"Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса" - читать интересную книгу автора (Говоров Александр)ГЛАВА ПЯТАЯ. Совет да любовьЛопухины — род древний и знаменитый, хотя при последних государях оскудевший и милостями забытый. Родословцы выводят Лопухиных от того баснословного Редеди Касожского, которого в честном бою поразил тьмутараканский князь Мстислав. Но и охудав, и вотчин многих лишась, Лопухины оставались многочисленны и горласты. Не за то ли и избрала их вдовая царица Наталья Кирилловна, когда приискивала невесту сыну? Время тогда было смутное, правительница Софья в самой силе находилась, а положение юного Петра было шатким, стена из преданных свойственников казалась весьма кстати… На свадьбе царя Петра и Евдокии Федоровны Лопухиной довольно было знатных персон, но почетную должность получил тогда самый младший брат новобрачной, совсем еще мальчик, — Аврам. Он ходил в поддружках — невесте фату держал, молодых хмелем обсыпал, сенных девушек одаривал. И виделись уже царскому свояку Авраму в его будущей фортуне неоглядные дали. А получился афронт[153] совсем уж неожиданный. Кто ныне разберет, какая там кошка между молодыми пробежала, — иные уверяют, что басурманы из Немецкой слободы государя опоили, другие — что прокляла его сестрица Софья из монастыря за то, что ее власти лишил. Так или этак, а как вернулся царь из путешествия за рубеж, так к царице уж ни ногой, а все в немецкий шинок[154], что возле Яузы-реки. И вскоре веселая да румяная царица Евдокия — Авдотья, Дунюшка-лапушка, как звал ее когда-то муж, — стала инокиней[155] Еленой, старицей Спасо-Евфимиевской обители в Суздали, вечно слезы лиющей. И сынок ее единородный, Алексей Петрович — Алешенька-свет, — был от матери взят и поручен старым девам-теткам, да корыстным приживальщикам, да немцам, профессорам безмозглым. А Лопухины, которые чаяли в генералы да в министры, — те угодили воеводами в окраинные города. «Ништо! — решил, однако, бывший поддружка. — Твоя, Аврам, свеча еще не загасла!» Снискав милость царевны Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра, приблизился он к царевичу Алексею, которого она воспитывала, стал у того нужным человеком. То выезжал дядя Аврам с царевичем в сельцо Коломенское, и там было кушанье и напитков изрядно и царевич зело изволил увеселяться. То посещал его же, дяди Аврама, дом и изволили там кушать и пить много и забавляться с весельем, танцевали и в лещетки[156] играли до полуночи. Немцы-учителя даже государю отписывали, чтобы дядю того от царевича определил подале. Когда же царевич вырос, Лопухин тайно свез его в Суздаль, свидание с матерью, которую он не видел столько лет, ему устроил. Затем царевич уехал в Петербург, потом за границу, в армию, женился, возвращаясь в Москву уж ненадолго, но Лопухин, не имея чинов и должностей, сильным стал на Москве человеком. Бояре царского указа так не слушали, как того Аврама Лопухина, в него веровали и боялись его, говорили: «Он всем завладел. Кого велит обвинить, того обвинят, кого от службы отставить, того отставят, и кого захочет послать, того пошлют». В канун Петра и Павла, под вечер, Василий Онуфриевич Киприанов, взяв подвешенный молоток, постучал им в калитку усадьбы Лопухиных, что раскинулась на склонах холмов напротив Кремля, обращенных к Неглинной-реке. Был разгар жары — духота, глухомань, пол-Москвы по деревням разъехалось, округ бродили грозы. Промокая платком взмокший лоб, Киприанов ожидал, пока калитка распахнется перед ним, и с некоторым страхом рассматривал высоченный забор, а за ним — мрачный чертог рода Лопухиных. Слыл тот дом на Москве воровским, тут-де против государя что-то замешивается, тут беглых много скрывается, юродивых… И вообще, конечно, лучше бы сюда вовсе не ходить, да Лопухин сам звал через нарочного, попробуй-ка к такому не пойди! — Откушайте, гостюшки, не побрезгуйте! — потчевал Аврам Лопухин многочисленное застолье. — Эй, стряпуха, все, что есть в печи, все на стол мечи! Восклицание его надо было понимать иносказательно, потому что стол заранее был уставлен продуманной переменой блюд, слуги суетились, наливая да подкладывая. Сам Аврам Федорович не ел, не пил, обмахивался салфеткой. Цвела липа. То ли от ее сладкой одури, то ли от духоты, которая даже к вечеру не спадала, головы мутнели, а языки развязывались. Протопоп Яков Игнатьев, сдвинув мрачные брови, начал с того, что благословил трапезу, помолился и за здравие отсутствующего царевича Алексея Петровича, как было заведено в лопухинском доме. Гости стали справляться о житии царевича и его сироток «прынцев». Тут Лопухин выпроводил слуг и плотно закрыл за ними двери. — Худо царевичу, — ответил он на вопросы гостей. — Я, сказать без обиняков, затем и собрал вас под предлогом царских именин. Все вы во время оно были милостями его высочества взысканы. Помогать царевичу надобно. Кто и поможет, если не мы? — Мы бы рады, — отвечали гости и сродники, воздавая честь лопухинскому столу. — Да как помочь-то? Мы без полномочия. — Государь отъехать за рубеж изволил, — продолжал Лопухин. — Объявлено — для лечения, а прямо сказать — для изыскания новых злоумышлений на народ православный. Отъезжая, сказывал царевичу: одумайся к моему возвращению, а не то-де лишу тебя наследства, понеже зрю тебя к нашему делу неудобна и непотребна. — Так, может, царевичу взять да одуматься? — спросил канунниковский шут Татьян Татьяныч, который присутствовал здесь на равных в своем розовом парижском паричке и усердно занимался лопухинской жирной солянкой. — Го! — вскричал Аврам Лопухин. — В чем ему одумываться-то? Уж чего он не делал, чтобы отцу угодить. Вот у меня в руке собственноручное письмо царевича, где он своим бесчестиям реестр учиняет. Жену ему, чертовку немку, навязали — раз. Стерпел, покорился; слава богу, недавно прибрал ее господь, умерла. Холуй Меншиков его, царевича, за волоса всенародно волочил, якобы за пьянство, — два. Он же, царевич, даже не пожаловался отцу. Да и как жаловаться-то? Царевич вообще к отцу ходить боится — то его прибьют, то облают… В чем одуматься-то ему, скажи? — А бояре, князья, господа сенаторы? — снова возразил шут, и все стали на него смотреть. Некоторые даже привстали, чтобы лучше увидеть, кто это осмеливается Лопухину перечить. — Есть же закон… — развивал свою мысль Татьян Татьяныч. — Мы же суть благоустроенное государство, то и монарший сын может рекет подать, сиречь жалобу, Сенату на самоуправство отца. Тогда бы бояре… — Бояре! — с сарказмом воскликнул Лопухин. — Князь Голицын, когда однажды царевич с ним заговорил, стал просить — ради бога, не подходи ко мне, боюсь, государь заметит, что ты со мной часто бываешь. А Васька Долгорукий, придворная шавка, советовал государю, чтоб он царевича почаще таскал по флотам, надорвался бы тот скорей и умер от такой волокиты. — Ежели судить по твоим речам, — пожал плечами Татьян Татьяныч, — кто же тогда поддержит царевича? — Все поддержат, все! — запальчиво крикнул Лопухин. А протопоп Яков Игнатьев подтвердил: — Воистину все! — Царство стонет от непосильных тягот! — продолжал Лопухин, оглянувшись на двери, хорошо ли заперты. — Митрополит Досифей, всеизвестно — пастырь жития знаменитого, сказывал намедни: «Посмотрите, у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, в народе-то что говорят?» — И что же в народе говорят? — переспросил Татьян Татьяныч. Он усмотрел на столе квас со льдом и потянулся, чтобы налить себе в кружку. В этот момент протопоп, который, оказывается, тоже облюбовал себе этот живительный напиток, со злобой ударил его по руке. Не по чину, мол, лезешь! Квас полился всем на колени. — Аврам Федорыч! — вскочил шут. — Ежели я к тебе шутить приглашен, то давай я буду шутить. У меня колпак завсегда с собой в кармане, вот он — гав, гав, гав! Но уж коль ты меня для иного звал, то изволь, защити меня от твоих гостей… Протопоп и шут, как два бойцовых петуха, один огромный, черный, другой маленький, нахохлившийся, нацелились друг на друга. — Господа! Господа! — утихомиривал их Лопухин. — Что мы тут, чинами равняться станем? Квас кое-как вытерли, протопоп утолил жажду первым и победоносно обтер бороду, шут же демонстративно отвернулся. Лопухин продолжал: — Я потому и пригласил сюда господина Киприанова, царского библиотекаря, запамятовал вам сразу представить его, господа, вот он. Господин Киприанов по желанию государя в свое время обучал его высочество Алексея Петровича гравировальному мастерству, и царевич к нему благоволил. Прошу вас, господин Киприанов… Василий Васильевич вас зовут-величают?… Ах, Онуфриевич? Ради бога, не питайте досады. Прошу вас, вы сами из посадских, вы на торгу живете, так скажите же нам: что народ? Киприанов встал, как недавно у губернатора Салтыкова, и так же медлил с ответом. Чувствовал себя словно сеченый школяр, которому велят благодарить за науку: знает, чего от него ждут, да сил нет сказать. Сотый раз проклинал себя за то, что пришел к Лопухину… — Люди молятся за царевича… — только и смог он вымолвить. — Царевич вот пишет, — Лопухин взмахнул письмом. — Я-де плюю на всех, здорова была бы мне чернь… — Чернь! — опять вскочил Татьян Татьяныч. — Хорошо же он любит народ, коль чернью его называет! — Аврашка! — заревел, раздувая бороду, протопоп. — Ежели ты не заткнешь пасть этому лицедею, ноги моей больше у тебя не будет! Но тут уж не вытерпел и Лопухин. Сорвал со стены охотничий арапник, ударил по столу так, что посуда брызгами полетела, а гости еле успели отшатнуться. — Молчите, ироды! Сей миг кликну псарей, всех велю хлыстами перепороть! Угроза возымела действие. Сам Лопухин, помолчав, обтер платком обширный лоб и обратился к Татьян Татьянычу: — Ведь ты, почтенный, из рода князей Вельяминовых. Покойная царевна тебя любила, царевича ты не раз тешил… Не можешь ты равнодушен быть к царевичу и его делу. Вот что пишет царевич: «Когда буду государем, я старых всех переведу…» — это он про Меншикова пишет, про Брюса и про иных — «…и изберу себе новых, по своей воле буду жити в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду — на что мне корабли? Войска тоже, я войны ни с кем не хочу… Все буду делать по-старому». Слышал? — Я-то слышал, — сказал Татьян Татьяныч. — Теперь послушайте вы меня, старого балаганщика. Да, был я князем, так давно, что уж не знаю, был ли. Случилось однажды так, что не потрафил я государю Петру Алексеевичу: не пожелал я в тезоименитство царя выпить перцовки чару. Всегда к питью я отвращение смертное имел, а государь наш в молодости гневлив был, у-уй! Указал царь мне с той поры шутить, вот я и шучу. При царевне Наталье Алексеевне, доброй душе, шалил и, однова[157], царевичу услужал. Бывало, прибежит царевич ко мне в каморку — помоги-де уроки приготовить, немцы ученые талдычут, ни черта у них не разберешь. Я возьму книжку — так-де и так, царевич все и поймет и побежит веселый. А я все же Парижский университет окончил в незапамятные времена… Теперь после кончины царевны-благодетельницы живу у купца Канунникова. Вот истинно православная душа — хоть и заставил меня однажды исподние панталоны, мелко порезав, скушать в соусе, зато знаю: на старости лет он меня куска не лишит, в собачью конуру не выгонит. — Хватит болтать-то! — мрачно сказал протопоп. — Заврался уж совсем. — Постойте, постойте! Дайте же досказать. Я к тому, что царевичу я не враг, даже наоборот. Но лучше-таки ему внушить, чтобы слушался отца, а вы грех творите, что на государя его натравливаете. — У-у-у! — вскочил протопоп, потрясая кулаками. Рядом сидящие схватили его за локти. — Да, да! — не сдавался Татьян Татьяныч, тоже отбиваясь от соседей. — Я укажу вам, где ваша ошибка… Постойте, постойте! Вы полагаете, царь Петр все один устроил — и флот, и пушки, и Санктпитер бурх, и цифирные школы? Он-де кузнец, он-де плотник, он-де бомбардир? Умрет он, и все вспять повернется? Ан нет, мудрецы, ан тут-то вы и оплошали! Да, царь кует, царь плотничает, но дело рук его — лишь капля в море всенародного труда. Все творит народ, чернь, как вы изволили выразиться, ее величество чернь! А уж сего корабля вам не повернуть вспять никогда! Тут огромный, страшный в гневе черный протопоп вырвался из рук гостей, старавшихся его удержать, и ринулся на тщедушного шута. Он тряс его, как котенка, и, верно бы, совсем придушил, если бы вдруг не распахнулись фрамуги окон и вместе с ударом грома вихрь не взвил драпировки и не стал валить вазы, шандалы, опустошенные бутыли. В пылу спора не заметили, как налетела гроза. Гости стали торопливо собираться. — В сад, в сад! — направлял хозяин. — Там три калитки на разные улицы, а возле подъезда шпионы так и кишат. Они остались вдвоем с протопопом. Зажгли свечи, налили вина, слушая, как за плотно зашторенными окнами грохочет гром и шумит ливень. Протопоп усмирился и захрустел огурчиком. — Сказано — не мечи бисер перед свиньями… Зачем ты этих греховодников собирал? — А с кем же полагаешь дела делать, отче? Где твои суть верные войска? Александр Васильевич Кикин тебе как отписывал? — Что Кикин! Со здешними болтунами только зря в застенок попадешь к кровососу князю-кесарю. Теперь еще пуще на нас пришла напасть — петербургский сей обер-фискал! А верные войска? Вольготно ему отписывать — войска! Даже генерал-фельдмаршал Шереметев, коий царевичу, бывало, стопы готов был облизывать, ныне наших людей даже и на порог к себе не пускает… Прозевали, как в декабре царь околевал, на божью милость все уповали! Придавить бы его тогда подушкой… — Что теперь рассуждать, как надо было бы… Ежели бы да кабы во рту росли грибы! Скажи лучше, отче, как найти людей надежных да увертливых, чтобы к холопам ходы имели, к посадским, к казакам? — Ты, знать, затем и Киприанова приглашал? Лопухин кивнул. — Зря! — махнул протопоп. — У Киприанова этого низость его происхождения на челе каленым гвоздем начертана. А почто тебе, как ты сказываешь, человек тот надежный? — Тут, бают, на Москве атаман Кречет появился, из булавинских он, что ли… Этих воров недобитых всюду еще шатается предостаточно, тоже небось себе вожака ищут. У них ведь при Булавине в обозе какой-то царевич будто бы ехал, самозванец… Помолчали, слушая шелест дождя. Лопухин продолжал мечтательно: — А собрать бы под царевича, под Алексея Петровича, всех обездоленных, всех пытаных, мученых… Так бы тряхнули да по царю, по антихристу, дружно бы опрокинули его проклятую новизну! Опять молчали, витали мыслями в эмпиреях. Первым очнулся от мечтаний протопоп, стукнул ножиком по столу, сказал со вздохом: — Нет, тут нужен вождь. Хоть самозванец, а вождь. А наш подлинный царевич только в божьи угодники способен… Даже мученик из него не выйдет. Вестимо отписывает Кикин — уговорить его, царевича, за рубеж уйти. Пусть просит войск у цесаря в Вене или сам волонтеров иностранных скликает. Он бы оттуда ударил, а мы бы здесь двинули! Протопоп встал, потянулся, расправляя могучие свои члены, снял со спинки кресла сброшенную по случаю жары верхнюю рясу и стал облачаться, напевая себе под нос: «Еже недостойный еси. Аки лев рыкающ, аки пес смердящ, во пустыне влачишася…» Лопухин со стоном ударил кулаками по столу и погрозил ими куда-то за окно, где еще бушевал ливень. — Дайте только срок, собаки, не уйдете от меня!.. Яко будете у меня в руках — выдавлю из вас сок! Та же гроза застала Бяшу и его друга Максюту в окрестностях Преображенского. — Поди-ка! — ахал Максюта, переживая историю Усти, которую по дороге ему откровенно рассказал приятель. — Ну, авось в Преображенском хоть узнаем, куда ее увезли. Бывает, что и милостыню там принимают, и грамотки от родных. Бог даст, словечком с нею перекинемся, а то, глядишь, что-нибудь измыслим. Когда они вышли из рощи на Стромынской дороге, перед ними открылась долина свободно струившейся Яузы. Цвели травы, жужжали всяческие пчелы, осы, шмели, день был благословенный, жаркий, и просто не верилось, что на другой стороне реки, на высоком холме, где возвышались бревенчатые каланчи и частоколы, там мучения и смерть и там, может быть, Устя! Они спустились к мосту через Яузу, но на мосту разомлевшие от жары ярыжки собирали со всех конных и пеших проезжую подать. Практичный Максюта не растерялся; он на жизненном своем опыте знал, что везде, где имеются парадные ворота или стоит усиленный караул, непременно найдется обходной лаз, а где-нибудь на задах: ограда вообще отсутствует. Так оказалось и здесь. Чуткое ухо Максюты уловило в тишине лугов размеренное постукивание мельничного колеса. Плотина! Спустившись по тропинке мимо теремов и крылец обветшавшего Охотничьего дворца, где некогда проживала опальная царица Наталья Кирилловна с малышом Петром, а теперь окна были заколочены и кровля уже кем-то растаскивалась, приятели обнаружили за купой ракит Матросскую слободу, где работала парусинная фабрика, а привод та фабрика имела от мельничного колеса. По плотине они и перебежали без помехи на левый берег. Они поднимались в высокой, по пояс, траве на склон холма. Вокруг буйствовали белые шары дягиля, золотые звезды зверобоя, малиновые кисти иван-чая. Парни, однако, не замечали всей этой красы, потому что напряженно вглядывались в серые бревенчатые бастионы над головой. «Свет мой! — думал Бяша. — Еще ли ты дышишь? Или уж замучили, убили тебя?» Максюта, который малый был шатущий и всю Москву изучил собственными подошвами, показал Бяше издали приземистое кирпичное здание. Под его железной крышей был припрятан деревянный трехкомнатный домик, в котором всегда останавливался царь Петр Алексеевич, когда приезжал в Москву. В прежние-то времена он только и жил, что в этом домике. Странное дело: человек гигантского роста, неукротимых страстей, смелых дерзаний терпеть не мог роскошных дворцов и парадных покоев. Голландский уют небольших чистеньких комнат с низкими потолками и тихим перезвоном часов — таков был его домашний мир, его отдых. Основав новую столицу — «истинный парадиз»[158], - он и там настроил себе домиков по своему вкусу и уже редко приезжал пожить в Преображенское. Но приказал, чтобы сберечь от времени и непогоды, соорудить кирпичный чехол над этим любимым пристанищем своей юности. Вокруг царского дома стояли, опершись на ружья, усатые часовые, провожали подозрительным взглядом всех, кто проходил мимо. Впрочем, иных прохожих, кроме Бяши и Максюты, в этот час здесь и не было. Безлюдье, жара и сонная тишина, нарушаемая только зудением пчел, стояли вокруг, будто где-нибудь в глухой деревенской усадьбе. — Вон, гляди! — указал Максюта на длинный сарай возле церкви, где над воротцами была устроена каланча с дощатой луковицей. — Это называется — генеральный двор. Там сложены пушки и бомбы, взятые при Полтаве. Некоторые ядра в три обхвата, ух! — А где же, где то самое? — тосковал Бяша. — Вот, глянь левее, о другом склоне… Да нет, не там, это Прешпург, потешная крепостца. Вон за солдатскими светелками — первый ряд, второй ряд… видишь? Такая бревенчатая, пузатая, припертая колодами, чтоб не распалась, — это и есть Бедность, главная башня Преображенского приказа. Только, брат, туда мы с тобою не попадем, охраны там, видать, гораздо! В этот момент загудел ефрейторский рожок возле генерального двора, и начался развод караула. Приятели засмотрелись, как четко вышагивают солдатики, будто заводные. Перестраиваются по двое, по четверо, отдают честь, ружьями артикул выделывают на ходу. Заглядевшись, они вздрогнули от окрика за спиной: — Позволь! Позволь! Конвойные солдаты, сонные и злые от жары, гнали по тропе целую вереницу колодников. Возвращались, видимо, из Семеновского или Лефортова, куда их каждый день гоняют милостыню сбирать. Казне экономия, а на что же и питаться сей бедноте? Приятели поспешно посторонились, и мимо них, воняя потом, гнилью, тюремной парашей, заковыляли убогие; с любопытством поворачивая к ним бородатые клейменые, калеченые и при всем том развеселые лица. Хоть все они были в цепях, но звона почти не слышалось — опытные колодники, они ловко несли в руках свои «мелкозвоны». Некоторые на ходу жевали калачи. — Сынки, подайте, христа ради! — стал клянчить крайний, у которого на лбу красовался струп от наложенного клейма. Максюта спросил капрала, который шагал по обочине, поигрывая полосатой палкой: — Ваша светлость! Позвольте ему подать! А Бяше он шепнул: — Авось и разузнаем! — Подавай! — милостиво разрешил капрал и крикнул: — Эй, каторга! Приставить ногу — привал! Максюта вынул из-за щеки копеечку, единственное свое сокровище, и подал клейменому. Наклонившись, стал у него выспрашивать, где женщины содержатся да есть ли туда какой доступ. К Бяше тоже пристал колодник с костылем; лицо у него было перетянуто тряпицей — вероятно, вырваны ноздри. — Эй, боярин! Подай и ты, спасения души ради! Бяша растерянно развел руками — у него с собой не было ничего. Колодник, подняв костыль, перелез через канавку и вплотную приблизил свою морду к Бяше. Так и пахнуло чесноком и перегаром. — Ты, гунявый! — сказал ему другой колодник, благообразный, с глубоко ввалившимися праведными глазами. — Что из ряда вылез? Вон капрал — он те живо визжаком замастырит[159]. — Нича! — весело ответил гунявый. — Обойдется. А ты знай свою хлебалку, в мою не суйся! Он стал ощупывать полотняный армячок Бяши, который тот по случаю жары нес в руке, и насмешливо восхитился: — Ого-го! Шелка, бархата заморские! Подарил бы ты мне его на мои болести, а? — И, не дожидаясь ответа, стал тянуть кафтанец к себе. Бяша не знал, как и сопротивляться. Тут благообразный колодник ахнул, всплеснув руками: «Что он делает, христопродавец, что он делает?» — перемахнул через канавку и принялся деловито стаскивать с Бяши его канифасовые[160] порточки. — Гы-гы-гы! — завопил третий колодник, подскакивая. — Ваши ручки, ваши ножки, пузичко, а едало, чур, мое! — И, завалив Бяшу на траву, он большим пальцем влез ему в рот его, ища за щекой монету. — Подъем, подъем! — раздался голос капрала. — А ну, нищета, бегом — гроза идет! Ты, нюхало сатанинское, уже улегся? Храповицкого задавать? Вот тебе! Заработала полосатая палка, и вся команда, отчаянно зазвенев кандалами, бросилась вверх по тропе. И верно — незаметно подкралась гроза. Горячий воздух сгустился, все померкло, притихло и вдруг взорвалось под напором холодного ветра. Налетевший шквал гнул травы, нес какие-то ошметки тряпья. Столб пыли крутился над Яузой. В небе грозно урчал гром. — Господин начальник! — отчаянно кричал вслед уходящему конвою Максюта. — Они же нас раздели! Как же мы теперь голые пойдем? Конвой не обратил ни малейшего внимания на его вопли. Бежать, догонять, драться? Команда уже втягивалась в распахнувшуюся дубовую пасть острога. Хуже всего, что вместе с сермяжным[161] кафтанцем исчезли и Бяшины очки. Да и что же теперь, действительно, делать? Вновь и вновь ударял гром, блистала молния, а они сидели растерянные в мятущейся от ветра траве. Упали первые капли, а потом полились и струи дождя. — Голому дождь не страшен! — мрачно шутил Максюта. Но надо было что-то предпринимать. В острожные строения и в царские палаты лезть нечего было и думать. Холодные, противные струи лили на них сверху, все сразу сделалось ужасным — и трава и небо. Бяша только что не плакал, стиснув зубы, зажмурив глаза. — Спасение! — вдруг закричал Максюта, схватил друга за руку и потащил за собой вниз. Он вспомнил, что на другом берегу ручья есть монастырская богадельня[162]. Монахи-то уж рогожку какую-нибудь да подадут! Впопыхах угодили в болотце, хоть плачь! Завязли — и ни туда пи сюда, а ливень как нанятый, шпарит без передышки! Наконец нашли брод, выбрались на противоположный берег окаянной Хапиловки. Тут и дождь перестал, как по заказу, выглянуло солнце. Бедный Бяша трясся мелкой дрожью, зуб на зуб не попадал. А неунывающий Максюта уже стучался в ставень богадельни: — Отцы пречестные! Милостивцы! Помогите православным, пострадавшим от татей! Яко в писании — еже имееши ризу единую, голому отдах… Или по-иному, я не помню, все равно помогите! Ни стука, ни шороха. А Бяша изнемогал от озноба, ухватившись за плечо друга. Максюта удвоил усилия, крича, что один из ограбленных — сын богатого купца из Покромного ряда, его родители щедро одарят… Тогда ставень приоткрылся, и чья-то благодетельная рука высунула ворох разнообразной одежды. Максюта с восторгом принял его и уже стал говорить о благодарности, как низкий женский голос проговорил из-за ставня: — Ступайте, отроки, удаляйтесь поскорее. Мы ничего более не можем, обещаем только молиться за вас. Здесь девичья обитель. Среди одежд оказались рясы и какие-то покрывала — монастырские платы, что ли? Но этого было достаточно, чтобы поспешно одеться и бежать по направлению к Москве. Приятели ухитрились вернуться незамеченными. Бяша переоделся, отказался от ужина, лег в постель. А Максюту все-таки перехватил сам Канунников. Был он не в духе — отделал парня вожжами, потом запер одумываться в ледник. А ночью у Бяши открылся жар. Он метался, не узнавал никого, кричал, порывался разбить башню Бедность, ту самую, что подперта дубовыми колодами. Киприанов и баба Марьяна в изумлении переглянулись — это где же он такое вчера был-пропадал? — Что делать, Онуфрич? — спросила баба Марьяна. — Ведь он шибко хворый! Лекаря, что ли, звать? А он и лекарю наговорит страстей про Преображенку… Что там твой Календарь Неисходимый предписывает? Ты же сказывал, что в нем имеется врачующая часть. Но календарь что-то неясно толковал о противостоянии Марса и Меркурия, о прилитии мокрот, советовал взять на коришной воды лот[163] тминного масла полквинтеля[164] и давать больному по ложке через несколько часов. Баба Марьяна махнула рукой и, хорошенько натопя печь в поварне, вместе с Федькой и Саттерупом вынесла беспамятного Бяшу, посадила его прямо в устье печи и там выпарила хорошенько. Потом напоила малиновым отваром, горчичным семенем смазала ему подошвы и, закутав в овчинный тулуп, уложила на свою печь. И бред прошел. Перестали чудиться не то бревна, не то лапы, ожившие драконы с Преображенских флюгеров. Стало тихо и спокойно, стало понятно, что он в родном доме, где все мирно спят, лишь мерцает полунощная лампадка, возле которой прикорнула баба Марьяна, взявшаяся дежурить у больного до утра. И вдруг снова где-то не очень далеко раздался призывный крик петуха. Бяша хотел вскочить, закричать, познать людей, сам не зная зачем, но сковавшая его слабость не дала и пальцем шевельнуть. Он только слушал, как петушиный крик повторился еще два раза, и потом уже, погружаясь в бездну сна, Бяша слышал, как петух кричал вновь, но уж как-то глухо и безнадежно. Бяша не запомнил, как все эти дни за ним ухаживала баба Марьяна, только осталось ощущение ее заботливых рук. А вот помнит, как отец забирался к нему на печь, касался колючим подбородком его пылающей щеки, наговаривал присказочку, которую мать, покойница, пела Бяше и детстве, когда он хворал, — а он часто хворал! «Дома ли кума, воробей?» — «До-ома!» — «Что он делает?» — «Болен лежит». — «А что у него болит?» — «Пяточки». — «Пойди, кума, в огород, возьми травы мяточки, попарь ему пяточки». — «Парила, кумушка, парила, голубушка, его пар не берет, только жару придает!» И он опять забылся, и виделось ему детство. Он, Бяша, первый год в Навигацкой школе. Все ему в диковинку — и огромные сводчатые залы Сухаревой башни, и учитель, непрерывно стукающий линейкой по столу, и товарищи, сидящие на скамьях тесно, плечо к плечу. Среди них и усатые, великовозрастные женатики, и совсем еще мальцы вроде Бяши. В шесть утра их, сонных, разомлевших, мастер, еще более заспанный, ругательски ругая строгий школьный регламент, тащит на пустырь, где они упражняются в черчении планов. А вот учитель фехтования, сухопарый живчик француз с бородкой острой и усами словно пики: «Алле! Алле! Мосье Киприанофф, шорт побери, алле, кураж!» Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: «Чтоб Россия впредь достала мир и благоденствие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны…» Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв — и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне. А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели. Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам. «Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!» Тогда-то в киприановской полатке появился инвалид полтавской баталии Федька, бездомный, потому что, пока он воевал во славу Марса Российского, деревня, где жили его родные, вымерла в голодный год. Бяша любил Федьку — от него пахло далекими походами, ременной портупеей, солдатским табачком, — просил его рассказать о Полтаве. Но тот вообще был насмешник, трудно было иной раз понять, где он шутит, а где просто злобничает. «Распахана, — говорит, — шведская пашня да солдатской русской белой грудью, орана[165] шведская пашня солдатскими ногами. Засеяна та шведская пашня да солдатскими головушками…» Вдруг сквозь эти видения детства Бяше почудился звонкий, несколько резкий девичий голос: «Во всем хочет льстец сиречь антихрист, уподобиться сыну божию… Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!» И вновь ощутил, почувствовал, как бьется горячая жилка на нижнем сгибе локтя. — Свет мой! — повторял он в ознобе какие-то далекие, когда-то читанные слова. — Еще ли ты дышишь? Или уже нет тебя в живых? Странно это или нет, но в те же дни о своем далеком детстве вспоминал и еще один человек. Это был не кто иной, как обер-фискал, гвардии майор Ушаков, и воспоминания эти пришлись на то как раз время, когда посетил он, обер-фискал, знаменитый Печатный двор. Ехал он мимо киприановской полатки по Красной площади и размышлял о том, как бросается в глаза разница между тем и другим заведением. Печатный двор, не столь уж далек от киприановской полатки — менее полуверсты. Все-то подняться по Красной площади, у главной аптеки завернуть направо и идти по Никольским торговым рядам до Греческого подворья. За ним и увидишь единорога да солнечные часы над вычурной резной дверью Печатного двора. А разницу меж ними никакими верстами не измеришь. И не потому только, что Печатный двор — заведение в десять раз более крупное, чем киприановское, нет. В сводчатых полутемных галереях Печатного двора, где день-деньской скрипя движутся вверх-вниз прессы штанбов — печатных станов, в прокопченных от вечных свечей правильнях — редакторских комнатах, — везде царит дух церковный, православный, дух верноподданнический, каменный. Обер-фискал медленно шел в глубь темного старинного коридора, иногда похлопывал ладонью по каменному столбу, удивленно качая головой. Стены — двухсаженной толщины, как будто строилась крепость! Сто пятьдесят лет тому назад пришел на место сие таинственный диакон Иван Федоров с помощником своим Петром Мстиславцем и в деревянной светелке взялись царю Иоанну делать книги… Таинственный потому, что до сих пор ведь неизвестно, откуда тот диакон пришел, где мастерству чудному книгопечатания учился, как он один все сам превзошел — и правил, и гравировал, и резал, и рисовал, и послесловия сочинял… И слыл вольнодумцем, как ныне этот же Киприанов, а потом таинственно взял да и утек из Москвы… Потом его ученики здесь старались — Андроник Невежа да Никифор Тарасиев, пока в Смуту в бесконечных уличных боях весь бревенчатый царский Печатный двор не выгорел дотла. А уж когда воссели на трон Романовы, они уж выстроили его с двухаршинными стенами из большемерного кирпича — цитадель! И укрепилась Печатным двором сим православная церковь, он же одни духовные книги выпускает! И все они там либо монахи, либо на монахов смахивают, как сам директор — великий постник Федор Поликарпов. Прежде чем вступить в мрачную, обитую черной кожей дверь поликарповского кабинета, обер-фискал задумался. Труднее всего до крамолы докопаться, ежели она, та крамола, искусно в ризы благочестия оправлена. Пока шествовал он, обер-фискал, по длиннейшим коридорам Печатного двора, эти монахи-типографы во множестве ему попадались, испуганно кланялись и спешили исчезнуть… А кто знает, что у них там, под их косицами да клобуками[166]? Государь Петр Алексеевич не доверяет монахам. Запретил, чтобы в монастырских кельях вообще были какие-нибудь чернила, перья или бумага. Пусть лучше себе молятся или идут в поле пашню орать. Монахоподобный директор Поликарпов долго и нудно скрипел, излагая содержание своей промемории о Печатном дворе, его истории и денежных делах. Ушаков ковырял в ухе свернутой бумажкой и не слушал. Так или иначе, эту многостраничную промеморию придется ему потом читать и целиком и между строк. Голова обер-фискала была занята иным. Из Петербурга он получал настораживающие вести — государь изволил выехать за рубеж, единому богу известно, надолго ли. Как всегда в казусах оных, при дворе мышиная возня учинилась — один другого кусает. И царевича намерения неясны — в монастырь ли он желает, как заявил недавно, в армию ли вернуться? Здоровье государя внушает изрядные опасения, он же, Андрей Ушаков, которому государь оказал однажды великую честь, назвав его опорой трона, — он, Ушаков, сидит в Москве и занимается черт те чем, вместо того чтобы быть на страже там, в Северном Парадизе… — …За неимушеством же в казне типографии оной денег, — продолжал монотонно докладывать Поликарпов, и его верный помощник, бывший нежинский казак Мануйлович, подавал ему из папки очередные листы промемории, — мы работникам типографии жалованье книгами выдаем, зане побеспокоятся сами продажею изделий рук своих. И дабы оные книги от бесплодного лежанья не истлели… А обер-фискал подремывал, и сквозь унылую физиономию директора Печатного двора ему тоже виделось свое детство. И было оно нищим и голодным, потому что росло их у отца пятеро сыновей, пятеро дворян Ушаковых. Остались они сиротами совсем юнцами, жили в Бежецких лесах, в Мегринском погосте, сплошное болото, а не поместье. Единственный холоп их, мужик Аноха, сшил на всех братьев один выходной балахон из холстины. Зато плечист был он, будущий обер-фискал, малой Андрей Ушаков, подковы гнул свободно, да это и не считалось у них диковинкой: в голоде росли, а силачи были хоть куда. «Ай детина! Ай детина!» — говаривали, бывало, на него, еще недоросля. Так и остался он под семейным прозвищем «Ай детина!». Но не сила, конечно, выдвинула его в ближние при государе, нет, — рачительное исполнение им всяческого долга и, главное, верность. Верен, как пес! Вели ему, скажем, государь Петр Алексеевич любого, будь хоть кровный себе родич, хоть кто, изничтожить, для примера хоть государыню Екатерину Алексеевну, несмотря что именно она, государыня, его, Андрюшку Ушакова, из грязи извлекла, ко двору приблизила. Или, не дай бог, царевича Алексея Петровича — страшно сказать! Обер-фискал встрепенулся, открыл глаза. Поликарпов закончил речь, видимо, чем-то очень для него важным, потому что, сообразив, что обер-фискал не слушает, повторил фразу снова: — Паки молю, к стопам его величества припадаю, да изволит он мне, недостойному, прибавление в жалованье. Невозможно доле в такой скудости жить, в какой я по се число живу… — Доложу, — обещал Ушаков. — Впрочем, ныне кто только не просит о прибавке. Даже губернатор Салтыков, уж на что имений и угодий всяческих владетель, и тот жалуется на бедность. Теперь стал докладывать Иоанн Мануйлович. Ему было поручено сыскивать о могущем быть шрифте, коим злополучное то подметное письмо напечатано. Мануйлович пространно начал о первоучителях славянских Кирилле и Мефодии, изобретших азбуку. Затем принялся повествовать о том, почему оный славянский шрифт, рекомый устав, который еще от Ивана Федорова в книгоделании употребляется, почему он не пригоден для книг новой печати и почему государь Петр Алексеевич озаботился изобретением нового, гражданского шрифта. И как принялись в Москве за дело сие иноземцы-гравировщики Андриян Шхонебек и Петр Пикарт… «Черт бы их всех побрал, Шхонебеков и Пикартов! — мысленно поморщился Ушаков. — И этот такой же нуда, как его директор». Но по-прежнему улыбался любезно, только полузакрыл и без того вечно сонные, узенькие глазки. Вчера утром к нему, обер-фискалу, неожиданно явился Киприанов. Доложил образцы всех шрифтов, которые когда-либо для его, киприановских, изданий употреблялись. Простое сравнение с подметным письмом показало — шрифты не те. Но не это, не это его, Киприанова, беспокоило, и Ушаков понимал, точнее, знал — что, но виду не подавал. Терпеливо дожидался, пока Киприанов, закончив о шрифтах, толковал о том о сем, о дороговизне бумаги в связи с войной да о новом указе, чтобы крыс морить, все медлил уходить. Наконец, уже встав, чтобы раскланяться, он скороговоркой сообщил, что у него из дому в Преображенский приказ взята девка, сирота, которая к его двору приписана… (Ага, вот где его заело!). Ушаков как можно любезнее выразил сочувствие, но усомнился в том, что Преображенский приказ к сему причастен. Скорее, Сыскной приказ, коий занимается розыском беглых. «А она не беглая?» — прищурился он. И Киприанов, конечно, на это ответить не смог! Крепкий орешек, однако, этот Киприанов! С виду прост, этакий наивный трудолюбец, но обер-фискалу известно кое-что иное. Спросил, как бы невзначай: «Вы анадысь[167] изволили у Аврама у Лопухина быть, что вам там за дело?» Трудно, конечно, было ожидать, что Киприанов во всем так сразу и покается. Но такого изощренного хитроумия, которое он вдруг проявил, Ушаков, честно говоря, не ожидал. Напустив на себя невиннейший вид, хитрец Киприанов заявил, что попал туда по ошибке. Аврам Лопухин, очевидно, считает, что он, Киприанов, был в числе друзей царевича, но это неверно. Во время оно Киприанов месяца два пытался учить царевича гравировальному делу, таково было желание государя-отца. Но из учения сего ничего не вышло, потому что сам-то царевич никакой склонности к нему не проявил. Что касается его, Киприанова, отношения к царевичу, то ему-де ведомо, что Алексей Петрович после богоданного рождения сына у мачехи, у государыни Екатерины Алексеевны, ныне у отца не в милости; он, Киприанов, вельми бедного царевича жалеет и хотел бы ему помочь, но не ведает как — что в его слабых силах? «Особый вид коварства! — подумал обер-фискал. — Искусная ложь под маской доверительной откровенности. Ну погоди, Василий Онуфрич, теперь-то пощупаем мы твою сиротку, она у нас язычок развяжет. Пока еще он, Ушаков, не велел ее в пытошный разряд переводить, пусть еще кое-какие про нее сведения соберутся». Но Киприанов-то, Киприанов — так прямо и режет: он-де опального царевича жалеет и хотел бы ему помочь! Ну какая же бестия! Однако видали мы таких! Тем временем докладывавший Иоанн Мануйлович выложил образцы: — Глядите сами, ваша милость. Сие есть законодательно утвержденная в 1710 году гражданская азбука под наименованием «Изображение древних и новых письмен славенских печатных и рукописных». На ней подлинно начертано рукою государя — сими литерами печатать. А сам государь, как видите, многие литеры подчеркнул — значит, выбросить изволил, — иные же поправил по разумению высокому своему. Из чего явствует, что его царское величество Петр Алексеевич есть сам как бы изобретатель новыя гражданския азбуки. — Так, так… — говорил Ушаков, прилежно рассматривая образцы, хотя мысли его были далеко. — Давай, Мазепа, шпарь побыстрей! — шепнул Поликарпов, дернув Мануйловича за подрясник. Ему стало просто завидно, что обер-фискал помощника его слушает со вниманием, а на директорском докладе он дремал! — Теперь вот книга Синопсис, иначе говоря — «собрание летописцев, первее всего напечатася во граде Амстердаме в 1700 году, в Голландии. Осмелюсь напомнить, типографию эту основал по повелению государя голландец Ян Тессинг, помощником его был Ильюшка Копиевич, поляк. Они тоже делали себе особый шрифт. Вот, потрудитесь рассмотреть, шрифт их по сравнению с гражданским округлый, с силами, сиречь ударениями, и с титлами, яко в старом славянском. Извольте также видеть — шрифт разбойничьего письма точно такой же округлый и с силами и с титлами… «А он мужик-то отнюдь не глупый, этот Мазепа!» — подумал Ушаков. Мануйлович же закончил: — Егда же голландец сей Ян Тессинг умер, Ильюшка Копиевич, ныне тоже покойный, со шрифтами приехал в Москву. Однако литеры его на Печатный двор не все переданы, не все. Многие затерялись еще до передачи, куда — неизвестно. — В общем, тот покойный, этот покойный, отвечать некому, — заключил Ушаков, когда Мануйлович завязал свои папки с образцами и стал откланиваться. Выпроводив Мануйловича, Поликарпов снова уселся напротив обер-фискала и принялся за любимую тему о том, что киприановскую типографию надобно закрыть, а его, Киприанова, в работники Печатного двора определить. — Его уж тогда государь в Санктпитер бурх заберет, — сказал Ушаков, доставая из камзольного кармашка часы-луковицу. — Ни в коем случае! — ужаснулся Поликарпов. — Невозможно! — А почему же? — Он подозрителен, ваша милость. — Чем же? — заинтересовался Ушаков. — Он живет не как все люди! В церковь он, конечно, ходит. На Москве, например, есть явные еретики, кои в церковь божию совсем не ходят, икон святых не почитают. Таковы, ведомо, аптекарь Тверитинов, часовщик Яшка Кудрин. Если прикажете, я их подробный реестрик представлю. Злоумышленный Киприанов в церковь-то ходит, но он там не молится. — Откуда же это вам известно? — Он губами не шевелит! — Это аргумент! — усмехнулся Ушаков. — Да! — воскликнул ободренный Поликарпов. — Это первое. — Он загнул палец на правой руке и поднял второй палец. — Затем он по праздникам не пьет, не буянит. На посаде у нас все напиваются и баб своих колошматят, а он — ни-ни! И он принялся загибать по очереди пальцы, перечисляя подозрительные свойства своего недруга. А Ушаков, как и всегда в случаях, если речь собеседника была неинтересна, предался своим размышлениям. Тяжела ты, доля фискала! Назначая его, Ушакова, на должность сию, государь Петр Алексеевич сказать изволил: ты глаза мои, ты уши, без тебя я слеп и глух. Но требует правды и только правды, как бы горестна она ни была. Тех же слухов, кои ежедневно и ежечасно роятся возле трона под видом правды, он выносить не может. Говаривает: я с ушниками и бездельниками дел не хочу делать! Подметные письма про придворные разные интриги, в коих подписей не имеется, он велит, отнюдь не читая, жечь всенародно. Должен же монарх правду ведать о том, что творится в государстве! И еще он говаривал, царь Петр Алексеевич: знаю, мол, земского фискала чин тяжел и всеми ненавидим. Но взгляните — нет ничего тяжелее доли царской! Вечно у мира на виду, не прощает мир царю ни промаха, ни слабости, ни просто доброты. Прощать-то не прощает, но и не очень-то подсобляет! Сказывал некто, хотя и еретик отъявленный, но муж честный, — царь Петр-де с немногими тянет в гору, а все остальные многие стараются под гору тянуть. Честные — как Ершов, например, вице-губернатор, — редки. Государь ему, Ершову, безгранично доверяет, сказывал про него — на Москве он-де, Ершов, один, никого не боясь, ни для какой неправды никакой корысти не сделает. Одна беда — Ершов не дворянин, из подлых он происхождением, а гусь свинье никогда не товарищ. Губернатор Салтыков, алчная бестия, лихоимец очевидный, и тот как-то ближе и понятнее… Тут Ушаков заметил, что директор Поликарпов загибает уже мизинец второй руки, продолжая перечень недостатков библиотекариуса Киприанова, и встал, собираясь уходить. Поликарпов осекся на полуслове, засуетился, схватил щеточку, обмахнул ею обер-фискалову треуголку, подал почтительно. — Душно! — сказал Ушаков. — И гнетет что-то и давит. — Это от полнокровия, вестимо! Не угодно ли, есть у меня рецептик лекарственной настоечки? — суетился. Поликарпов. — Я вам ее в натуре предоставлю! В скляночку круглую отолью, обертя в пенку и учредя в деревянный кожух, пошлю ее к милости вашей с нарочным. «Ты-то уж, брат, вне всяких подозрений, — подумал Ушаков и направился в свою карету. — Понятен дворянин, который взятки берет, ясно — ему поместье надо благоустраивать, кое он теперь от государя Петра Алексеевича в вечное владение получил. Надобно ему и немца детишкам нанять, и женке какое-никакое платье выписать, и себе мундир златом-серебром вышить, чтобы от холопов своих чем-то отличаться. Так что воровство, лихоимство — оно, конечно, зловредно и наказуемо, но оно понятно! Такие же, как Ершов, как Киприанов, — они из худофамильных, они нищие, — почему же они не берут? Сие непонятно, и ежели правду говорить, страшно. Что у них на уме?» Карета брела шажком по улицам, опустевшим после полудня, ибо, пообедав, деловая Москва неукоснительно почивает. Рано или поздно он, Ушаков, найдет ключ и к такому, как Киприанов. Однако отнюдь не сразу! Киприанова знает сам государь, картографией его интересуется. У Киприанова сего есть могущественный покровитель — генерал-фельдцейхмейстер господин Брюс, за которым высится фигура еще более монументальная — сам Александр Данилыч. Ушаков на сей раз не повторит ошибки прошлого года, когда он пытался свалить сразу трех таких мамонтов, как Меншиков, Брюс, Апраксин, не считая всякой сошки вроде Кикина. И доказательства верные обер-фискал тогда отыскал, и следствие провел — ан нет! Государь тогда закрыл все росчерком пера, даже рассматривать не соизволил. Теперь вот и Кикин прощен, последний из этой компаньицы, смутьян беспредельный. Нет, обер-фискал впредь должен действовать по-иному. Карета со скрипом въезжала на косогор перед Спасскими воротами, и Ушаков не мог удержаться, чтобы не приподнять занавеску и не взглянуть вновь на облупленный фасад киприановской полатки, где над столбами галдареи было выведено суздальской вязью[168]: «Библиотека». У раствора лавки стояла черная повозка Лефортовского гошпиталя, из которой выбирался, опираясь на услужливо подставленные руки киприановской домочади, сам прославленный доктор Николас Бидлоо. Там, в киприановской полатке, баба Марьяна, целительница, уже отчаялась во всех домашних средствах. И горшок она Бяше больному накидывала, и зелье готовила из горицвета. То спохватывалась, что полатка-то — бывшая ступинская, недаром и девка Ступиной оказалась. Домовой-то, знать, ихний остался, ступинский, а известно, что чужой домовой всегда лихой. И она принялась того домового закармливать кашей, пряниками, прося, чтоб не бесился. То кидалась баба Марьяна в церковь, натыкая свечки перед всеми чудотворцами. Развязав узелок на платке, которого мценский ее свояк Варлам наказал касаться не иначе, как в случае пожара или вражеского нашествия, она извлекла оттуда старинный толстый гривенник, разменяла и щедро одаривала нищих. А лихорадка все не утихала. И пришлось согласиться на крайнюю меру — звать басурманского врача, немца Бидлоо. Приехал очкастый, благодушный, то и дело достающий скляницу с розовой водой и протирающий себе руки. Похохатывал, хлопал по плечу бабу Марьяну и расстроенного Федьку, а маленькому Авсене пожаловал заморский леденец. — Нишево, ми вашему Басилиус зер шнель — ошень, ошень скоро будем здоровье делать. Он рассуждал вслух: кровь пустить? Теперь сие модно, тот не медикус, который кровопускание не прописывает. Но этот Басилиус зело младь, кровь излишняя ему не во вред, как старцам, а напротив — на великую пользу. Прописал ему примочки, припарки, разные пилюли и благосклонно выслушал бабу Марьяну, чем она Бяшу лечила, согласно кивая головой: — О, яволь! Натура сама себя проявит, не надо только хиндерн, то есть ей мешать. И Бяша пошел на поправку. Уже узнавал тех, кто возле него бодрствовал по ночам, при свете лампадки перед Николой Амченским. Однажды бодрствующим оказался Максюта. — Купец-то мой, Канунников, — шептал он, наклонясь к восковому лицу приятеля. — Купец-то! Сам отпустил меня к тебе. Стеша выпросила. Фортуна же у тебя, Васка, фортуна, убей меня бог! Не в силах сдержать новостей, которые его распирали, он склонялся к его уху, озираясь в темноту. — А клад-то, клад! Ты выздоравливай скорее, Васка, я тебе такое расскажу про клад! — Что про клад? — Ты выздоравливай, выздоравливай, тогда… — Нет, я хочу сейчас. — А помнишь крик петуха, трижды повторявшийся кряду, ты мне сказывал?… Нет, нет, лежи, не подымайся! Немчин-лекарь не велел тебя мирской суетой смущать… Однако Бяшу теперь как-то уж ничто не волновало — ни даже судьба Усти, ни клад… Все словно отболело, ушло в какой-то иной мир. Наверное, так чувствуют себя схимники[169], навек отрекшись от живого мира. Днем возле него возился Авсеня, строил чертоги из кубарей, которые в изобилии ему напилил швед Саттеруп. Иногда спрашивал что-нибудь совсем неожиданное, например: — А что, солдаты — недобрые люди? — Почему ты так думаешь? Вовсе нет. — А зачем они Устю увели?… Вот попробуй ему ответить! Отец приколол на дощаницу лист фряжской бумаги, дал Авсене серый сланцевый карандаш и стал приучать рисовать с натуры. Мальчик начинал довольно похоже, но потом ему надоедало, и он чертил зигзаги и завихрения. Киприанов сердился, тогда Авсеня бросал карандаш и бежал к Бяше, прятал голову у него в подушках. Наконец вновь явился доктор Бидлоо, долго щупал пульс, выслушивал грудь и спину, глубокомысленно рассматривал мочу в урыльнике. Затем снял очки и, утомленно вытирая ладонью умное лицо, объявил: — Лечение окончено. Энде гут, аллее гут, конец венчает дело. И, всматриваясь в вымученную улыбку на безразличном лице Бяши, добрый немец воскликнул: — Молодой человек! Вам веселить себя надо, мит юнге фрейлейн шпацирен, что означает — за девицами волокаться. Вот примите, пожалуйста, для всей вашей уважаемой фамилли эйнладенбилеттен — грамотки в театр. Состоится сие пречудное зрительное увеселение в военной гофшпитали, что у Лефортова вала. Представляют же оное ди медикусшюлер — школьные наши лицедеи! В те годы еще высился на Красной площади, на другом ее конце, как раз насупротив киприановской полатки, огромный, довольно нелепый амбар Комедийной хоромины. В 1702 году амбар тот построили с великим поспешением по приказу нетерпеливого царя, которому хотелось, чтобы в его тогдашней столице все было как в Европиях, да побыстрее. Сначала немецкие любители, а затем и «природные русские комедианты» начали в нем спектакли давать. Там духовные игрались притчи и пиесы про галантных рыцарей, про прелестных дам и даже про современность — «Божие уничижителей, гордых уничижение, сиречь Посрамление при полтавской преславной виктории гордеца Каролуса и изменника Мазепы». Народ в театр сей валом валил, хотя места были по тогдашним ценам не дешевы: первой статьи (кресла вдоль стен) по целому гривеннику, ну, а четвертой статьи, например (стоять перед сценою), — алтын. Затем как-то получилось, что Комедийная хоромина опустела — шла жестокая война, было не до того. В амбаре стали держать порох, потом строение вообще передали Аптекарскому приказу. Балки наспех построенного здания обрушились, и стояло оно заброшенным, только москвичи то и дело вспоминали: «А на театре — помнишь? — дон Франтишкус тому наглецу в лошадиных волосах как звезданет по морде! И тот запел…» Потом был театр у царевны Натальи Алексеевны во дворце, игрались представления и в Славяно-греко-латинской академии, но растущий Петербург откачивал из старой Москвы всё новое и свежее, и московские театры быстро перемещались туда. — Ах, какая предивная чудность! — воскликнула знакомая нам полуполковница, вплывая вслед за своей подопечной Степанидой в вестибюль гофшпитали и увидев там младшего Киприанова, бледного и худого, в сопровождении баба Марьяны. Начались реверансы, расспросы, вздохи сочувствия. Тут же присутствовал и непременный Татьян Татьяныч, который кланялся бабе Марьяне столь усердно, что розовая пыль стояла над его паричком. Польщенная баба Марьяна наградила шалуна пунцовым яблоком из Мценска. Доктор Бидлоо, видя такой наплыв желающих, сиял очками, лысиной, румянцем на щеках, всем, чем только можно сиять. С Киприановыми, с Канунниковыми он раскланивался по всем правилам галантности. А завидев Карлу Карловну, принялся с ней церемонно беседовать по-немецки. Стоя в дверях, он приглашал гостей быстрее рассаживаться. Лучшие места были вдоль стен — прямо на хирургические столы, покрытые дерюгой, втащили кресла и устроили ступеньки из ящиков. Прочая публика, главным образом офицеры, находящиеся в гофшпитали на излечении, и многочисленные школяры всех московских учебных заведений, расположилась прямо на полу. Зал был велик — в дни Полтавы в нем делались хирургические операции, а в дни мирные, если приезжал царь или производился выпуск медицинской школы, устраивались банкеты и машкерады. Но теперь народу набилось столь много, что от дыхания публики стали меркнуть свечи в паникадилах. Пришлось приоткрыть наружные окна за шторами. Заиграл органчик за сценой. Пока он приглушенно и уныло гудел, зрители постепенно успокаивались. Вышел доктор Бидлоо и, подняв обе ладони, призвал ко вниманию: — Уважаемый публикум! Представляется днесь преизрядное действо, именуемое «Честный соперник, или Дон Федерико фон Момфей и принцесса Бесилья, невеста его», тщанием благородных великороссийских младенцев, медицинской науке обучающихся… И доктор Бидлоо принялся пространно объяснять, что произойдет, видимо не надеясь, что публика все поймет по ходу действия. Речь его занесло в философию по поводу галантных чувствий, между женщиной и мужчиною существующих, никто его не слушал, все болтали между собой, а озорники, помещавшиеся ближе к сцене, даже бились об заклад: если они станут дуть, не сходя с места, задуются ли плошки на рампе с одного дыху или нет? Тогда в дело вступил находчивый Татьян Татьяныч. — Ты нам показывай, а не рассказывай! — крикнул он доктору. — Лучше на миг увидеть прелестную деву, чем битый час слушать старого козла! Зал захохотал, затопал, захлопал. Доктор развел руками и скрылся. Вновь заиграл органчик, и все воззрились на занавесь, нетерпеливо ожидая. Выскочили два ярко размалеванных дона при шпагах и заговорили, перебивая друг друга. — Комейдино мы хощем явити! — провещал один, напрягшись, будто для подъема тяжестей. Другой же напрягся еще сильнее, до посинения, и уж совершенно рявкнул: — И ако само дело представити! — Извольте ж милость нам явити! — крикнул первый. — Очи и слух к делу приклонит! — гаркнул другой. Так они надувались и рявкали один перед другим, и дело быстро дошло у них до ссоры. Под ободряющие клики зала доны обнажили клинки. Степанида Канунникова в тесноте и полутьме импровизированной ложи почти не интересовалась фехтовальным искусством на сцене. Она оглядывалась, чтобы лучше разглядеть исхудавшее лицо Бяши. Наконец, когда во время из ряда вон выходящего курбета фехтовальщиков зал разразился настоящей овацией, ей удалось вплотную приблизиться к Бяше и отыскать его руку. — Мне все ведомо… — шепнула она. — Душа моя полна слов сочувственных… Ах! Почто Купидон[170], божок жестокий, мне соперницу послал? Но, Василий… — Ш-ш-ш! — вознегодовали их соседи и закричали: — А вот и прелестница! Героиня вплыла, колыхая фижмами и обмахиваясь опахалом. Оба дона прекратили шпажную драку, стали перед ней шаркать, кланяться, мести пол перьями. Стоило, однако, прелестнице раскрыть накрашенный рот и произнести фразу, как весь зал взорвался хохотом, и остановить этот смех удалось лишь усиленной игрой органчика. — Да это же Прошка Щенятьев! — выли, потешаясь, школяры. — Хороша девица! Он же басом говорит! — А у нас во Мценске, — сказала полуполковница, — ряженые на святках уж таково-то забавно представляют. Трех волхвов изображали, зубастых, страшенных, меня от испуга аж на два дни икота схватила! — О-о! — удивилась немка Карла Карловна. И баба Марьяна из приличия сочувственно поахала. Меж тем на сцене, пока один из донов бурно объяснялся в своих чувствах, а потрясенная этим прелестница-Щенятьев находилась в обмороке, пираты с мочальными бородами и в красных косынках подкрались, чтобы захватить донну в рабство. Зрители притихли, ожидая — что-то будет? Но расторопный Татьян Татьяныч швырнул на сцену огрызком мценского яблока и крикнул донам: — Невесту прозеваете, сопляки! Вновь поднялся буйный гам, заглушаемый игрой органчика. Воспользовавшись этим, Степанида опять нашла меж кресел бессильно повисшую руку Бяши и сжала ее с пылкостью, свидетельствовавшей, какой есть жар ее души: — Ах, герр Василий!.. Когда окончилось веселое представление, многие, однако, вытирали слезы. Уж очень чувствителен был финал, когда по условию родителя, короля Махарского, прелестница должна быть отдана в жены тому, кто освободил ее от пиратов, но любила-то она другого! И дон-победитель, исполненный благородства, отказывается в пользу соперника. Любовь и честь викторию свою отменно торжествуют! Гремя мебелью и обмениваясь впечатлениями, публика двинулась из зала. К выходу явился Прошка Щенятьев, который успел и краски смыть и переодеться, спеша увидеть Степаниду. Никто раньше не обращал внимания на внешность Прошки, а теперь многие находили, что он недурен, хоть и без бровей, и щеки излишне розовые, и глаза водянистые, зато усики хоть куда! — Шарман[171], шарман! — вздыхала Карла Карловна, питавшая к Щенятьеву некоторую слабость. И даже Татьян Татьяныч высказался в том смысле, что медикам ни за что не найти бы исполнительницу столь трудной роли, если бы не господин констапель Щенятьев. Окрыленный похвалами артист взял ручку Степаниды, чтобы запечатлеть поцелуй, но та тотчас вырвала ее. — Подите прочь! Может ли почитать себя мужчиною тот, кто добровольно на себя признаки слабого пола возлагает? — Ах, надседаюсь я от смеха! — горестно воскликнул Щенятьев и затерялся в толпе. Канунниковы уехали, раскланявшись, а баба Марьяна с Бяшей остались ждать, пока объявится их Федька с повозкой — по своему обычаю, он где-то пировал с лакеями. Тогда вновь возник констапель Щенятьев, звякнул шпорами и предложил господину Киприанову отойти с ним для нескольких слов. Баба Марьяна взволновалась, но констапель заверил: — Не питайте опасения! Даже сатисфакции, сиречь удовлетворения оскорбленных чувств, я от вас не стану требовать. Вы не шляхетного звания, увы! Однако выйдемте! Он был расстроен — выронил треуголку, которую держал под локтем, стал ее отряхивать от пыли — вновь выронил. Усики его дрожали от обиды. — Милостивый государь! — обратился он к Бяше, когда они отошли. — Давайте с вами трактамент[172] заключим… Откажитесь вы от Степаниды, она вам не пара. Что вы за это возьмете — денег? Бяша помотал головой и постарался объяснить Щенятьеву, что он, Бяша, здесь ни при чем — и почему именно так — и у Щенятьева нет оснований для ревности. — Я ведал сие, — сказал Щенятьев, еще недоверчиво всматриваясь в лицо Бяши. — Желал лишь от вас удостоверение получить. Радость от услышанного, однако, его распирала, он просто не знал, как лучше выразить свою признательность Бяше. Придвинулся к нему, оглянулся и сказал тихо: — Мне вестима и ваша беда… Желаете ли, я помогу нам девку сию… простите — сию мадемуазель, вызволить из Преображенского, а? Он приосанился, подкрутил ус. — Я могу! |
|
|