кто я такой. Меня иностранцы не знают. И жаль, там люди необразованнее, чем у нас, с нашей национальной бестолковостью. Там даже социалисты есть образованнейшие. Лассаль, например, — с удивлением сказал он. — А у нас все Нечаев на Нечаеве сидит. Или мальчишки только что из гимназии отменяют Христа. Да что об этом говорить! Я о политике и говорить не хочу.

— Вы, однако, и пишете на чисто политические темы. Вот ведь вы требуете присоединения к России Константинополя и креста над святой Софией. Я сам стою за распространение нашего влияния на Балканах. Но для этого нам Константинополь не нужен. И как бы мы ни относились к туркам, все же едва ли можно отрицать, что русское национальное сознание не требует креста над святой Софией, тогда как для каждого турка крест над святой Софией это конец его национальной жизни. Тут он на стену полезет.

— Да, да, все не так, не так понимают! — сказал раздраженно хозяин дома и начал объяснять, почему он недоволен Сан-Стефанским миром, почему Константинополь должен стать и станет русским. «Конечно, он хорошо говорит, вернее не хорошо, а своеобразно и красочно, он во всем очень персонален. Но по существу его мысли более или менее совпадают с тем, что говорят настоящие ретрограды. Я на каждый его довод мог бы ответить десятью, только едва ли нужно спорить», — думал Черняков.

— Разрешите сказать, Федор Михайлович, что мне трудно с вами согласиться. По-моему…

— Да это скорее на чудо походило бы, если б вы со мной согласились!.. Впрочем, не сочтите в какую-нибудь дурную сторону… Я после работы долго не засыпаю, все думаю… Жить мне уж недолго. О царе думаю… О революции тоже… Ох, будет в России революция — и какая страшная! А знаете, кто будет ее первой жертвой? Буква ять! Первым делом, отменят букву ять… Пустячок? Конечно, пустячок: мне она и не нужна совсем. Но это еще как взглянуть? В известном смысле и не пустячок и даже вовсе не пустячок. Будет, будет великое упрощение. Это бы еще тоже не беда, да только ох, глупое оно будет… Да, думаю о революции, о революционерах. Как они на такое дело решаются? Ведь чтоб убить человека, надо слишком хорошо его знать, надо все о нем знать, а? А тогда, может, и не убьешь? Ведь на такое дело надо уходить, как когда-то отшельники в пустыню уходили, покончив все счеты с миром: и с мелким, будничным, и с большими страстями. А они разве так на это идут, а? Может, один из ста, если есть их сто человек? А другие врут себе и другим: человек на это мастер. Другие же о них еще больше врут. Может, те, что идут, совсем даже обо всем этом не думают, а?

— Может быть… Может быть, и Николай с Дубельтом тоже не очень думали, когда вас на каторгу сослали?

— То-то и есть. Если так, то чем же они лучше жандармов? Те тоже рискуют жизнью. Вот обо всем этом я думаю. Только о либерал… — Он запнулся: видимо, хотел сказать «о либералишках». — Только о либералах и об аристократишках не думаю с их пищеварительной философией. Вы все же меня не считайте ретроградом. Я был на процессе Веры Засулич и всей душой желал ее оправдания и рад был оправданию. Был бы судьей, оправдал бы, не задумываясь ни на минуту.

— Вот видите, Федор Михайлович. А у нас, хотя суд ее оправдал, полиция ее разыскивает и хочет арестовать. Такие у нас порядки.

— Да что вы мне это говорите, точно я полицию защищаю!.. Как вы смеете мне это говорить? — вскрикнул он. «Однако, совершенно невозможный человек, надо поскорей уйти подальше от греха», — тоже раздраженно подумал Михаил Яковлевич. — Я четыре года на каторге был. Вы понимаете ли, что это значит! Это был ад! Ад, говорю я! Я был на каторге, а не Тургенев с либералишками и с гражданственниками! — Он опять спохватился. — Ради Бога, голубчик, извините, я никак не хотел манкировать вам уваженьем… Я плохо спал днем. Кажется, скоро будет припадок падучей, я ведь вперед чувствую… Да, думаю об этих несчастных юношах. И о бедном царе нашем тоже думаю постоянно. Он хороший человек, прекрасный даже человек, но укушенный страстями. И то, подумайте, наследье-то у него какое, кровь какая, а? А должен бы быть прекрасный, потому, что ему для себя желать нечего… Недавно приехал ко мне Арсеньев, воспитатель великих князей, и говорил мне, — знаете, как у них смешно говорят, — его величество государь император, мол, изволил выразить пожелание, чтобы вы познакомились с их высочествами. Его величество изволит, мол, высоко вас почитать и соизволил сказать, что вы могли бы оказать на них благотворнейшее влияние. И всяких еще таких слов от имени царя наговорил. — Он вздохнул. — Четыре года просидел на каторге, едва вернулся живым, а теперь оказывай благотворнейшее влияние. Ну, что говорить… Поехал я во дворец знакомиться с великими князьями, обедал с ними. Ничего, очень приятные юноши. — Он опять вздохнул. Михаил Яковлевич засмеялся.

— И что же? Верно угощали вас шампанским? Покутить они любят.

— Я их не лучше и другие их не лучше. Много и врут о них, особенно о царе.

— По-моему, большому писателю, как вы, Федор Михайлович, вообще не след заниматься политикой, — сказал Черняков (в другом доме он не сказал бы и «не след»). — Ваша область иная.

— Эх, на вас все одно не угодишь! Занимаешься политикой — плохо. Не занимаешься — еще хуже… Вот мне на днях какие-то студенты прислали письмо: требуют, чтобы я подписал протест против нападения охотнорядцев на студентов. И не поляки, а русские студенты с чисто русскими фамилиями: Милюков, Самарин… Да мне тогда пришлось бы целый день подписывать протесты! Точно я одними охотнорядцами в мире недоволен! — Он засмеялся. «А может, тебе и не очень хочется ссориться с царем, если во дворец стали приглашать», — подумал Черняков. — Ну, да вы все равно мне не верите… Я всем в мире не так уж, чтобы слишком доволен! — сказал он и дрожащими руками стал набивать новую папиросу.