"Люди в бою" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

7

(Июнь — июль)

Наш лагерь расположен в неглубоком, поросшем ореховыми деревьями baranco, неподалеку от грунтовой дороги. С одной стороны овражка — пыльная, вся в колеях и рытвинах дорога, с другой — крутой лесистый холм. Через дорогу — в estado mayor батальона (небольшом каменном домике) ютятся Вулф, Уотт и испанский батальонный адъютант; посыльные, наблюдатели, связисты и разведчики вырыли себе укрытия на холме за штабом. На много километров вокруг не сыскать ровного участка земли, здесь невозможно проводить маневры — обрывистые, спускающиеся террасами холмы изборождены глубокими расщелинами, ложбинами, буйно заросшими коварными barancos, где густой подрост чередуется с каменными осыпями. Вдоль дороги, которая через небольшой городок (не припомню его названия) в одну сторону идет к Таррагоне, а в другую — к Марсе, Фальсету и Эбро, на три километра растянулись лагеря Британского 24-го и канадского батальонов. За нами вздымаются отвесные холмы, до половины поросшие лесом, их венчают головокружительной высоты голые скалы из светло-серого камня. В хорошую погоду солнце заливает холмы белым, слепящим глаза светом; листья здесь густо запорошены пылью, камни раскалены так, что не прикоснешься, среди них снуют юркие ящерки. В облачные дни туман скапливается за высокими холмами, затем неспешно, величаво стекает по утесам — неспешней и величавей любого водопада. Мы часто любуемся этим зрелищем.

Рано наступившая жара, перемежающаяся с дождями сырость, скверная кормежка, мухи, изматывающее, бесконечно унылое ожидание, нехватка табака — все вместе способствует появлению поноса, этого загадочного недомогания. Однако понос, несмотря на все наши остроты («Я бы с десяти метров прямиком попал в монету»), — дело нешуточное. Он подтачивает и наши силы, и наши характеры, он усугубляет наше недовольство положением дел, как бы они ни обстояли. Жратва паршивая, табака нет (куда, спрашивается, деваются ежемесячные посылки от «друзей»? Кому, интересно, взбрело в голову отправлять табак, который посылают американцам, в Главное intendencia армии? Опять этот паршивец цензор в Барселоне крадет сигареты из наших писем); медикаментов, можно сказать, почти нет; куда запропастились наши письма и почему почта приходит так нерегулярно? Куда подевались индивидуальные пакеты, которые посылают отдельным индивидуумам (я тебе покажу письмо, где написано, что мне послали пакет еще в феврале!)? Если нас собираются отправлять на фронт, чего они ждут? Если нас собираются репатриировать, чего они тянут резину? Ребята поют:

Ждем и ждем и снова ждем, Мать твою и перемать, Ночью, поутру и днем И под вечер ждем опять.

Нельзя сказать, что нам нечего делать, ежедневно (поздно вечером накануне) приходит чистенько напечатанный на машинке приказ на день, где во всех подробностях излагается программа военной подготовки, которую разработал штаб бригады, расположенный в двух километрах от нас по дороге к Марсе. Стрельба в цель из винтовок и пулеметов, ротные и батальонные маневры по этой почти непроходимой местности. Мы шагаем, карабкаемся, рассредоточиваемся, пробираемся сквозь виноградники и оливковые плантации вверх на террасы и на самом гребне с криками, не слишком, правда, воинственными, идем в массированную атаку. Нас обучают, как вести разведку, как поддерживать связь, как пробираться по вражеской территории; мы атакуем холмы и дома, железнодорожные туннели, атакуем друг друга. Ребята, голые по пояс, потные, под палящим солнцем маршируют по дороге, да так, что пыль стоит столбом. «Кэмела» у нас больше нет, нечем взбодриться на привалах. Вода во флягах — а они мало у кого есть — отдает хлорной известью или йодом. Мы поем:

Все идем, идем, идем, Мать твою и перемать, Господи, порадуй днем, Чтобы больше не шагать.

— Надеюсь, вам понятно, — говорит Аарон, — насколько серьезные обвинения вы выдвигаете.

— А то нет, — говорим мы в замешательстве.

— Вы знаете, как трудно сместить комиссара, как это вредит общему делу?

— Да.

— Вы не откажетесь от своих обвинений? Нет? Тогда я погляжу, что можно предпринять.

После того как Аарон выслушивает все, что у нас накипело против Ника; после того как он выслушивает писаря Кёртиса, и фельдшера Гарфилда, и Павлоса Фортиса, и еще одного грека со звучным именем Геркулес Арнаугис, и командира второго взвода Джека Хошули, и любимого пулеметчика Джека Ната Гросса, ладного парня с недобрым лицом, который сам себя называет первым хватом в Линкольне (штат Вашингтон), после того как он призывает Лука Хинмана, который ненадолго задержался в нашей роте после отступления, а потом вернулся в батальонную разведку, он призывает самого Куркулиотиса. Весь день мы сидим в шалаше, Аарон слушает, Павлос и Геркулес переводят на греческий, Кёртис на испанский и английский. Малоприятное занятие — выдвигать обвинения против человека, который знает, что ты его не любишь, но Куркулиотис сильно облегчает нашу задачу. С самого начала он держится как человек бесконечно терпеливый и к тому же крайне снисходительный к подчиненным, решительно неспособным его понять; он выслушивает нас с нарочито почтительным видом, чем еще больше всех бесит. Затем разражается длинной речью, речь свою он заканчивает великолепной тирадой, которую слышно за много километров, и торжествующе оглядывает нас, как бы говоря: «Что, съели!» Выслушав всех, Аарон говорит: «А теперь, ребята, вы можете подать рапорт в батальон на основании выдвинутых вами обвинений. Распишите все получше, как вы умеете, а я вас поддержу». Мы обвиняем Ника в присвоении власти, не положенной комиссару; в отдаче военных приказов через головы командиров, в эгоизме, зазнайстве, шовинизме и некомпетентности — в этой армии любого из этих обвинений хватило бы с лихвой, а все вместе — уже явный перебор. Ника смещают с должности комиссара второй роты и, к нашему ужасу, отправляют простым бойцом — в ту же самую вторую роту. Его определяют в одно из отделений, выдают ему винтовку, и теперь он марширует уже не во главе роты с видом подполковника, а шагает в строю с видом генерала. Из него выходит хороший боец, один из лучших; он щедро делится с нашими испанскими ребятишками опытом, накопленным им за два года в Испании, он спокоен, приветлив, смекалист и скромен. Мы не перестаем удивляться…

* * *

Смещение нашего командира бригады югослава Владимира Чопича, обладателя прекрасного баритона, — вместо него назначают майора Вальедора, низкорослого жилистого астурийца, очень улыбчивого и, по-видимому, крайне энергичного (он сразу располагает всех к себе, к Чопичу никогда так не относились. Оно и понятно: Вальедор держится просто, Чопич же вел себя как любимец публики), — не привлекает особого внимания. Все внимание сейчас сосредоточено на фашистском наступлении — фашисты хотят расширить клин, которым они отделили Испанию от Каталонии, прорвавшись к морю в районе Винароса, прут к Валенсии. До нас доходят плохие известия: не выдержав бешеного натиска фашистов, эвакуировался Кастельон-де-ла-Плана, идут бои на улицах Вильяреаля, городка в двадцати километрах к югу от Кастельона по дороге в Валенсию. Франко бросил в наступление все свои силы — итальянские и нацистские бомбардировщики, размещенные на Балеарских островах, морскую артиллерию, танки и моторизованные дивизии. Эту узкую прибрежную полосу земли, по одну сторону которой море, по другую — горы, трудно защищать. В Сагунто, дальше к югу, находятся крупные военные авиационные заводы, а также конечная станция железной дороги, ведущей на Теруэль. Если фашисты возьмут Сагунто, они без труда прорвутся к Валенсии, если они захватят Валенсию, Мадрид, который с первых дней мятежа удерживает врага у самых своих ворот, не сможет сопротивляться. Мы узнаем, что 43-я дивизия, которая многие месяцы сражалась в предгорьях Пиренеев, окружена и оттеснена за границу, во Францию. Мы узнаем, что идет крупная переброска войск, что по ту сторону Эбро противник сосредоточил большие силы — это совсем близко от нас, и нам неуютно от такого соседства. Чем дальше, тем больше мы верим, что Испанию спасает — если ее еще можно спасти — лишь улучшение обстановки в Европе. Правительство Блюма по крайней мере понимало, насколько безопасность Франции зависит от положения дел в Испании. Группировка же Даладье действует рука об руку не только с отечественными фашистами, но и с иностранными (классовые интересы для них явно ближе национальных). «Почему французы ничего не предпринимают? — задают все один и тот же вопрос. — Неужели им непонятно, что, если Гитлер со своим дружком приберут Испанию к рукам, Францию начнут теснить с трех сторон?» Похоже, что они этого или не понимают, или им на это наплевать, последнее более вероятно. Французы всем сердцем с нами: они послали в Испанию тысячи и тысячи своих лучших сыновей, они отправили в Испанию не один миллион франков, а вот правители Франции против нас. Они ничего не имеют против фашистов, они сами фашисты. Мы хандрим, даже известие, что нами отбит Вильяреаль, нас не радует. Табб тоже хандрит — он теперь командир отделения в третьем взводе; мы уже не так дружны, как прежде. Табб посмеивается, и не надо мной даже, а над тем, что я исполняю обязанности старшего адъютанта. Гарфилд тоже хандрит, он не хочет быть ротным фельдшером, он предпочел бы работать в госпитале. Гарфилд раздобыл где-то шорты и неизменно щеголяет в них, выставляя на всеобщее обозрение свои волосатые ноги, к большой потехе наших испанских ребятишек. Он присоединяется к компании смутьянов. Хандрит и канадец Джек Хошули: его жена в каждом письме спрашивает, когда же он наконец вернется домой. («Повоевал, и хватит», — пишет она.) Нат Гросс брюзжит: посылки, которыми его засыпают домашние, где-то застревают, у него вышли все сигареты. Новый ротный комиссар Харолд Смит старается держаться бодро: он был ранен, левая рука у него не действует, но он настоял, чтобы его вернули на фронт. Однако ему никак не удается установить контакт с нашими испанцами: в отличие от Куркулиотиса, бойко болтавшего на их родном языке, Харолд не знает ни слова по-испански. У Эда Рольфа, который прикомандирован к роте Леонарда Ламба, тяжелейший понос, он еле передвигает ноги. Ему вообще не следовало сюда ехать, однако его стойкость вызывает восхищение. Как бы у него ни болел живот, Рольф всегда улыбается. Я люблю беседовать с ним, а то и просто молча сидеть рядом и глядеть, как туман стекает с высоких скал: мы так-хорошо понимаем друг друга, что обходимся без слов. По-моему, мы оба испытываем одни и те же чувства: пусть то, что мы приехали в Испанию, нельзя назвать ошибкой, все же именно мы зря приехали сюда. Существует много способов борьбы с фашизмом, и каждый должен делать то, в чем он силен.

— Не жди, что скоро поедешь домой, — злорадно посмеивается Аарон. — Твое будущее связано с Испанией в самых разных смыслах. Вступив в Интернациональную бригаду, старина, ты сделал серьезный шаг.

Я молчу, держу свои мысли при себе: интересно, чем его положение отличается от моего? Днем и ночью я слышу, как Аарон насвистывает себе под нос, и у меня становится легче на душе. Теперь-то я твердо знаю, что заставило меня приехать в Испанию, а вот что заставило Аарона сюда приехать — это мне до сих пор было не очень понятно. Людей влекли в Испанию самые разные причины, но чуть не всех, кого я здесь встречал, роднит одно — душевная смута, одиночество. В бою они дерутся как черти, с отчаянной храбростью людей неколебимо убежденных, в разговорах же мелькают иные настроения. Что касается меня, я знаю: исторические события в Испании совпали с моим давним стремлением покончить с тем, что было заложено во мне учебой, всем моим воспитанием. Меня побудили приехать в Испанию в основном две причины: во-первых, я хотел состояться, во-вторых, отдать свои силы (какие ни есть) на борьбу с нашим вековым врагом — угнетением, и, хотя первая причина играла большую роль, не стоит преуменьшать и роли второй, потому что обе они неразрывно связаны. На этой ступени моего развития как личности я испытывал необходимость работать в большом коллективе (впервые в жизни); необходимость слиться с массой, не желая при этом ни выделиться, ни отличиться (в противовес тому, чем я был занят последние несколько лет), и таким путем преодолеть расхлябанность, нетерпеливость, эгоизм — неизбежные пороки буржуазного воспитания — и научиться строить свою жизнь в соответствии с интересами других людей и с мировыми событиями. В старых пословицах много правды: крепко ушибся, крепко лечись.

У нас с Аароном много общего. Он тоже литератор, тоже увлекается самолетами. У него два брата и сестра в Нью-Йорке, он рано ушел из дому и отправился бродяжить по стране. («Это были лучшие годы моей жизни», — говорит он, хотя ему всего-навсего двадцать четыре года.) Он хотел стать авиационным инженером, ему не удалось закончить учебу — не хватило денег, а он не из тех, кто может жить за чужой счет. Когда он рассказывает о том, какие модели самолетов он мастерил мальчишкой, его восточные глаза горят, он размахивает руками. Он мастерил модели и с резиновыми и бензиновыми двигателями; он даже получил за них первый приз на конкурсе школьников. Аарон с нежностью говорит о своих родителях, и я думаю о том, как многого я лишился в детстве. «Тебе бы надо попробовать kreploch[108] моей мамы», — часто говорит он. Или: «Тебе бы понравился мой папа». Он любит петь и, когда мы остаемся одни, поет русские колыбельные песни: он говорит, что это были первые песни, которые он услышал. У него слабый, но приятный голос и хороший слух; его пение, в котором слышится тоска по далекому детству, неизменно трогает меня. «Мама думает, что я здесь работаю на фабрике, — говорит он. — Папе я пишу по другому адресу. Он гордится, что меня сделали старшим лейтенантом. Знаешь, когда мы шли к Батее, ко мне подъехал парень на громадном белом коне, ей-ей, правда, и говорит: «Поздравляю тебя, Лоппи, ты теперь teniente». Ну а мой папа революционер со стажем, — продолжает он. — Он понимает, чем я тут занят».

В сумерки после дневных учений Аароном овладевает тоска: он хандрит. Обычно он уходит в первую роту и треплется с Ламбом (этот неизменно весел) и с Рольфом (этот временами мрачен), а не то мы прихватываем Рольфа и Ламба и идем все вместе в другую сторону, к дому, где размещается госпиталь 35-й дивизии, — он от нас в двух километрах. Мы навещаем одного весьма примечательного персонажа по имени Джон Козар, моряка, с которым я познакомился в 1936 году, во время забастовки моряков Восточного побережья. Он состоит mecánico[109] при госпитале, управляет небольшим движком, который дает электричество для нужд госпиталя. Он вместе со своим агрегатом помещается в небольшом домишке, где некогда находилась конюшня. Комната Козара производит ошеломляющее впечатление: в ней имеется стол, накрытый вышитой скатертью, вазы с цветами, пепельницы, два-три удобных кресла, плакаты на стенах, есть тут и всяческая кухонная утварь и даже примус.

Козар сотворил о себе легенду, и очень занятную, пусть далеко не все в ней соответствует действительности. В Козаре смещались индейская и русская кровь: родом он из шахтерской семьи в Пенсильвании. Прежде чем стать моряком, Козар работал в угольной шахте. В Нью-Йорке, где я его встречал, он ходил в восьмиугольных очках: наверное, считал, что они придают ему интеллигентность (зрение у него отличное). Он был забияка и часто попадал во всякие заварухи; несмотря на кажущуюся мягкость, в нем чувствуется незаурядная сила. Твердокаменный антифашист, Козар приехал в Испанию из Франции на пароходе «Ciudad de Barcelona»[110], который торпедировала «пиратская» (итальянская) подводная лодка. Козар (если верить ему) доплыл до берега, держа в зубах чемодан и фунт кофе «Максвелл хауз». Он водил грузовик в Брунете (там его друга Ричарда Тайнена убило снарядом), а после этого околачивался на самых разных работах в тылу. Но нас влечет к нему не столько его прошлое. Вечером в комнате Козара всегда собирается общество, бывает, сидят всего двое, а бывает, набивается и до двадцати человек. Бойцы и командиры из батальона Маккензи-Папино, испанские и английские сестры из госпиталя (среди них я отличаю одну, по имени Джоан, — она из тех немногих женщин, которые могут носить брюки, не рискуя выглядеть смешно), врачи, шоферы — все стекаются к Козару на огонек. Едва мы переступаем порог, как Козар (он себя называет Топси) снимает с пальца кольцо с ключами, открывает один из многочисленных деревянных сундуков, извлекает оттуда выпивку и вмиг выставляет угощение — английский чай, английский апельсиновый джем, американский кофе (когда чай кончается), французский хрустящий картофель, хлеб, да еще с маслом, шоколад, сигареты, печенье «Лорна Дун», клубничное варенье, яйца, а то и цыплят, пироги, горячий шоколад. Нам не известно, где он добывает эту роскошь, у нас хватает ума не задавать ему вопросы. Мне он один раз презентует отличное кожаное пальто, другой раз водонепроницаемый спальный мешок (такой непроницаемый, что дальше некуда: стоит воде в него пройти, как она из него не выходит). Он дарит мне и платки, и шерстяные носки, и исподнее, и мыло, и бритвы, как-то даже подарил небольшой кожаный портфель.

Движок тарахтит всю ночь напролет, ночь проходит незаметно (большинство из нас здесь в самоволке). Эти встречи у Козара — единственные просветы в нашей унылой жизни, и мы очень дорожим ими, не представляем, что бы мы делали без них. Бывает, что Козар за весь вечер не проронит ни слова: он то суетится по хозяйству — подает кому чай, кому кофе, кому какао в консервных банках, то посиживает, слушает, о чем толкуют парни и девушки. (Женские голоса радуют слух.) Он так незаметно справляется со своими хозяйскими обязанностями, что мы почти не замечаем его присутствия. Мы хохмим, спорим о политике, поем. Хотя бы раз за вечер нам удается уговорить Аарона — он тушуется и не принимает участия в общем разговоре — спеть. Одинокая лампочка под потолком отбрасывает наши непомерно увеличенные тени на каменные стены, дверной проем завешен бамбуковой циновкой. Земляные полы уютно устланы вытертыми половиками. Мы располагаемся на раскладушках, на стульях, на скамье, слушаем, как Аарон перебирает струны гитары, которую опять же раздобыл Козар. Аарон поет:

Я хочу на родину, Где бизоны бродят и С антилопой играет олень, Где ты долгие дни Не услышишь ругни, Где не вечно пасмурен день.

Эта сентиментальная песня переносит нас на родину, в Америку; сейчас, когда она так далеко, мы любим ее куда сильней; мы затихаем, хотя и без того все давно молчат, и с грустью думаем: понимают ли там, на родине, что мы здесь делаем, понимают ли они, что эта война имеет прямое касательство ко всем ним, к тому, что их ожидает в будущем. А вдруг они разделяют мнение мистера Херста, вдруг они думают, что мы — кровожадные революционеры, одураченные Москвой, или попросту никчемный сброд, который следует лишить гражданства?

На родине, на родине моей С антилопой играет олень, Где долгие дни…

Когда Аарон поет, в его лице появляется какая-то отрешенность, он кажется разом и куда моложе, и куда старше: он вкладывает все, что в нем есть, все, чем он сейчас живет (без натуги, само собой), в эту затасканную песню; даже если бы он исполнил «Бориса Годунова», он не тронул бы меня сильнее… Пение помогло, Аарон чувствует себя более раскованно; если по дороге в госпиталь он не проронил ни слова, теперь, когда мы возвращаемся назад, в лагерь, у него развязывается язык.

— Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца, — говорит он. — Политические соображения, сам понимаешь, но я тяну, пока можно. — Он заливается смехом, его крепкие белые зубы сверкают в лунном свете. — Зачем я это делаю, сам не знаю. От тебя никакого проку. Слушай, переводись-ка ты в другую роту.

— Всегда пожалуйста, — говорю я. — С превеликим удовольствием.

Мы покатываемся со смеху, но смех наш быстро обрывается: как-то не до веселья поздней ночью, неподалеку от фронта, в воюющей стране. Наш смех ударяется о холмы, эхо снова откидывает его к нам, одиноких часовых, стоящих вдоль дороги, наш смех заставляет еще острей почувствовать свое одиночество. Мы возвращаемся в свой лагерь, луна отбрасывает диковинные тени на протоптанные проплешины между ореховыми деревьями; просто не верится, что здесь не меньше сотни человек — закутавшись в одеяла, они крепко спят на этой негостеприимной земле, вдали от родины, в ожидании дня, когда их слабая плоть будет противостоять бездушному оружию. Не желая нарушать их сон, а возможно, и по другой причине, о которой не хочется говорить (нас ошеломляет сходство спящих с мертвецами), мы, стараясь поменьше шуметь, пристраиваемся у входа в наш шалаш. Харолд Смит дремлет, широко раскинув руки и ноги, Кёртис лежит на боку, обернувшись брезентом.

Мы молча сидим бок о бок, обхватив руками колени, смотрим на луну: сейчас мы очень близки, даже потом (когда мы лучше узнали друг друга) мы никогда не были так близки, за исключением одного случая. Я испытываю к Аарону отцовские чувства, но не смею заикнуться об этом: Аарон поднимет меня на смех. Я испытываю к Аарону братские чувства, но не смею заикнуться и об этом: у меня нет слов, чтобы выразить такие чувства, — мы с братом никогда не были близки. Я люблю слушать, как Аарон вполголоса рассказывает о своей семье, о том, как замечательно готовит его мать, какой мужественный, чистый человек его отец, как болел его брат, как выходила замуж его сестра. Я внимательно слушаю, когда он рассказывает мне, какие он мастерил модели самолетов и о той нью-йоркской девушке, которой он так часто пишет и которая так редко ему отвечает. «Хотелось бы хоть раз побывать в бою, прежде чем нас отошлют домой, — говорит Аарон. — Если это и впрямь случится». Больше он ничего не говорит, но я понимаю, чем вызваны его слова. Он мне и раньше говорил, что ему опостылело быть ротным командиром (хотя ему еще не довелось командовать ротой в бою), но, чем противнее ему его обязанности, тем сильнее он упорствует в своей решимости стать образцовым командиром. Когда слушаешь Аарона — а по поверхностному впечатлению этот серьезный парень может показаться черствым, — понимаешь, что ему необходимо проверить себя, свои возможности. Он хочет «хоть раз повести свою роту в бой», чтобы убедиться, что не ошибся в себе. Мы сидим рядом, я чувствую, как вздрагивают его плечи, и не знаю, что тому виной — ночная прохлада или что-нибудь другое.

— Бесс, — говорит он, — почему ты поехал в Испанию? У тебя ведь есть жена, дети.

— Жена была да сплыла, — отвечаю я. — Чтобы это объяснить, надо рассказать тебе историю всей моей жизни.

— Не надо, — говорит он. — Не рассказывай.

— И не собираюсь.

Родные мои!

Письмо от 22 мая (с рисунками Дэна и Дейва), которое я получил на днях, рассмешило меня до слез. Представь себе — ты пишешь: «Я восхищаюсь вами, ребята. Восхищаюсь тем, что вы делаете». Жаль, что тебя не было тут в то утро, когда пришло твое письмо. Наш лагерь расположен в ореховой роще. Куда б нас ни занесло, наши ребята первым делом «обустраиваются» — сооружают всевозможные шалаши или укрытия из всего, что имеется под рукой: веток, палок, листьев, глины. Мы стоим здесь уже не первый день, успели построить себе укрытия, и вот в ночь накануне того дня, когда я получил твое письмо, лило как из ведра, и мы спали (?) в нашем укрытии. На рассвете слегка развиднелось, походная кухня привезла кофе, но все еще моросил дождь, стоял собачий холод; ручаюсь, что тебе в жизни не случалось видеть такого жалкого сброда — промокшие до нитки, с землистыми от недосыпа лицами, мы дрожмя дрожали от холода. Нам нечего было курить — нет табака; нечем было согреться — нет сухих дров. Кофе, пока его везли, остыл, скверный испанский коньяк (мы его окрестили «пятновыводителем») ничуть нас не согрел. С тех пор мы так и не согрелись — дует пронизывающий ветер. Тут или мерзнешь, или жаришься под палящим солнцем — середины нет. Да, жизнь солдата не сахар! В довершение ко всему у меня разыгрался понос. Ну да хватит…

Есть у нас и свои радости — приходят письма, иногда перепадает хороший обед, а вчера снова нагрянул Джо Норт и привез подарки: отличный стальной нож (здесь их трудно достать), плитку французского шоколада и четыре пачки «Кэмела» (их и вовсе не достанешь). Ведь солдат занят преимущественно тем, где бы ему раздобыть еду, табак и кров — в такой вот очередности.

Забавная штука жизнь, девушка. Вместе с твоим пришло письмо от… он пишет: «Хоть ты и на фронте и времени у тебя мало, не ленись, пиши почаще», затем долго плачется, как у него плохо с деньгами, между делом обронив, что снял «шикарную» квартиру «в целях экономии».

Не могу передать, как порадовали меня твои рассказы о наших мальчуганах. Когда я читаю, как они скучают по мне, у меня щемит сердце. Ты должна подготовить их (не знаю, право, как тебе это удастся), объяснить им, что мой приезд задерживается, и, может быть — да что тут говорить, ты сама все понимаешь, — очень надолго. Сейчас я, как никогда, чувствую, что переложил на твои плечи тяжелый груз, не сомневаюсь, что ты выдюжишь, но на это уйдет много сил. Прости меня, если можешь.

Мне почти нечего тебе сообщить: мы, к сожалению, мало знаем о том, что происходит вокруг. Наша военная подготовка затягивается, испанские ребятишки постепенно становятся дисциплинированной боевой единицей, которая, несомненно, сумеет хорошо проявить себя — если, в случае, когда.

Пока прощаюсь. На днях мне снились ночью ты и дети — той самой ночью, когда лил дождь. Дождь разбудил меня. Мне часто снится Нью-Йорк и наши мальчуганы, что вполне понятно.

Salud y Victoria[111]

Привыкнуть к июльской жаре невозможно, от нее становишься раздражительным и вялым. Военная подготовка сведена до минимума, но, чем валяться, изнывая от жары, уж лучше было бы что-нибудь делать. Сиеста длится четыре часа, однако заснуть невозможно… Ляжешь не укрывшись — заедят мухи, накроешься с головой одеялом — задохнешься, истечешь потом.

Неправда, что можно привыкнуть ко всему: вынести можно все, но привыкать не обязательно.

Ребята на пределе. Нет табака — табака нет уже которую неделю. Давно прошли те времена, когда нам регулярно выдавали сигареты; вот уже которую неделю нам не выдают ни «противотанковых», ни тех диковинных изделий, которые мы окрестили «наволочками» — кое-как свернутых из папиросной бумаги сигарет, которые нам приходится перекручивать наново. Партия сигарет, отправленная «Друзьями Линкольновской бригады», до нас не доходит (на праздновании 4 июля каждому выдается по три сигареты — явно вынутых из писем убитых), личные посылки тоже не доходят, а те ребята, которым время от времени случается получить сигарету-другую в письме, не делятся своим богатством, держат его при себе. Кормят нас плохо, что само по себе тоже плохо, но понос куда хуже; чуть не все страдают заразной кожной болезнью, которая называется чесоткой, мы чешемся до крови, особенно по ночам, досаждают и вши, но к ним мы уже привыкли. Многие на грани срыва, и, хотя тем из ребят, кто дольше всех в Испании, дают увольнительные на двое суток, так что они могут съездить проветриться в Барселону, где есть и бани, и Рамбла-де-лас-Флорес, даже это не помогает разрядить обстановку. Слишком много среди нас людей, которые уже давно в Испании, а значит, большинству американцев не светит попасть в Барселону (Аарон ждет не дождется своей очереди, а тем временем в увольнение уходит и Фортис, и Куркулиотис, и Леонард Ламб, и Вулф, и Уотт, и Джек Хошули, и Нат Гросс, и Джорджи Кейди, и еще пяток других ребят). Даже слухи о том, что нас вот-вот пошлют в бой (фашисты продолжают наступать на Валенсийскую дорогу), угнетают нас меньше, чем нехватка курева. Испанские ребята — правда, среди них мало заядлых курильщиков — курят сушеные листья avellanos и не жалуются; мы следуем их примеру, но у нас ничего не получается.

Слухи об отзыве добровольцев не только не стихают, а, напротив, распространяются с угрожающим упорством. Ребята ни о чем другом не говорят, они часами толкуют только об этом — можно подумать, им за это платят сдельно. Положение Испании ужасно, международное положение — хуже некуда; некоторые ребята еще острее, чем обычно, чувствуют, что попали в ловушку; многие из них убедили себя путем доказательств, скорее хитроумных, чем здравых, что интербригадовцев не столько могут, сколько не могут не отпустить. Наш лагерь становится рассадником самых «верных» слухов, полученных «прямо из первых рук». Один парень возвратился из Барселоны, где был в увольнении, там он слышал от такого-то, который в курсе. (Говорят, что в Барселоне, в сейфах Comisariado[112], хранятся огромные запасы «Лаки страйк».) Нет такой брехни, которую не принимали бы на веру; проходит немало времени, прежде чем батальонный и бригадный комиссариаты наконец понимают, что «невмешательство» и все с ним связанное создает серьезные проблемы. Всякие разговоры об отзыве, о репатриации не поощряются, кое-кто получил мелкие взыскания лишь за то, что упоминал о репатриации: ведь недовольство растет, питаясь тем, что его порождает, пусть даже эта пища и скудна. Проблему признали лишь тогда, когда она заявила о себе во всеуслышание, — и это было ошибкой, правда не роковой, потому что, хотя неустойчивые элементы и были весьма красноречивы и сумели до известной степени заразить своими настроениями людей более стойких, большинство из них при всей своей усталости и измотанности ни тогда, ни потом не потеряли веры в убеждения, которые привели их в Испанию. «Этих ребят хлебом не корми, им только дай к чему придраться, — говорит Аарон. — Если не к кормежке, так к командирам и комиссарам, а нет, так к международному положению — язык у них без костей, чего только они не наговорят: что они спят и видят, как бы дать дёру да как бы найти дыру поукромнее и забиться в нее поглубже, когда нас будут отправлять на фронт, но ты их не слушай. Когда нас отправят на фронт, они будут воевать так же хорошо, как всегда, если не лучше». Далеко не все из нас верят ему.

Батальон собирают на политический митинг, и на нем бригадный комиссар Джон Гейтс вызывает одного за другим духов отзыва, невмешательства и репатриации и изгоняет их. Если бы правительство не нуждалось в вас, говорит он, вас давно бы отослали на родину. Он бичует тех, кто распространяет слухи, одного парня он обзывает и вовсе непечатно и отказывается взять свои слова назад. Он доказывает нам, как глупо верить заявлениям Лондонского комитета по невмешательству, и все до одного понимают, что он говорит правду, горькую правду. Гитлер и Муссолини никогда не пожелают отозвать своих «добровольцев» — ведь их вдесятеро больше, чем нас; нельзя также отрицать, что британское правительство играет роль негласного партнера фашистских держав, помогает им душить Испанию, что оно являет образец беспримерного по своему цинизму ханжества. Гейтс объясняет: да, прежде людей, отслуживших полгода в Интербригадах, отсылали на родину, но теперь эта практика признана ошибочной — ведь если отправлять людей на фронт всего на полгода, а потом отзывать, никогда не создашь сильной армии иностранных добровольцев, не обучишь настоящих командиров. «Я слышал, ребята толкуют, что XV бригада никогда больше не пойдет в бой, — продолжает он. — Так вот, я должен сообщить вам, что это неправда, что бригада пойдет в бой — и гораздо скорее, чем мы думаем, и я верю, что в бою она не посрамит своих традиций, традиций отваги и героизма».

Ребята выслушивают Гейтса молча, никто не просит слова, никто не выступает, хотя у многих есть веские аргументы в защиту своей позиции: да, действительно, интербригадовцев со стажем (не говоря уже о раненых) раньше репатриировали, но ведь их репатриируют и теперь. Да, действительно, некоторые слабаки дрогнули и, воспользовавшись своими «связями», сумели увильнуть от фронта и добиться отправки домой. Но ребята молчат, в сердцах у них смута: они понимают, какая это будет нелепость, если люди, приехавшие сюда сражаться, не щадя жизни, за свободу Испании, в трудную для страны пору вдруг струсят. Вдобавок они прекрасно понимают, что армия (даже такая подлинно демократическая армия, как наша) не может нянчиться с каждым поодиночке, что человека, который собирает вокруг себя недовольных, командование наверняка сочтет смутьяном, пусть даже его недовольство трижды оправданно. Они приехали в Испанию, потому что верили в Испанию, верили: если не дать отпор фашизму в Испании, он докатится до Америки; они по-прежнему верят в Испанию, по-прежнему чувствуют, что, сражаясь за Испанию, они помогают остановить натиск международного фашизма; дезертируй они сейчас — им всю жизнь не избыть этого стыда, но при всем том они всего лишь люди, с людскими слабостями. Они устали, они тоскуют по дому, они боятся. И хотя они согласны, что Гейтс в основном говорит дело, они нападают на него: зачем, мол, развел бодягу насчет отваги и героизма — личная неприязнь к комиссару мешает им отнестись к его словам непредвзято. Как всех людей со сложным характером, Гейтса любят лишь те, кто его хорошо знает, вдобавок его должность очень отдаляет людей от него. Приземистый Гейтс, как многие коротышки, старается личной храбростью и прямой осанкой возместить недостаток роста. Гейтс совсем молод, на нем лежит такая ответственность, которая была бы не по плечу и человеку куда более опытному, но, делая скидку на молодость и недостатки характера, следует признать, что Гейтс ведет большую работу, и ведет ее хорошо.

* * *

Слухи обретают конкретность. Занятия по военной подготовке проходят в ускоренном темпе, предусмотрена детальная программа нашего обучения, вплоть до первой недели августа. «Вот оно что, — говорят ребята, — значит, до тех пор нас никуда не отправят, если это вообще произойдет». Каждый день роты уходят на учения: обливаясь потом, карабкаются по террасам и холмам. Каждое утро упражняются в стрельбе из винтовки и пулемета; эхо разносит звуки выстрелов по холмам и лощинам, множит их так, что можно подумать, будто стреляет целый полк. Но куда более знаменательны бригадные маневры: за полночь англичане, канадцы, американцы и кубинцы выходят из лагеря, с полной выкладкой шагают пятнадцать километров до ближайшего города, пересекают город и перед самым рассветом выходят к пересохшему руслу реки. Здесь, как и во время учебных маневров, батальон разбивается на роты, роты на взводы, взводы на отделения. Затем бойцы размещаются так, как они разместились бы, если бы сидели в лодках, и по усыпанному галькой берегу наискосок переправляются на другой берег. Там, построившись побатальонно, мы бегом взбираемся на холм, атакуем террасу за террасой, поднимаемся все выше и выше — похоже, нам никогда не добраться до вершины. Наше наступление заканчивается успешно — холм взят; враг поливал нас ружейным и пулеметным огнем, стреляя, разумеется, в воздух; мы применяли все известные нам тактические уловки и хитрости, чтобы прорваться в расположение воображаемого противника. «Понятно, — говорят ребята, — значит, мы будем переправляться через реку. Интересно знать, через какую?» Впрочем, мы прекрасно знаем, через какую; мы уже раз переправлялись через нее — только в другом направлении.

Теперь мы каждый день переправляемся через реки (пересохшие), широкие и узкие, переправившись, идем в атаку на отвесные холмы на другом берегу. Слухи обретают определенность: «прямо из первых рук» становится известно, что после переправы через ту самую реку (ясно какую) нам предстоит проникнуть в расположение противника на том берегу, прорваться в глубь его территории, при этом нам по меньшей мере три дня не смогут подвозить ни еду, ни воду, ни боеприпасы, и мы в свою очередь не сможем отправлять раненых в госпиталь и поддерживать связь с тылом. Если операция пройдет удачно (уже одна ее дерзость должна этому способствовать), мы сможем вклиниться в ту ведущую к морю полосу, отделившую Испанию от Каталонии, которую противник у нас отнял, пройти ее насквозь и пробиться в Левант, к своим, захватив врасплох тяжелую артиллерию противника. От отчаянной дерзости этой операции у нас захватывает дух, мы робеем. Нам предстоит напролом идти вперед и, что бы ни случилось, не останавливаться самим и не давать себя остановить; не исключено, что нас окружат и разобьют вдребезги.

* * *

(Я сижу с Аароном в тени раскидистого фигового дерева.

— Я почему-то полагаюсь на твои суждения, — говорит Аарон, — сам не понимаю почему.

— Ты мне льстишь, — говорю я.

— Слушай, — говорит он, — нам нужен табак.

— Claro[113].

— До меня дошло, что у Вулфа водится трубочный табак.

— Сказано — сделано, — говорю я, вытаскиваю клочок бумаги и пишу на нем:

Кому: El Lobo. Cde, 58 Bon[114]

От кого: Teniente Lopoff. Cde 2а Cía[115]

Относительно: табака

Teniente Lopoff и его Sargento-Ayudante[116] Bessie хотят знать, сочтет ли возможным El Capitán el Lobo[117] уделить им вышеупомянутый продукт в количестве, потребном для изготовления нескольких самокруток.

Аарон расписывается, и я являюсь к Вулфу (оторвав его от чтения «Иосифа в Египте» Томаса Манна) и отдаю честь. Он пробегает глазами нашу бумажку, хмурится и, вглядевшись в меня, рявкает:

— Говорил я Лопофу или не говорил, чтобы он завел себе адъютанта испанца?

— Говорил.

— Тогда в чем же дело?

— Разве я сторож commandante[118] моему?

— Бесси, — говорит он и тянется в карман за кисетом. — Сгинь с моих глаз.

— Muy bien, — говорит Аарон. — С паршивой овцы хоть шерсти клок — больше ты ни на что не годен, давай я сверну. Ты даже сигарету свернуть толком не умеешь.

Мы молча курим, затягиваемся так глубоко, что кружится голова. Я вижу — мысли Аарона где-то далеко, но, когда он спрашивает: «Как узнать, любит тебя женщина или нет?» — я ошеломлен настолько, что начисто теряю дар речи. А он шарит в кармане и вытаскивает оттуда письмо, одно из редких писем от той девушки, которой он пишет так часто и так пространно.

— Слушай, а что, если ты прочтешь это письмо и скажешь свое мнение о нем? — говорит он.

— На самом деле тебе вовсе не хочется, чтобы я его читал.

— Нет, — говорит он и сует письмо обратно в карман.) Раньше у нас была такая дежурная шутка: «Слышал новость?» — на что следовало ответить: «Как же, как же, нас вот-вот отзовут». — «Что, что?» — «А вот что: всех добровольцев вот-вот отзовут из Испании». — «Вот гадство, — полагалось ответить на это, — а я-то было собрался жениться и обосноваться тут навек». Потом хороший тон требовал запеть песню.

Las chicas de Barcelona… ona No saben fregar un plato… ato, Marchan para las calles… alies Vendan carne con pello… ello[119],

которую, пожалуй, рискованно переводить. Зато теперь, если сказать: «Слышал новость?» — тебе ответят: «Слушай, неужели они стали бы затевать все это попусту? Комитет снова собирался, на этом совещании выработали новый план, с которым все согласились. Англия, Франция, Германия и даже Италия решили послать в Испанию комиссию и уже внесли на нее деньги. Советский Союз согласился…» — тут ты прерываешь: — «С известными ограничениями». — «Да пошел ты со своими ограничениями. План отправили одновременно и республиканскому правительству, и Франко. Мне один парень сейчас сказал — ему сообщили прямо из первых рук, — что не пройдет и двух недель, как нас отделят от испанской армии; потом придется подождать, пока нас не пересчитают. Он мне даже сказал, где разместят лагеря, в которых нас будут пересчитывать. На побережье, чтобы прямиком оттуда погрузить на пароходы».

Ребятам отчаянно хочется верить, что их отзовут, да я и сам отчасти начинаю в это верить; чем ближе кажется нам отправка на фронт, тем больше нам хочется, чтобы нас успели отозвать, прежде чем мы погибнем в бою. «Елки зеленые, — говорят ребята. — Мы ведь давно уже небоеспособны, даже для пропаганды мы больше не нужны. Всему миру известно, что мы скисли». — «Всему миру известно, а «Дейли уоркер» нет», — обязательно вставит тут кто-то. «На то есть причины…» — «Так-то оно так, только ты послушай — правительству сейчас ничего умней не придумать: если нас отправят домой, тогда оно может припереть Франко к стенке, сказать: «Мы своих добровольцев отослали, теперь твой черед. Иначе жди беды». — «Да уж, точно, ничего умней сейчас не придумать». — «А ты дальше своего носа не видишь — это ясно как день, все к этому идет. Дело в шляпе».

* * *

(Аарон вваливается в chavola, размахивая листком бумаги.

— Получил! — вопит он. — Получил! Всех обскакал! Вы все от зависти сдохнете!

— Что это у тебя, товарищ? Документы на отправку домой? — спрашивает Харолд Смит.

— Salvo conducto[120] В Барселону.

— Можно подумать, ты в Европу собрался, — говорит Харолд, и Аарон бросает на меня взгляд, трудно поддающийся определению и одновременно содержащий вполне определенный намек.

— Где ему понять, — говорит он.

— То-то и оно, — говорю я. — Куда ему — он ведь всего-навсего комиссар.

— Зато комиссары очень злопамятные, — говорит Аарон.

— От комиссаров хорошего не жди.

— Синица у тебя в руках лучше, чем журавль в руках у комиссара. А знаешь, я и сам бы не прочь походить в комиссарах.

— Нет, нет, — говорю я. — Только не это, что угодно, только не это!

… Я поглядываю на командира.

— Ты мне вроде говорил, что не мог бы иметь дело со шлюхами.

— Раньше не мог, — говорит Аарон, — а теперь смогу. Пропади оно все пропадом. А вдруг мне никогда больше не придется спать с женщиной?)

* * *

От Гарфилда никому нет житья. Когда становится известно, что нас вот-вот отправят на фронт, он совершенно теряет покой, лезет из кожи вон, хлопочет, чтобы его перевели в базовый госпиталь.

— Я там принесу гораздо больше пользы, — говорит он. — Ей-ей. Тамошняя работа мне хорошо известна.

— Если нас отправят на фронт, нам самим пригодится хороший фельдшер, — говорю я.

— Тебе меня не понять, Ал.

Перед отъездом в Барселону Аарон задает ему выволочку: Гарфилд собирает вокруг себя недовольных, постепенно он входит во вкус и становится заправским смутьяном. Когда Майк Вашук (единственный посланец Дейтона, штат Огайо, в Испании) был у нас каптенармусом, наши испанские ребятишки жаловались, будто он при раздаче еды американцам накладывал больше. Мы внимательно следим за ним и, хотя нам ни разу не удается уличить его в раздаточном шовинизме, кидаемся в другую крайность и назначаем каптенармусом испанца. Тут же американцы начинают жаловаться, будто Матиас Лара испанцам отпускает жратву щедрее, чем американцам; больше всех бушует Гарфилд. Он недоволен Ларой, недоволен испанскими санитарами-носильщиками, недоволен едой, командованием, жарой, батальонным врачом доктором Саймоном (тот в свою очередь тоже недоволен Гарфилдом), тем, как ведется война, как работает почта, — словом, он хочет, чтобы его репатриировали. Аарон говорит: «Беспокоит меня этот паренек, в бою он вполне может сдрейфить». — «Послушай-ка, Гарфилд, — советует Аарон Гарфилду, — зря не зарывайся. Ты у меня и так в печенках сидишь. Если ты и впредь будешь продолжать в том же духе, я тебя привлеку к ответственности за подрывную деятельность».

Чего-чего, а красноречия Гарфилду не занимать. Он тут же кается, признает свою вину, бьет себя в грудь, называет себя подонком. Потом Гарфилд предлагает «разобраться», говорит: мол, не один он всем недоволен, почему это Аарон взъелся на него, к тому же пусть не забывают, что он тоскует — с тех пор как он уехал из Калифорнии, его бывшая жена Глория не написала ему ни строчки, а он жить без нее не может. Она его уморит, погубит. Он упоенно расписывает свои страдания, и Аарон говорит: «Да будет тебе, не то ты меня уморишь. И смотри, впредь не ленись. Надо делать дело, и, кроме тебя, его делать некому». В довершение ко всему, Гарфилд вечно сказывается больным (он по большей части пьян), что спасает его и от маневров, и от необходимости ежедневно сопровождать как настоящих, так и мнимых больных к молодому доктору Саймону и вести их регистрацию. Всю работу он перекладывает на своего помощника Майка Павлоса, добродушного косоглазого грека.

Гарфилд говорит правду — недоволен далеко не он один. Благоуханный цветок интернациональной дружбы, связавшей испанцев и американцев, несколько поувял; близкое знакомство приводит к недоверию, чтобы не сказать, к недоброжелательству. Третьим взводом у нас командовал испанский teniente, его пришлось сменить, он стал общественно опасным. Он собирал вокруг себя испанцев, поносил интернационалистов, не хотел подчиняться Аарону (Аарон, хоть и командует ротой, сам всего-навсего teniente); иностранцам он не доверял из принципа — словом, он как нельзя лучше работал на Франко. Против него выдвинуты такие серьезные обвинения — шовинизм, подстрекательство, неповиновение приказам, — что его убирают не только из роты, но и из батальона. Однако после него извечный национализм испанцев, упав на благодатную почву, расцветает пышным цветом. Помимо всего прочего, очень мешает языковой барьер: большинство из нас не умеет бегло говорить по-испански, не может как следует потолковать с товарищами. Вот почему, за некоторыми редкими и оттого еще более ценными исключениями, мы все больше отдаляемся друг от друга, все теснее сплачиваемся по национальному признаку, все меньше доверяем друг другу. На мое место назначают испанского адъютанта, он носит пышное имя Теописто Перич Салат (внешность у него тоже весьма импозантная, к тому же он пишет пьесы для детей), и сыны Испании ощущают его назначение как свою большую победу. Аарон, однако, по-прежнему командует ротой, Павлос Фортис — первым взводом, Джек Хошули — вторым, а Табб, Уэнтворт и Геркулес командуют тремя из шести ротных отделений. (И тем не менее интернационалистов на командных постах ничтожно мало.) Вдобавок рядовые американцы в общем и целом тоже оказываются не на высоте. Среди нас есть и пара пьянчуг, и пара известных дезертиров, кое-кто успел побывать в трудовых батальонах, встречаются среди нас и слабаки, и mutiles[121]. У испанцев нет привычки надираться, и подвыпившие американцы привлекают к себе внимание. К каким только ухищрениям ни прибегают бригадный и батальонный комиссариаты, чтобы поднять наш дух, укрепить интернациональную дружбу, но обстоятельства работают против них. Мы представляем собой охвостье Интербригад, от этого никуда не денешься: тысячи лучших, наиболее стойких товарищей ранены или убиты. Испанцы взахлеб читают о планах Комитета по невмешательству (правительство безоговорочно приняло их, однако Франко хранит многозначительное молчание), не проходит и дня, чтобы испанцы не сказали кому-нибудь из нас: «Скоро тебя отправят домой», тем самым выдавая себя. Наше положение с каждым днем становится все более тревожным; обсуждая его, мы — Леонард Ламб, Эд Рольф, Дик Рушьяно, Морри Голдстайн (комиссар Ламба) и Харолд Смит — лишь качаем головами. Наше будущее представляется нам в самом мрачном свете.

* * *

Мы выступаем в полночь, ночь стоит холодная. Как всегда по ночам, поднимается суматоха, бойцы отстают от своих подразделений, раздаются крики: «Где первая рота?», «Segundia Compania?»[122], «Qué Battalon?»[123] Все, что может звякнуть при ходьбе: посуду, боеприпасы, — приказано запаковать в рюкзаки, обернуть одеялами, поэтому мы продвигаемся довольно бесшумно. Сквозь нашу колонну прокладывают дорогу грузовики, свет их фар отбрасывает тени людей на деревья вдоль обочины; миновав колонну, водители гасят фары. А я все думаю: как там Аарон в Барселоне. Вспоминаю, как сам недавно провел день на городском пляже в Таррагоне, и надеюсь, что ему повезет больше, чем мне. Таррагона выглядела мертвым городом на опустевшем море. По городу ходили мирные люди; повсюду были видны следы недавних налетов, но почему-то горожане показались мне временными обитателями; мне все мерещилось, что они вот-вот исчезнут, разрушенные же бомбежкой дома можно было принять за римские развалины — так они напоминали руины, оставшиеся от времен римского владычества на здешнем берегу. Мы выкупались в теплом синем Средиземном море, отлично пообедали в ресторанчике по соседству с пляжем — местные ребятишки вертелись у столов, выпрашивая объедки; курили «Кэмел «, которым щедро угощал наш заводила Иель Стюарт, начальник штаба батальона; кое-кто наведался в местный бордель. А я слонялся по улицам, заглядывал в магазины, где пустовали прилавки; дивился на табачные киоски, где висели объявления «No hay tabaco»[124]; на рестораны и отели, где висели объявления «No hay comida»[125], и не знал, куда себя девать. По улицам гуляли девушки — как всегда, без чулок, на высоченных каблуках, в ярких, туго облегающих платьях; их прекрасные черные волосы были добела вытравлены перекисью. Высокие, крепкие груди и стройные бедра двигались удивительно изящно и слаженно, но я не решался заговорить с девушками; мне еще никогда — ни спьяну, ни в трезвом виде — не удавалось подцепить ни одной девушки. Город показался мне таким же полинявшим, поблекшим, как полинявшие пестрые cabanas[126] на пустынном берегу — память о тех днях, когда на таррагонском пляже царило веселье, резвились дети. И я с облегчением уехал к себе в бригаду. А вдруг в Барселоне все иначе: я ведь никогда там не бывал.

Мы шагаем всю ночь, перед рассветом неожиданно объявляется Аарон — его подбросил попутный грузовик, и у меня сразу становится легче на душе. Мы шагаем молча, ноги гудят — сколько пройдено, не счесть. На заре разбиваем лагерь в оливковой роще, за три километра от Эбро, к северо-западу от Фальсета. «Что нас ждет? — переговариваются ребята. — Переправа через Эбро или очередные маневры?» Никто не знает — это могут быть и тактические маневры, и крупная переброска войск, а то и наступление, покрупнее прежнего; не исключено также, что фашисты одержали серьезную победу на юге (ходят слухи, что со дня на день падет Сагунто) и мы должны отвлечь их силы на себя!

Весь день мы валяемся под деревьями, заботливо приводим в порядок сбитые в кровь, опревшие ноги; следим за небом — не появятся ли самолеты. Аарон очень чистый, в чистой одежде (он взял с собой в Барселону пять тысяч песет — большую часть одолжил); он гладко выбрит и оттого выглядит чище обычного: у него густая черная борода, он очень быстро обрастает.

— Давай выкладывай, было или не было? — говорю я.

— Было.

— Ну и как?

— Она была совсем молодая и очень хорошенькая. Мы с ней отлично поужинали, потом пошли в кино. Почему-то я не мог не повести ее в кино. Девушка была славная, но нельзя сказать, чтобы я ее так уж заинтересовал.

Ночью мы снова шагаем до самой зари, спускаемся по длинным пологим склонам холмов, проходим через спящие деревни; когда солнце поднимается, мы прячемся в глубокую ложбину к северу от Мора-ла-Нуэвы, на полпути между Гарсией и Флишем — городишками на Эбро, каждый из которых в трех километрах от нас. Днем немилосердно жарит солнце, скрыться от него решительно некуда, мы вымотаны, тело ноет, вода в мелком ручейке, протекающем через ложбину, скоро становится грязной и мутной от мыльной пены. В этом глубоком ущелье — оно наводит на нас жуть одним тем, что из него быстро не выберешься, — мы проводим еще два дня, здесь же на собрании батальона становится известно, что слухи подтвердились.

— Теперь нас в любой момент могут отправить форсировать Эбро, — говорит капитан Вулф, улыбаясь окружившим его бойцам: они запрудили террасу, на которой он стоит, и террасу ниже. — В операции будем участвовать не только мы, а вся Восточная армия. Это означает, что восемьдесят тысяч человек будут одновременно форсировать Эбро, начиная от Тортосы и на сто пятьдесят километров выше по течению. Мы пока не знаем, в какой echelon[127] попадет наша бригада, но цель этой операции поражает своей простотой и дерзостью. Мы должны оттянуть силы врага от Валенсии. Мы должны форсировать Эбро, налегке ворваться в глубь фашистской территории и удерживать захваченные позиции, пока к нам не подоспеют другие части, — их переправят по мостам, которые наведут, пока мы будем прорываться в тылы противника. За нами следом пойдут грузовики, санитарные машины, они повезут оружие, еду и все необходимое; конечно, их переправка займет время, поэтому первым делом будут отправлены боеприпасы.

Операцию начали разрабатывать задолго до ее начала, мы получили подробные данные из наших источников за линией фронта. За рекой напротив нас стоит 15-й Бургосский батальон Меридского полка. В нем по преимуществу новобранцы, молодые, не нюхавшие пороху ребята; батальон укомплектован плохо, бойцы не прошли военной подготовки. Участок в двадцать километров — отМора-де-Эбро к северу — удерживают всего три батальона. Мы знаем имена фашистских ротных командиров. Мы знаем, где размещены фашистские подразделения, знаем их численность. Мы знаем, где находятся полевые склады боеприпасов. Мы знаем, что в Корбере и Гандесе есть интендантские склады, и знаем, что в них. В обоих складах хранится шоколад, всякие продукты и табак, а в Корбере, по слухам, есть еще и пиво! Против нас стоит всего четырнадцать пулеметов, часть из них ручные, однако, несмотря на это, фронтальным ударом позиции противника нам не взять: они очень хорошо укреплены.

Поэтому эшелону, который будет форсировать реку первым, придется идти в обход. Основная линия укреплений ждет нас впереди, когда мы прорвемся на тридцать километров в глубь расположения фашистов — в Гандесу, которая, очевидно, памятна нашим американским товарищам. Мы отомстим за гибель наших товарищей, павших в апреле под Гандесой.

Если эта операция пройдет удачно — а иначе и быть не может, — мы нанесем Франко сокрушительный удар. Ему придется прекратить наступление на Валенсию, отвести часть трехсоттысячной армии, которую он держит в этом секторе, и попытаться контратаковать нас с другого фланга. Но об этом можно не беспокоиться, по крайней мере еще два-три дня. В Гандесе стоят итальянцы, и они будут защищаться. Укрепления — вот ваше задание! Всем быть в состоянии боевой готовности, приказ выступать может прийти в любую минуту! Viva la República!

— Viva La Quince Brigada![128] — выкрикивает Вулф.

— Viva el Lobo![129] — рявкают бойцы, и Вулф присоединяется к общему хору…

* * *

…У Эда Рольфа — его откомандировали из роты Ламба в штаб бригады в качестве фронтового корреспондента «Добровольца свободы» — хранится список. В нем перечислено около сотни американцев, попавших в плен к фашистам. Я мало кого из них знаю: большинство попало в плен еще перед арагонским отступлением. Однако в этом списке я все же нахожу и Мойша Таубмана, и Хауарда Эрла, того самого, которого «перерезало пополам пулеметной очередью» при Бельчите, и «Лопеса», еврейского испанца из Бруклина. Мы чуть не прыгаем от радости.

— Ну а мне какую роль ты отводишь в этой операции? — спрашиваю я Аарона.

Он аккуратно запаковывает в рюкзак, который поедет с походной кухней, все, без чего можно на первое время обойтись.

— Ты зачислен в ротный plantilla[130] наблюдателем, обормот, — говорит Аарон. С собой Аарон не берет ничего, кроме пары носков, двух-трех носовых платков и, конечно же, пистолета, одеяло он брать не хочет. — Я тебя поставлю туда, куда сочту нужным; бог знает, будет ли от тебя какой прок.

— Слушай, — говорю я, — я хочу, чтоб ты записал два-три адреса. — Аарон меряет меня взглядом, однако протягивает свою записную книжку. Мне хочется ему что-то сказать, но язык не поворачивается. Я открываю, закрываю рот. — А ты не хочешь, чтоб я записал какой-нибудь адрес? — наконец выдавливаю я из себя.

— Нет, — говорит он.

Вместе с ужином на грузовике приезжает походная лавка, и мы оба покупаем себе по новехонькому комбинезону с множеством вместительных карманов — будет куда рассовать вещи! Комбинезоны обходятся нам всего по шестьдесят песет, мы тут же облачаемся в рубашки с комбинезонами, а остальную одежду выкидываем. С лица Теописто, нового адъютанта Аарона, не сходит улыбка: похоже, что его ничто не волнует, ничто не трогает; пока мы готовимся к предстоящей операции, он преспокойно спит, время от времени всхрапывая, его ослепительно белые зубы поблескивают на солнце… Кёртис, наш писарь, совсем сбился с ног, подсчитывая ручные гранаты, патроны, винтовки, ремни, фляги (на фляги надо еще надеть чехлы, чтобы не блестели на солнце), запасы продовольствия — перед походом каждому бойцу полагается выдать сухой паек. Впрочем, у него есть много причин для беспокойства… Харолд Смит поспевает повсюду, всем руководит… «Глория, чтоб ей было пусто, мне так и не написала! Я сам ей напишу, выложу этой стерве все, что я о ней думаю», — говорит Гарфилд, яростно грызя ногти… Аарон пишет письма домой, пишу письма и я; каждый испанский парнишка из нашего батальона — а в нем около семисот человек — пишет хотя бы по одному письму…

* * *

Двадцать четвертого июля в полночь мы выбираемся из ущелья, карабкаемся в темноте по склонам, то и дело оступаемся, подворачиваем ноги на скользких камнях, устилающих дно ручейка, стекающего в ущелье; все боятся потеряться, поэтому каждый цепляется за впереди идущего. Не видно ни зги; разговаривать, курить запрещено. По дорогам в кромешной тьме сплошной вереницей ползут грузовики, они везут небольшие пушки, боеприпасы, счетверенные пулеметы, готовые секции понтонных мостов, которые будут составлять на месте. Постепенно нам становится ясен размах операции, и мы приободряемся; под деревьями по обочинам дороги лежат все новые и новые секции моста, огромные бочки, лодки; караваны мулов везут грузы поменьше, пулеметы; связные на мотоциклах шныряют между колоннами бойцов и грузовиками, поминутно рискуя в них врезаться. И хотя Большой Медведицы, которой мы любовались несколько ночей подряд, сегодня не видать, зато сейчас царит такое оживление, что мне невольно вспоминается Таймс-сквер вечером, когда он сверкает огнями, запружен толпами нарядных людей, спешащих в театры и в кино; когда на нем горят рекламы, кричат зазывалы, мелочные торговцы, разносчики газет; негромко рокочут моторы машин, пахнет бензином. Прелестные девушки прогуливаются под руку со своими кавалерами, улыбаются им, блестя подведенными глазами. В залах театров опускаются занавесы, пары торопятся домой; мои ребятишки в Бруклине давным-давно спят… а мы сворачиваем с дороги, идем по пересохшему руслу речушки, впадающей в Эбро. Когда до рассвета остается два часа, мы устраиваем привал и засыпаем без задних ног прямо на врезающейся в бока острой гальке. Ночь стоит сырая, сильно пахнет рекой, поет ночная птица.

На заре, едва продрав глаза, мы видим, как к нам мчится, подскакивая на каменистом дне, грузовик с кофе, но мы не успеваем даже встать в очередь — приходит приказ выступать, и мы остаемся без завтрака. Наш почтальон Эд Флигель бегает взад-вперед вдоль рядов, выкрикивает имена, раздает полученные письма — их совсем немного. Дети не пишут, никто мне не пишет. «Прости, Ал, — говорит Флигель. — Хотелось бы тебя порадовать, да нечем». На нет и суда нет. Мы настороженно идем гуськом по берегу пересохшей речушки, наши ребятишки озираются, у них легкие, порывистые, как у птиц, движения. Слышен свист приближающегося снаряда (звук такой, будто рвут шелк), мы пригибаемся, но снаряд взрывается на склоне в полукилометре от нас. Наша цепочка приходит было в движение и снова останавливается; ребята смеются, шутят, толкаются, потом присаживаются, ждут, когда мы снова двинемся в путь. Над нами проносится следующий снаряд, испанские ребятишки падают как подкошенные, остальные стоят как стояли — опять перелет. Анхель, наш крошечный брадобрей — в нем чуть больше метра росту — поднимает на меня глаза с земли и говорит:

— Malo, Бесси, malo[131].

— Es nada, hombre[132], — говорю я.

— Tengo miedo[133], — говорит он, и мы оглядываемся на безобидный столб бело-бурого дыма, стелющийся по склону; еще несколько залпов, и обстрел кончается.

Ближе к Эбро мы углубляемся в чащу, заросшую камышом и болотным хвощом; останавливаемся отдохнуть, укрывшись в густой листве. Одни ребята открывают коробки с сардинами, набивают рты рыбешками. Другие залпом опорожняют наполовину свои фляжки: хотя солнце стоит еще низко, нас томит жажда. Река неподалеку: ее не видно, но ее близость ощущается. Мы уже знаем, что первыми переправляться через реку выпало не нам — задолго до рассвета Эбро форсировали югославы, чехи и поляки — и все, похоже, прошло благополучно.

Из-за зарослей камыша появляется Аарон.

— Бесс, — говорит он. — Иди погляди, что тут творится! — Он сияет от счастья, как ребенок.

Обогнув заросли, мы выходим на обрывистый берег и останавливаемся — по широкой, безмятежной глади реки в лучах восходящего солнца скользят лодки, множество гребных лодок, в них сидят бойцы; лодки тихо, бесшумно пересекают реку взад-вперед, быстрое течение чуть относит их.

— Красотища! — говорит Аарон. — Ни дать ни взять Проспект-парк летом!