"Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого" - читать интересную книгу автора (Солженицын Александр Исаевич)5Отец Северьян был в круглой суконной шапке, сером бесформенном долгополом пальто, каких в гражданской жизни вообще не носят, а на позициях у священников приняты, и в сапогах. В руках – трость и малый саквояжик, с которым всюду он ходил: с принадлежностями службы. Увидя наверху широкую спину спящего, булыжно-круглый затылок, снизил голос: – Удобно ли? Разбудим. – Чернегу? Да если в землянку снаряд попадёт – он не проснётся. Ещё раз оговорился священник, что вполне бы дошёл. Но уловя, что, и правда, тут не из вежливости уговаривают, снял шапку, вовсе мокрую, – и тогда расправились чёрные вьющиеся густые волосы. Борода у него была такая же густая, но подстриженная коротко. Снял шапку, ещё не отдал – стал глазами искать по стенам, по верхам, по углам. И мог не найти, как часто в офицерских землянках среди многих развешанных предметов. Но вот увидел: в затемнённом месте на угловом столбе висело маленькое распятие, такое, что помещалось в карман гимнастёрки. Это Саня и повесил. В Польше подобрал при отступлении. А то могло и не быть. Как неловко бы. На католическое распятие перекрестясь, обернулся священник снова к Сане, отдавал и пальто. Оно всей мокротой прилипло к рясе, Саня стягивал силой. – Э-э, да у вас и ряса мокрая. А ложитесь-ка вы сразу в постель? Небось, и на ногах мокрое. А я печку протоплю, всё сразу высохнет. – Да неудобно?… – Да – чего же? Мы зимой по двенадцать часов и спим, на всякий случай. А вот и ваша лежанка, вот эта, полуторная. И отец Северьян больше не чинился – признался, что, правда, хочется сразу лечь. Да и видно было, что он не только устал, но – в упадке, но – удручён. Большой нагрудный крест на металлической цепочке выложил на стол – как тяжесть, ослабевшими руками. И снял с груди кожаный мешочек с дарами. На жердяной стене, на приспособленных для того колышках, Саня распялил пошире пальто и рясу. В нижней сорочке, очень белой, ещё чернее стала борода и привоздушенные несминаемые волосы отца Северьяна, глубже тёмные глаза. Сразу и лёг, полуукрывшись, приподнятый подушками. Но глаз не смежал. А подпоручик с удовольствием растапливал. При Цыже заботы немного, всё у него заготовлено по сортам: растопка, дрова потоньше, потолще, посуше, помокрей. И подле печки – табуреточка для истопника, вполвысоты, как раз перед грудью открываешь дверку. И кочерёжка на месте. И от последней протопки зола уже и пробрана и вынесена, пылить не надо. Только возьми несколько сосновых лучинок, подожги, уставь, чтоб огонёк забирал вверх по щепистому тельцу их, – и тогда осторожно прислоняй одну сухую палочку, другую. Потрескивало. Бралось. В санином настроении лучшего ночного гостя и быть не могло. Только гостю самому было не до Сани. На одеяло положенные руки не шевелились. Ослабли губы. Не двигались глаза. Но и молчаливым своим присутствием что-то уже он принёс. Почему-то не ныло так. Наполнялось. Потрескивало. Через накат землянки совсем не бывает слышно дождя о землю, даже в приокошечной ямке. И стрельбы никакой. Не вставая с табуретки, Саня снял кружок с ведра, жестяною кружкой набрал в начищенный медный чайник воды, кочергой конфорку отодвинул, поставил чайник на прямой огонь. Подкладывал. Живительно, бодро хватался огонь, при открытой дверце печи даже больше света давая в землянку сейчас, чем керосиновая лампа, – и света весёлого, молодого. Чернега там у себя наверху громко храпанул – и проснулся? В компанию принимать его? Нет, лишь ворочнул своё слитное тело на другой бок, но так же звучно посапывал, что в нетопленной, что в топленной. Взялась печка – и погуживала. Отец Северьян глубоко выдохнул. Ещё. Ещё. С выдохами облегчаясь, как бывает. Саня не частил оглядываться. Но сбоку сверху – ощущал на себе взгляд. Что-то – наполнилось. Слаб человек в одиночестве. Просто рядом душа – и уже насколько устойчивей. Отец Северьян был в бригаде меньше года. Виделись, перемалвливались понемногу. В общем-то – и не знакомы. Но живостью, неутомимостью, упорством даже учиться ездить верхом – нравилось Сане, как он хочет слиться с бригадой. И ещё раз выдыхая, уже не усталость, а страдание, священник сказал: – Тяжко. Отпускать душу, которая в тебе и не нуждается. Когда отвечает умирающий: чем же вы меня напутствуете, когда у вас у самого благодати нет? Ощущая, что взглядом и лицом помешает, Саня не оборачивался, в печку глядел. Действительно, служба у священника в век маловерия: с исповедью, с отпущением грехов – навязывайся, кому, может быть, совсем и не нужно. И такие слова ищи, чтоб и обряд не приунизить, и человеку бы подходило. И оттолкнут – а ты опять приступай, и всё снова выговаривай, с непотерянным чувством. – Был Чевердин – старообрядец. – Ах во-о-от? – только теперь понял Саня. И сразу представился ему Чевердин – высокий, с темно-рыжей бородой. И вдруг теперь объяснилась большая самостоятельность его взгляда – из знающих был мужиков. И представилось, как эти глаза могли заградно отталкивать священника. – Отказался от исповеди, от причастия. Я ему – дорогу перегораживаю… Во-о-от что… И что же, правда, священнику? Отступиться? – права нет. Подступиться? – права нет. Священник всегда обязан быть выше людей, откуда взять сил? А вот – и голосом убитым: – Мусульманам – мы присылаем муллу. А старообрядцам своим, корневым, русским – никого, обойдутся. Для поповцев – один есть, на весь Западный фронт. Тело их – мы требуем через воинского начальника. Россию защищать – тут они нашего лона. А душа – не нашего. Алый свет прыгал из неприкрытой дверцы. Саня ушёл в печные переблески, не отводясь. Отвергающих причастие – сжигать, был Софьин указ. А покорившихся причастию – сжигать вослед. Отрывали нижнюю челюсть, засовывая в глотку Покосился. Священник закрыл веки. Был край и его сил. Хорошо, что добрёл до ночлега. Саня подкладывал – и отодвигался от печки. Живучи в Москве, он бывал на Рогожском. Ещё перед храмом, на переходах – густая добротность и значимость бородачей, особенно строгие брови женщин и нерассеянные отроки. Исконное обличье трёхвековой давности, уже несовременная степенность, а вместе и благодушие – к нам!… На Троицын день в храме – белое море, как ангелами наполнено: это женщины, отдельно стоя, все сплошь – в одинаковых белых гладких платках особой серебрящейся выделки. Иконостас – без накладок, риз, завитушек, строгая коричневая единость, – одна молитва, и поёжишься перед Спасом-Ярое Око. И о пеньи не скажешь, что напев красив, как у нас, – а гремят бороды в кафтанах, забирает. И два паникадила громоздных под сводами, одно лампадное, другое свечевое, и вдруг надвигается сбоку через толпу высоченная лестница, как для осады крепостей, – и по ней восходит, с земли на небо, служитель в чёрном кафтане со свечой, там крестится в высоте и начинает одну за другой зажигать – иные лёжа и свиснув, другие – едва дотягиваясь вверх. И медленно-медленно рукой поворачивает всю махину паникадила. А в конце службы так же взлезает и гасит каждую свечу колпачком. Электричество же мгновенное не вспыхнет у них никогда. Зато в миг единый по всему храму, по трём тысячам человек – троекратное крестное знаменье или земной поклон. И кажется: это мы все – преходим, а они – не прейдут. Печка гудела, калилась уже вишнево – и слала доброе тепло по землянке. А много ли тут надо? – брёвнами и жердями замкнулось пространство, и начинала высыхать мокрая одежда по стенам, и гостю не нужда натягивать одеяло на грудь и плечи. А сорочка его белая-белая оттеняла черноту обросшей головы, а на спине лёжа – он сам казался как больной, если не как умирающий. – Бывал я у них, – сказал Саня. – Разговаривал. Когда ощутишь, как это перед ними зинуло – не бездна, не пропасть, но – щель бесширная, косая, тёмная, внизу набитая трупами, а выше – срывчатая безвыходность. Для них, в то время, не как для нас: вся жизнь была в вере – и вдруг меняют. То – проклинали трёхперстие, теперь – только трёхперстие правильно, а двуперстие проклято. Как же этого вместе с ними не сложишь: 1000-летнее царство плюс число антихриста 666 – а собор заклятья и проклятья в лето 1667-е от Рождества Христова, как подстроено рожками? И царь православный Тишайший задабривает подарками магометанского султана, чтобы тот восстановил низложенных бродячих патриархов – и тем подкрепил истоптание одних православных другими. И кто с мордвинским ожесточением саморучно разбивает иконы в кремлёвском соборе – он ещё ли остаётся патриарх Руси? Да равнодушным, корыстным ничего не стоит снести, хоть завтра опять наоборот проклинайте. А в ком колотится правда – вот тот не согласился, вот того уничтожали, тот бежал в леса. Это не просто был мор без разбору – но на лучшую часть народа. А тут же – навалился и Пётр. Можно их понять: режь наши головы, не тронь наши бороды! – Они веруют, как однажды научили при крещеньи Руси – и почему ж они раскольники? Вдруг им говорят: и деды, и отцы, и вы до сих пор верили неправильно, будем менять. Священник открыл веки. Сказал на самой малой растрате голоса: – Веры никто не менял. Меняли обряд. Это и подлежит изменениям. Устойчивость в подробностях есть косность. Небойкий подпоручик однако: – А реформаторство в подробностях есть мелочность. В устойчивости – большое добро. В наш век, когда так многое меняется, перепрокидывается, – свойство цепко держаться за старое мне кажется драгоценным. Неужели православие рушилось от того, что в Иисусе будет одно “и”, аллилуйя только двойное и вокруг аналоя в какую сторону пойдут? И за это лучшие русские жизненные силы загонять в огонь, в подполье, в ссылку? А доносчикам выплачивать барыши с продажи вотчин и лавок? За переводчиками, переписчиками книг надо было следить раньше, а вкралось немного, так хоть и вкралось. Тихий подпоручик, со свободным поколебом русых волос над просторным лбом, разволновался, будто это всё в их бригаде совершалось, и сегодня: – Боже, как мы могли истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не признать своей вины до сих пор? А не кажется вам, отец Северьян, что пока не выпросим у староверов прощения и не соединимся все снова – ой, не будет России добра?… С такой тревогой, будто гибель уже вот тут, над их землянками, стлалась в ночи волной зеленоватого удушающего газа. – Сам для себя я, знаете, считаю: никакого раскола – не было. Может быть, при нашей жизни уже никто не соединится, но в груди у меня – как бы все соединены. И если они меня пускают к себе, не проклиная, то я и вхожу с равным чувством и в их церковь, как в нашу. Если мы разделены, то какие ж мы христиане? При разделении христиан – никто не христианин, никакой толк. Несколько гулких тяжёлых разрывов, передаваемых через землю содроганием на большую даль, дошло до них. И наложилось подтвержденьем, что – упущено. Что христиане рвали друг друга на части. В своём положении, подвышенном подушками (у Устимовича много было натолкано), священник переложил голову в сторону Сани, обратил к нему печальное лицо: – В какой стране не надломилась вера! У всех по-своему. И особенно последние четыре столетия – человечество отходит от Бога. Все народы отходят по-своему – а процесс единый. Адова сила – несколько столетий клубится и ползёт по христианству, и разделение христиан – от этого. Тут – запел чайник и пар погнал. А заварка у Цыжа наготове. И чайничек малый вымыт, всё приудоблено. И кружка есть глиняная, из неё пить не горячо. Из лавочки бригадного собрания – вишнёвый экстракт. – Нет-нет, ни за что не вставайте, отец Северьян, я вам туда подам! Священник полулёжа, на боку, с пододвинутой табуретки стал попивать заваренный чай – и едва ли не прямо с этими глотками возвращалась к нему сила. – Да, что-то я подломился сегодня… А Саня подвинул свою скамеечку ближе к его койке, тут и всего было рукой протянуть. И снизу вверх: – Я вообще считаю, отец Северьян, что законы личной жизни и законы больших образований сходны. Как человеку за тяжкий грех не избежать заплатить иногда ещё и при жизни – так и обществу, и народу тем более, успевают. И всё, что с Церковью стало потом… От Петра и до… Распутина… Не наказанье ли за старообрядцев?… – Что же нам теперь – искорениться? Церковь на Никоне не кончилась. – Но Церковь не должна стоять на неправоте. – Саня договорил это шёпотом, будто тая от Чернеги спящего или от самого даже собеседника. Священник ответил очень уверенно: – Христова Церковь – не может быть грешна. Могут быть – ошибки иерархии. Слишком уверенно, как заученно. – Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь – никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы – старообрядцев, – а Церковь ни в чём не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, – разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление? Касаний таких уже не одно было в короткой саниной жизни, в спорах и в чтении. Проходили эти касания по внезапным мысленным линиям и не перекрещивались в единой точке, но оставляли кривой треугольный остров, на котором уже еле стояла подмываемая, подрываемая Церковь. И когда потом государство смягчало гонения староверов – Церковь сама ужесточала, теребила государство – ужесточить. – И к чему же пришла? – к сегодняшнему плену у государства. Но любого пленника легче понять, чем Церковь. Объявила бренными все земные узы – и так дала себя скрутить? – Вы-ы… – всматривался священник. – Вы это всё – сами, или… – Или… – кивал Саня. – Я, собственно, ещё со старших классов гимназии. У нас на Северном Кавказе много сект – я к разным ходил, много слушал. Толки, споры. Особенно – к духоборам… И – Толстого много читал. Больше всего – от него. – Ну да, конечно, – теперь улыбнулся священник, узнавая. – Толстой, это ясно. Но вы? – от духоборов и до старообрядцев? – кто же вы? Саня застенчиво улыбался, прося извинения. Пальцами разводил. Он сам не знал. – Нет, просто над хлебом-солью сидеть, как духоборы, я – нет. И – не толстовец. Уже. Что учение Христа будто рецепт, как счастливо жить на этой земле? – ну, зачем же?… И что любовь есть следствие разума?… Ну, какая же?… Где Саня не вёлся уверенным сильным чувством, а пытался разобраться, – он не умел говорить легко. Он растяжно тогда выговаривал, раздражая нетерпеливых студентов или настойчивых офицеров. Он потому так говорил, что сколько бы ни вынашивал мысль, но и в момент произнесения она ещё была не готова у него, ещё могла оказаться и ложной. Само произнесение мысли было и проверкой её: – Да и… Уж очень начисто отвергает Толстой всё, в чём… Вера простого народа, вот, моих родителей, села нашего, да всех… Иконы, свечи, ладан, водосвятия, просфоры – ну, всё начисто, ничего не оставляет… Вот это пение, которое в купол возносится, а там солнечные полосы в ладанном дыму… Вот эти свечечки – ведь их от сердца ставят, и прямо к небу. А я – люблю это всё, просто с детства… Или вот Рогожская – разве на той службе взбредёт, что это – спектакль, самовольно присочинённый нами к христианству?… Лепет. Но всего отчётливей я почувствовал – с крестом. Толстой велит не считать изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не носить на шее – сухота какая! Вот именно через это я переступить не могу. Как говорится, могила без кадила – чёрная яма. А тем более без креста. Без креста? – я и христианства не чувствую. Прислушивался, в своих звучащих фразах проверяя, нет ли ошибки. – Одно время пытался я, по Толстому, запретить себе креститься. Так не могу, сама рука идёт. Во время молитвы не перекреститься – молитва как будто неполная. Или когда вот смерть свистит-подлетает – рука ведь сама крестится. В этот момент что ещё естественней сделать на земле, может быть последнее?… Такое ощущение, будто креститься меня не учили, а – ещё до моего рождения было во мне. Отец Северьян принял ласково блестящими глазами. Если даже через девятнадцать русских студентов хотя бы двадцатый воспринимает дыхание церковной службы выше рационального анализа – и то не потеряна вера в России! – А вам не приходило в голову, что Толстой – и вовсе не христианин? – Вовсе? – изумился, уткнулся Саня. – Да чихайте его книги. Хоть “Войну и мир”. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый, – и кто и где у него молится в тяжёлый час? Одна княжна Марья? Можно ли поверить, что эти четыре тома написал христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? – нет. Так никуда он из православия не вышел, в поздней жизни, – а никогда он в православии не был. Пушкин – был, а Толстой – не был. Не приучен он был в детстве – в церкви стоять. Он – прямой плод вольтерьянского нашего дворянства. А честно пойти перенять веру у мужиков – не хватило простоты и смирения. Саня – пятью пальцами за лоб, как перещупывал. – Я – так не думал, – удивлялся он. – Почему? Разве его толкование не евангельское? Что мы от Евангелия отшатнулись бесконечно? Заповеди твердим – не слышим. А от него услышали все. Уберите, мол, всё, что тут нагромоздили без Христа! Верно. Как же мы: насильничаем – а говорим, что мы христиане? Сказано: не клянись, а мы присягаем? Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к жизни неприложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы! Так разве это не чистое толкование христианства? Оправился отец Северьян от своего упадка, вернулась живость в лицо и, уже выздоравливающий, он с готовностью отвечал, как будто вот этого одинокого подпоручика давно себе ждал в собеседники: – Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином! Вытягивает по одному стиху из текстов, раскладывают на лоток, и при таких гимназических доводах – такая популярность! Просто его критика Церкви пришлась как раз по общественному ветру. Хотя и обществу он даёт негодное учение, как оно не может существовать. Но либеральной общественности наплевать на его учение, на его душевные поиски, не нужна ей вера ни исправленная, ни неисправленная, а из политического задора: ах, как великий писатель кастит государство и церковь! – поддуть огонька! А кто из философов отвечал Толстому – того публика не читает. – Н-ну, не знаю… – ошеломлён был Саня. – Если чистое евангельское учение – и не христианство? – Да Толстой из Евангелия выбросил две трети! “Упростить Евангелие! Выкинуть всё неясное!” Он просто новую религию создаёт. Его “ближе к Христу” это в обход евангелистов. Мол, раз я тоже буду вместе с вами верить, так я вам эту двухтысячелетнюю веру сразу и реформирую! Ему кажется, что он – открыватель, а он идёт по общественному склону вниз, и других стягивает. Повторяет самый примитивный протестантизм. Взять от религии, так и быть, этику – на это и интеллигенция согласна. Но этику можно учредить в племени даже кровной местью. Этика – это ученические правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами. Видно не первый раз доставалось отцу Северьяну об этом толковать и, видно, не заурядный он был батюшка. – Толстого завела – гордость. Не захотел покорно войти в общую веру. Крылья гордости несут нас за семь холодных пропастей. Но никак не меньше нашего личного развития – стать среди малых и тёмных и, отираясь плечами с ними, упереться нашими избранными пальцами в этот самый каменный пол, по которому только что ходили другие уличными подошвами, – и на него же опустить наш мудрый лоб. Принять ложечку с причастием за чередою других губ – здоровых, а может и больных, чистых, а может и не чистых. Из главных духовных приобретений личности – усмирять себя. Напоминать себе, что при всех своих даже особенных дарованиях и доблестях ты – только раб Божий, нисколько не выше других. Этого достижения – смирения, не заменят никакие этические построения. – На смирение – я целиком согласен. – А Толстой ищет-ищет Бога, но, если хотите, Бог ему уже и мешает. Ему хочется людей спасти – безо всякой Божьей помощи. Перешёл на проповедничество – и как будто что случилось с ним: всё умонепостигаемое, что в мире есть и правит нами и силы нам даёт, и что он знал, когда писал романы, – он вдруг как перестаёт ощущать. С какой земной убогостью он трактует Нагорную проповедь! Как будто потерял всю свою интуицию. Великий художник – и не коснулся неохватного мирового замысла, напряжённой Божьей мысли обо всех нас и о каждом из нас! Да что не коснулся! – рационально отверг! Наше собственное бессмертие, нашу собственную причастность к Божьей сущности, – всё отверг! Отец Северьян приподнялся от подушки, отзывный, оживлённый, смотрел твёрдо-блестяще. Добрёл он до этой землянки, как ни останавливались ноги, как ни заплеталось сердце, – но и здесь осуждён был не отдыхать. – Неужели не досталось ему содрогаться в беспомощности и ничтожестве? Испытывать порой такую слабость… такую немощь… такое затемнение… Когда ни на какое самостоятельное действие нет сил, а последние силы – на молитву. Хочется – только молитвы, только набраться перетекающей силы от Всемогущего. И если это удаётся нам – так явственно осветляется грудь, возвращаются силы. Так узнаём мы, что значит: “сохрани и помилуй нас Твоею благодатию!” Знаете вы это состояние?! Волнистоволосой головой со скамеечки Саня кивнул, кивнул. Тихо сказал: – Я именно в таком состоянии и встретил вас сегодня. И даже – ждал, не точно зная, что – вас… Я именно часто ощущаю, что сил моих совсем не достаточно, даже и на суждения. Раздалась гулкая пулемётная очередь. Раздалась – на переднем крае, но от холодного, дождливого и тёмного времени слышна была очень внятно сюда. Два десятка крупных пуль где-то там пронеслись, вбились в землю, продырявили доски, вонзились в брёвна, может быть и ранили кого-нибудь, хотя такие дурные ночные очереди – больше для напугу. А – как же он нёс погоны, кричал орудиям: “беглый! огонь!”? – Отчего же вы никогда мне…? – Я говорил вам. Однажды на исповеди. Но вы меня, кажется, не поняли… |
||
|