"Люди в бою" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

2

(Февраль)

Пока не увидишь чужую страну своими глазами, в ее существование как-то не верится. Наш спуск на рысях с испанского склона Пиренеев чем-то напоминает мне мое путешествие во Францию девять лет назад: после тринадцати дней на море мне донельзя приелась и его бескрайность, и его мощь, а на четырнадцатые сутки, пробудившись далеко за полночь, я то ли в полудреме, то ли наяву увидел, как мимо иллюминаторов один за другим проплывают яркие слепящие огни. Когда же поутру я вышел на палубу, мне в глаза бросилась французская надпись на молу! Здешняя обстановка дает совсем иные впечатления, но ощущения рождает те же самые. Здесь перед нами горный пейзаж во всем его великолепии: громады гор, в чьих очертаниях сочетаются живописность и уродство, пробковые деревья, с чьих стволов кору обдирают так же основательно, как ворвань с кита; оливковые рощи с их матовой серо-зеленой листвой, где уже зреют оливки; лимонные деревья, с которых — и это в феврале! — свисают яркие, как елочные фонарики, плоды.

Внизу по склону гор лепятся дома, дома добротной каменной кладки и сложенные из чего попало: кирпича, валунов, тесаного камня, — все под черепичными крышами. Три женщины в черном поднимаются по склону, задрав головы, они следят за нашим спуском. Мы подходим поближе и видим, что это бедные крестьянки: одна молодая, другая пожилая, третья совсем старая. Две улыбаются нам и говорят: «Salud! Salud, compañeros!»[25] Старуха молчит. Озябшие, голодные, выбившиеся из сил, мы снова плетемся вниз, изредка оборачиваясь на женщин — первых встреченных нами жителей Испании. Нам интересно, что они думают о нас, чужеземцах, одетых на чужеземный лад, которые приехали воевать бок о бок с их мужчинами и не побоялись ночью перевалить через Пиренеи. Они не знают нашего языка, мы — испанского.

Внизу тянется твердо утоптанная тропинка — издалека она кажется белой; чем больше мы приближаемся к ней, тем сильнее наше волнение. Откуда ни возьмись появляются двое солдат, на их плечах не плащи, не пальто, а одеяла; каждый несет ружье. Красные пятиконечные звезды, звезды республики, красуются на их шапках. Широко улыбаясь, солдаты преграждают путь нашей колонне — в ней сейчас примерно полсотни человек, — пытаются нам что-то втолковать. Трое-четверо наших ребят уже воевали в Испании и теперь возвращаются с побывки домой, они могут с грехом пополам объясниться по-испански. Остальные плотным кольцом окружают солдат, тщетно пытаются разобрать, что они говорят, суют им сигареты и шоколад. Мы усаживаемся на обочине твердо утоптанной тропы, солнце почти не греет; пока мы ждем обещанные нам солдатами грузовики, холод пробирает нас до костей. Так мы сидим чуть не два часа — кто дремлет, кто курит, — пока на западе не показываются два грузовика: на их подножках висят солдаты, они радостно машут нам винтовками. Наши парни просыпаются с новыми силами, будто это не они только что падали от усталости, мигом прыгают в открытые кузова грузовиков; грузовики снова трогаются в путь, держа курс на запад. Мы набиваемся в открытый кузов грузовика как сельди в бочку, при каждом толчке валимся друг на друга, хохочем, вопим и приветствуем каждого встречного оглушительными выкриками: «Salud!» и «Víva la República!»[26] Крестьяне в запряженных осликами повозках улыбаются, вскидывают кулаки в приветствии Народного фронта, решительно потрясают ими в воздухе. Крестьяне, работающие на придорожных полях, завидев нас издалека, тоже поднимают кулаки и не опускают до тех пор, пока наши машины не скрываются за поворотом дороги. Наш водитель, подобно всем испанским водителям (до войны машины тут были в новинку), гонит как бешеный, он без передышки гудит и, нагоняя страх на burros[27] и бредущих по обочине случайных прохожих, освобождает себе дорогу; ему не терпится проверить, какую скорость можно выжать из машины. На дороге то и дело возникают пробки — грузовики, повозки, ослики образуют затор; как-то нас притирает к грузовику с испанскими солдатами — они едут в противоположном направлении. Солдаты перебрасывают нам несколько бутылок с наклейками coñac, из наших глоток разом вырывается вопль восторга.

— Viva los extranjeros![28] — кричат они. — Viva las Brigadas Internacionales! [29]

Мы хором рявкаем:

— Viva![30]

Вкусом коньяк походит на приправленный ванилином пятновыводитель.

Впереди показывается город, группа солдат посреди дороги велит нам остановиться. Те из нас, кто понимает по-испански, переводят: «Город бомбят». Презрев это сообщение, наш грузовик срывается с места и мчит вперед, едва ли не быстрее, чем раньше. На пригородных полях крестьяне, толпящиеся у входа в refugios[31], с любопытством проводив глазами нашу машину, несущуюся на бешеной скорости к городу, снова поднимают глаза к небу. Их застывшие, невозмутимые лица полны ненависти — пока наша машина стояла, мы различили в небе гул самолетов. У этих самолетов совсем другой звук, непохожий на звук всех самолетов, с которыми я имел дело раньше: рокот, вибрация их моторов в небе (такой яркой синевы, что на него больно смотреть) таит в себе зловещую угрозу. Красота оборачивается ужасом — что может быть чудовищнее, противоестественнее! И вот мы видим их — две крохотные, сверкающие в безбрежной синеве серебристые искры, два итальянских цельнометаллических моноплана, висящих на высоте восьми тысяч футов над мирным городом. И тут же теряем их из виду — они скрываются за домами, и тем не менее мы инстинктивно ежимся в открытых кузовах наших грузовиков, а грузовики тем временем сворачивают и выруливают на широкую дорогу — обвивая холм, она ведет к крепости на его вершине. Вот так, мотаясь из стороны в сторону, не в силах оторвать глаз от самолетов, напряженно вслушиваясь в рокот их моторов, перекрывающий рев нашего ползущего на второй скорости грузовика, мы въезжаем на просторный двор; там люди в форме с ходу загоняют нас в подвалы крепости — сводчатые каменные пещеры, сырые и промозглые. И всю тревогу, вплоть до отбоя, мы сидим в подвалах древней крепости Фигерас…

* * *

…Нам выдают хлеб и черную обжигающую жидкость — именуемую здесь кофе, — ничем не подслащенную. Потом мы выстраиваемся в затылок перед канцелярией и по одному докладываемся греку, говорящему по-английски (а в придачу еще на пяти-шести языках), как уроженец Британских островов; грек записывает наши имена и говорит:

— Вам, разумеется, известно, что, пока идет война, вы не имеете права покинуть страну.

— Разумеется, — говорим мы.

— По какому адресу сообщить, если с вами что случится?

Мы вываливаемся из канцелярии; нам показывают длинные комнаты, их двери ведут во двор. Вдоль стен длинными рядами тянутся широкие дощатые кровати, покрытые соломенными тюфяками, на каждой можно спать вдвоем, больше никакой мебели нет. В одной из пустых комнат уборная — просто дыра в полу, что не редкость для Европы; из дыры расползается зловоние. Мы забираемся на зубчатые стены крепости, обозреваем заснеженные Пиренеи позади, равнину — впереди. Услышав свисток, возвращаемся в длинную, беленную известью комнату, служащую столовой; на дощатых столах нас уже ждут оловянные миски, оловянные ложки. Крайних за столом отправляют по двое на кухню во дворе за едой, они возвращаются с лоханями, полными картофеля и похлебки. Для нас приготовлены глиняные кувшины с вином, кружки. Вино оказывается плохим. Приготовлена для нас и приветственная речь на хорошем немецком, польском и французском, а также на плохом английском. Мы выслушиваем речь в полном молчании, сразу после обеда заваливаемся спать и спим чуть не до вечера. В нашей комнате прохладно, на солнце жарко.

В читальне по соседству с нами стены испещрены безыскусными рисунками: батальные сцены перемежаются с портретами Негрина, Асаньи, Ленина, Пасионарии, Димитрова, Маркса, Диаса и республиканских командиров — Рохо, Модесто, Листера и Кампесино. Повсюду, куда ни глянь, лозунги на разных языках, как понятных, так и непонятных, призывают нас крепить дисциплину, взаимодействие и солидарность, равно как и блюсти чистоту. Многочисленные наглядные пособия показывают, как укрываться от артиллерийского и пулеметного огня, а также от воздушных налетов, как незаметно перебегать по открытой местности. Для нашего сведения имеется тут и небольшой, зато выполненный с крайней дотошностью макет современных укреплений, с окопами, ходами сообщения, пулеметными гнездами и блиндажами, а при нем для полноты картины солдаты, санитары с носилками, санитарные машины и проволочные заграждения. Повсюду разложены газеты и журналы — можно сказать, чуть ли не всех стран, — тут тебе и «Лондон таймс», и «Пари-суар», и «Юманите», и «Дейли уоркер», и «Колльерс», и «Мундо обреро», и «Интернэшнл пресс корреспонденс», и «Панч», и «Роте фане», и «Ла Вангуардиа», и «Лайф», и «Тайм», и «Френте рохо», и самые разнообразные рабочие издания. Лозунги, написанные на стенах, призывают нас:

Proletarios de Todos Paises! Unios! Proletarier, Alle Lánder, Vereinigt Euch! Proletaries de Tous Pays, Unissez-vous! Proletari de Tutti i Paesi Unitevi! Proletar Juszewszystich Krajow ta Czeiesie! Workers of the world, unite![32]

Все приветливы, все улыбаются. Одни хотят потолковать с товарищами — они завязывают беседы, где каждый говорит на своем языке, и покатываются со смеху над своими неудачами. Другие пишут письма, открытки домой, у них серьезные, сосредоточенные лица. Третьи играют в шашки, в шахматы; четвертые углубились в газеты, брошюры, книги. Поляки, немцы, французы и англичане, валийцы, ирландцы, шотландцы, американцы и румыны шатаются по двору, по зубчатым стенам (нам не разрешается покидать крепость), покупают килограммами апельсины и бутылями какое-то химического вкуса зелье в cantina[33], владелец которого не скрывает своей неприязни к покупателям. Он хмуро поглядывает на бесшабашных парней, сгребая цепкими жадными пальцами песеты, полученные нами в обмен на франки и доллары. Он необъятно толст, его жена еще толще. Мы узнаем, как будет по-испански «иностранец», и слышим, с каким презрением произносит владелец погребка это слово, но ему не удается разозлить нас. Ведь мы в стране, где класс стяжателей стремительно теряет свое положение; близится время, когда такая же судьба постигнет этот класс во всем мире. Мы верим, что когда-нибудь мир будет населен людьми, которые будут видеть в деньгах не символ своего превосходства над другими, не способ порабощения себе подобных, а средство обмена, плоды честного труда.

Начинает смеркаться, на ужин нам подают белую фасоль, хлеб и вино; потом одни разбредаются по двору, другие отправляются спать. В комнате, рядом с той, где размещены американцы, горит свет, мы распахиваем ее широкие двери, похожие на двери амбара. Повсюду: на койках, на полу — сидят люди; какой-то американец, конфузясь, держит перед ними речь. Он не знает, куда девать руки, и то и дело смущенно улыбается. Англичане, шотландцы, валийцы, ирландцы и канадцы слушают его затаив дыхание.

— Мы с товарищем, — рассказывает американец, — забрались на пароход и спрятались в отсеке трюма. Мы рассудили — не может так быть, чтобы среди команды не нашлось сторонников Испанской республики; нам сказали, что они непременно нас разыщут и будут нас подкармливать. Но были там эти сторонники, не было их, или они просто побоялись с нами связаться, нам так и не довелось узнать…

Он рассказывает очень простую историю: как после десяти дней без сна, проведенных в голоде и грязи в трюме роскошного парохода (все это время они не ели ничего, кроме отбросов, которые им изредка удавалось раздобыть), неподалеку от Франции они спрыгнули с борта парохода, доплыли до берега и там связались с местным комитетом, У этого парня и сейчас истощенный, усталый вид. Он заканчивает свой рассказ, рассказ о лишениях, о стойкости, обыденной фразой: «И вот мы здесь» — и по-детски улыбается. Слушатели разражаются аплодисментами, кричат: «Молодчага, парень. Браво, янки!», хлопают его по спине и снова кричат. Тут англичанин, исполняющий обязанности председателя, говорит:

— Я уверен, что теперь, когда мы выслушали историю товарища Табба, мы еще лучше понимаем, почему испанский народ должен во что бы то ни стало победить в этой войне. У этого товарища очень типичная история: истории, подобные этой, могут рассказать многие из нас. Эта история показывает, как рабочие всего мира относятся к Испании. Они знают, что эта страна решила отстаивать свою независимость и свои свободно выбранные органы власти, невзирая на все препоны, которые ставят на их пути фашистские державы и наше, черт бы его побрал, правительство…

— Черт бы побрал тебя вместе с твоими речами! — выкрикивает кто-то; в ответ раздается дружный смех.

— Будь по-вашему, — смеется председатель. — Не хотите речей — не надо. Вот товарищ, не могу произнести его фамилию, вызвался спеть.

Сверкая в улыбке золотыми зубами, молодой венгр встает и заводит душещипательную песню; он энергично жестикулирует и так нещадно тянет верхние ноты, что терпение слушателей быстро иссякает; они кричат: «Давай кончай, тоже еще соловей выискался!» Но венгр разошелся. Он улыбается и поет, поет и улыбается, не в силах остановиться, пока слушатели скопом не набрасываются на него и не валят на кровать. Следом за венгром на середину комнаты выходит коротышка ирландец.

— Я хочу прочесть стихи, — заявляет он.

Раздаются крики:

— Слушайте, слушайте!

Знаком призвав аудиторию к молчанию, коротышка корчит серьезную мину и простирает руки к слушателям. Воцаряется тишина. Хлопая ресницами, он начинает:

Чище лилии сияла я когда-то, И никто не называл меня: корова! И моя та-та была бутоном розы, Погляди же, как теперь она хренова[34].

Слушатели визжат от восторга, валятся на пол, затевают возню; ирландца подбрасывают в воздух, перекидывают из рук в руки. Стоит невообразимый шум и гам, все говорят разом, не могут утихомириться.

— К черту стихи! — кричит кто-то.

— Слушайте! Слушайте!

— Музыку! — кричит тот же голос. — Музыку!

— Среди нас есть польский товарищ, — говорит председатель, — который захватил с собой скрипку. (Я вспомнил, что уже встречал этого поляка — сначала в Париже, в кооперативном ресторане, потом в Пиренеях, где он карабкался, обливаясь потом, по горам, сжимая под мышкой футляр со скрипкой — свой единственный багаж.)

Поляк привстает на койке и принимается играть; играет он хорошо — кое-что из Шопена, кое-что из Штрауса, «Голубой Дунай». Он понимает по-английски, его просят исполнить другие песни, он знает почти все. Слушатели явно оказывают предпочтение более сентиментальным, и он играет «Последнюю розу лета», «Пикардийские розы», потом с помощью коротышки ирландца подбирает «Кевина Барри». В тусклом свете свисающей с высокого сводчатого потолка лампочки парни, окружив поляка, хором поют народную песню ирландской революции 1916 года:

Рано утром в воскресенье За свободу на земле Юный парень Кевин Барри Над землей повис в петле.

На стенах лежат густые тени, мы валяемся на койках, курим, уставясь в потолок. Те, кто не знают этой песни, без слов подхватывают припев:

Ты убей меня, ирландца, Но не вешай, точно пса. За Ирландию сражаться Я поутру поднялся.

Глядя на людей из разных стран, собравшихся в этой беленной известью комнате старой испанской крепости, чувствуешь, что они — братья, в том самом значении, которое только и придает смысл этому слову… Они называют друг друга товарищами… чувствуешь, что они едины.

* * *

Два дня мы занимаемся начатками строевой подготовки. Проходят эти занятия более чем нестройно; мы потешаемся, заучивая испанские команды под руководством нашего сержанта-инструктора — американца со срезанным подбородком, который выговаривает их с таким типично американским акцентом, что понять, как они произносятся на самом деле, невозможно. Потом все, у кого за плечами военный опыт, по очереди занимаются с остальными строевой подготовкой — тут уж не до испанских команд. Гарфилд, тот, что из актеров, как выясняется, служил когда-то в кавалерии Национальной гвардии, он тоже вызывается нас обучать: одному взводу командует налево, другому направо, третий, сам не зная, что с ним делать, оставляет на месте. Мы покатываемся со смеху. Вид у Гарфилда препотешный: желая скрыть свою женственность, он держится нарочито грубовато, на манер старого служаки; зато он легко усваивает испанские слова и очень четко их произносит. Меркель натаскивает нас по строевой подготовке на немецком (чувствуется, что маршировка гусиным шагом не прошла для него бесследно); англичанин, не один год прослуживший в британской армии, учит нас шагистике, его от природы красное лицо буквально наливается кровью, когда он отрывисто выкрикивает команды, понять которые почти так же трудно, как испанские; Диас тоже пробует свои силы, он командует нами на испанском с кубинским выговором. Потом мы садимся в тень, слушаем лекцию нашего сержанта, того самого, со срезанным подбородком; тема лекции — противовоздушная оборона. Мы разучиваем несколько походных песен на английском, испанском, французском: «Песню мятежников» Конолли, «Держи форт» (но «форт» мы заменяем «Мадридом», а «профсоюзников» — «интербригадовцами»), «Joven Guardia»[35], «Марсельезу». Вечером в пятницу нам выдают деньги на пять дней вперед, что составляет тридцать песет, по шесть песет в день. Ходит слух, что мы выступаем; слух подтверждается.

Завтра в четыре тридцать пополудни мы уже сидим в грузовиках, катящих к фигерасскому вокзалу, где нас ждет видавший виды поезд. Купе — в нем шесть сидячих мест с одной стороны и два с другой — в самом жалком состоянии; окна выбиты: одни заколочены досками, другие прикрыты жалюзи, третьи просто зияют. Пока поезд не тронется, поднимать жалюзи запрещено, так что мы не знаем, сколько народу пришло нас проводить. В купе доносится бормотание, обрывки разговоров; мы приникаем к щелям жалюзи, глядим на перрон. Наш вагон взбудоражен: ребята носятся по проходам, закидывают свои пожитки на верхние полки, делятся апельсинами, сигаретами, громко разговаривают, перекликаются. Мы чувствуем себя ненадежно под защитой тонких дощатых крыш; гадаем, установлен ли на нашем вагоне пулемет на случай бомбежки; в том, что выставлен пост для наблюдения за самолетами, мы не сомневаемся.

Раздается свисток, поезд трогается; мы разочарованы: в Америке, Франции или Англии поезда отправляются куда эффектней. Поезд отъезжает от перрона со скоростью улитки, и с той же скоростью ползет дальше; проходит час за часом, а поезд так и не набирает скорость; мы поднимаем жалюзи, высовываемся в окна, глядим на проплывающие мимо пейзажи, машем крестьянам на полях, вглядываемся в небо — не появились ли там самолеты. Мы не сомневаемся, что и сейчас некий летчик следит за нами с высоты и передает свои наблюдения фашистской эскадрилье, разогревающей моторы на каком-то отдаленном поле. Но самолетов не видно; в поезде едет четыреста человек, теснота такая, что не продохнешь: люди стоят в коридорах, в тамбурах. Мы интересуемся, когда и чем нас будут кормить. В Фигерасе мы запаслись апельсинами, вопреки запрету отрядив ребят прочесать город (к слову сказать, они чуть не отстали от поезда), но шоколада в городе они так и не обнаружили, раздобыли лишь несколько пачек лежалого печенья.

Час за часом под ярким февральским солнцем наш поезд неспешно ползет по рельсам; нам уже наскучил вид из окон. Мы приходим к выводу, что поезд ползет медленно из соображений осторожности, а вовсе не потому, что не может идти быстрее. Так в случае воздушного налета он мигом остановится и мы, ничем не рискуя, выпрыгнем из окон. Мы несколько успокаиваемся, перестаем думать о воздушных налетах, сидим болтаем, поем песни. Мы поем «Интернационал», «Марсельезу», «Кейси Джонса», «Кто железную строил дорогу». Англичане поют свои песни, мы не разбираем их слов. Американцы изобретают забаву — вместе вспоминать слова старых песен, это помогает скоротать время. Мы поем «Рози О'Грейди», «Красное крылышко», «И каждое движение твое», «Велосипед для двоих», «Бауэри», «А мы все как один…» (что — как один? Танцуем рэгтайм), «Черные глаза» (почему вы такие голубые?), «Знаете ль вы Келли», «Америка», «Звездное знамя», «Поведай, красотка цыганка», «Когда в Нормандии весна и яблони цветут», «Когда в Скалистые весна приходит», «На родине моей», «Роза ничейной земли», «Типперэри» (вместе с англичанами), «Лотарингия, Лотарингия» (пре-е-екрасная моя Эльзас-Лотарингия), «Не дай остыть родному очагу», «Не для того сынка растила, чтоб он солдатом стал», «Там, вдали».

Мы то и дело останавливаемся в небольших городках, в каждом повторяется та же история. Когда поезд подходит к станции, все бросаются к окнам, высовываются чуть ли не по пояс. К перрону из города, с полей опрометью бегут взрослые, дети, они тащат корзины с апельсинами — крупными, сочными, крепкими апельсинами. Из окон кидают сигареты — английские, американские, французские, бельгийские и голландские; в ответ к нам летят один за другим апельсины. Мы поедаем апельсины, кожуру роняем на пол, бросаем в окна, швыряем в товарищей, прикорнувших на деревянных скамейках. Пальцы у нас желтые и липкие от сока, по отросшей щетине течет сок. Больше есть мы не в силах, оставшиеся апельсины мы закидываем на багажные полки, распихиваем по карманам. Вдоль рельсов километрами тянутся сады, их деревья гнутся под тяжестью золотящихся на солнце плодов. Кое-кто из нас прихватил с собой хлеб; ребятишки-охотятся за хлебом. «Pan, pan[36], пищат они. — Un poco de pan, camarada. Tienes pan!»[37] Им нечего предложить нам, кроме апельсинов, иногда кувшина с вином, но наши ребята щедро раздают им хлеб и сигареты. «Tienes tabaco por mi padre!»[38] — просят ребятишки. Мы получили на дорогу по буханке хлеба, куску окаменелой колбасы и баночке солонины. Мы даем им табак для их отцов, бросаем в окна хлеб. Крохотные девчушки, женщины с печальными глазами подставляют передники; собрав хлеб, переходят к следующему вагону и, глядя на иностранцев, высунувшихся из окон, снова просят: «Pan? Tienes pan, camarada!»[39] Дети плетутся, цепляясь за юбки матерей, во все глаза смотрят на нас. Дети — и невзрачные и красивые — играют на перронах, на самых маленьких только куцые, едва доходящие до пупа платьишки. Дети в основном чистые и, как правило, изможденные; у них вспученные животы, ручки и ножки как спички, громадные темные глазищи.

На перрон выходит начальник станции, поглядев на вокзальные часы, он решительно дергает за веревку колокола, и в поезде разом запевают «Вставай, проклятьем заклейменный», а на перроне вскидывают кулаки и не опускают их, пока поезд не отходит от перрона. Детишки на руках у матерей тоже поднимают кверху кулачки, матери любуются детьми. Сердца наши радуются. Глядя на них, мы понимаем: они знают, кто мы такие и зачем приехали в их страну; знают, что мы с ними заодно; знают, что их борьба стала нашей борьбой. Это простые люди, рабочие, крестьяне, ремесленники, на их твердых смуглых лицах, в глубоких черных глазах светится ум.

«Лопес», сидящий рядом со мной, говорит: «Здорово все-таки слушать, как здесь поют «Интернационал». До сих пор мне не доводилось слышать его за пределами Мэдисон-Сквер-Гарден. Здорово, что есть страна, где его можно петь в открытую». У Гарфилда слезы на глазах; Меркель закуривает; Диас и Прието бранятся по-испански. В Испании на их услуги большой спрос, они тут нарасхват и слегка заважничали. Хвастун Гувер притих: задира Эрл совсем его затюкал, он цепляется к Гуверу, ни на минуту не оставляет его в покое. Эрл припирается к каждому слову Гувера, дает понять, что ничего путного от Гувера не услышишь. На Гувера это действует угнетающе, он сник…

* * *

…Средиземное море точь-в-точь такое синее, как его описывают; такое синее, что не веришь своим глазам. Час за часом мы едем вдоль моря; слева от нас Мальорка, на ней итальянская авиабаза, с которой «капрони», «фиаты», «савойи» (их правительство придерживается политики невмешательства в испанские дела) вылетают бомбить мирное население прибрежных городов. И все же Средиземное море пленительно, оно вызывает в памяти Венеру, рождающуюся из пены, венецианские каналы и длинные корабли финикийцев, курсировавшие между Эгейскими островами в ту пору, когда люди еще не покорили небо. Смеркается; по инструкции комитета, ведающего нашей переброской, мы можем опустить жалюзи, загораются синие лампочки, окрасив своим унылым светом битком набитые вагоны.

Пускай рабочие поют Песню бунтарей! Любовь к униженным и злоба В ней против богачей.

В затемненном вагоне все, кто знает английский, снова подхватывают эту песню, она отлично поется под лязг колес. («А колеса-то отстукивают такт», — говорит Гарфилд.).

Мы поем бунтарский гимн, Мы вперед шагаем с ним, Мы покончим с тиранией навсегда. И когда блеснет восход, Наш окончится поход, От тиранов не останется следа.

…Синие лампочки освещают тусклым светом переполненные вагоны. Ночь стоит холодная, сквозь щели деревянных жалюзи просачивается средиземноморский туман. Когда выходишь на платформу по нужде, слева, час за часом, видишь море, которое Муссолини объявил своим, — спокойное, темное, мрачное. У берега белым кружевом пенятся невысокие гребни волн. Потом возвращаешься в вагон — то обходя измученных людей, раскинувшихся в таких диковинных позах, что можно подумать, будто они мертвы, то переступая через них. Люди вповалку лежат в проходах, под деревянными скамейками; некоторые последовали примеру Гарфилда, который на потеху обществу с акробатической ловкостью примостился на багажной сетке (он потом уверяет, что спал как сурок). На самом деле заснуть никому не удается, все только притворяются, что спят.

Ночь напролет поезд ползет на юг, в одиннадцать тридцать он останавливается на станции Барселона-Сортировочная, стоит там час и ползет дальше. Глядеть не на что, мы проезжаем заводские пригороды, по обеим сторонам пути высятся складские помещения; в городе нет света. Временами пути пересечет одинокий охранник, бросит взгляд на поезд и идет дальше своей дорогой. Мы сидим впритирку на деревянных скамьях, ноги у нас затекли, мы проголодались и продрогли; мечтаем только об одном — глотнуть бы горячего кофе, растянуться поудобней и заснуть. Какая-то группка в дальнем конце вагона никак не может угомониться — они тихо поют, остальные дремлют, клюют носами, просыпаются и ошалело таращатся на клюющих носами товарищей.

Лежи себе полеживай, хочешь — думай о красоте этой прекрасной страны, о ее апельсиновых и лимонных садах, где зреют яркие сочные плоды, о миндальных деревьях, окутанных трепетной дымкой розовато-белых цветов, о виноградниках, километрами тянущихся вдоль путей; их лозы, сейчас коротко подрезанные, весной снова пустят побеги и покроются буйной листвой. Справа берег опоясывают горы, причудливые скалы и ущелья, утесы и пропасти; по склонам гор гнездятся городишки, с виду неотличимые друг от друга, бесконечно повторяющие один и тот же образец. Даже из окон поезда заметно, что на всей Испании лежит отпечаток средневековья, которое дожило до двадцатого столетия и сызнова породило вечный конфликт между бедняками и господами. И вот вам подтверждение — каждый городишко представляет собой груду жалких скученных домишек, то беспорядочно разбросанных, то сросшихся за долгие века воедино: к стене одного лепится другой. Над каждым городом на холме высится, уставив шпиль в небо, церковь, пышная и тяжеловесная, несокрушимая и грозная, — постоянное напоминание о владычестве религии во все века. И еще одно — хотя эти ревностные католики столетиями предавали свои храмы огню, церкви и ее союзникам всегда удавалось вернуть себе власть; ныне эту власть вновь пытаются свергнуть. А для контраста стоит только поглядеть на бескрайние холмы, снизу доверху изрезанные каменными террасами, на которых растут оливки и виноград, — немое свидетельство вложенного в них за тысячи и тысячи лет изнурительного труда мужчин и женщин Испании. Солнечная Испания, земля mañana[40], где никогда не делают сегодня того, что можно отложить на завтра.

Не хочешь думать о стране, думай о ребятишках, тысячах испанских ребятишек, которые встречали наш поезд, стоя вдоль путей и на перронах; быстроглазых ребятишках, оборванных, босоногих, — завидев солдат Интернациональных бригад, они вскидывают кулаки с криком «Salud!». Эти ребята стали нам родными, мы их успели узнать поближе. А от мысли об этих ребятишках, которым предстоит недоедать от зачатия до могилы, не учиться ничему, кроме катехизиса, — ребятишках, обреченных стать рабами в этом рабовладельческом обществе, мысли твои переключаются на дремлющих в поезде мужчин, на испанских солдат, которых ты сегодня видишь впервые, — вооруженные винтовками и пулеметами, они едут нам навстречу в вагонах и на платформах, а потом — на их братьев и на их отцов. Потом на дремлющих, усталых людей, приехавших сюда из далеких стран, людей, у которых тоже есть дети или у которых еще родятся дети, а также на тех, которым не суждено иметь детей… Эти люди, сами дети рабочих разных стран, приехали сюда с готовностью, если потребуется, умереть, с готовностью защищать в чужой стране своих детей, как родившихся, так и тех, кому еще суждено родиться.

Эти мысли вызывают в памяти слова Авраама Линкольна: «Помимо семейных, самыми сильными узами должны быть те, что связывают трудовой люд разных наций, наречий и племен». А от мыслей об отцах детей разных стран мира и о ставших им родными испанских детях и их испанских отцах возвращаешься мыслями к своим собственным детям, двум мальчуганам, там, в Соединенных Штатах, которые долго еще не смогут понять, почему отец оставил их, зачем уехал так надолго. А это помогает (хотя и не вполне) думать о них так, как следует думать, — не как о своих детях, единственном сокровище матери, родившей их, и отца, зачавшего их, а просто как о двух детях из миллионов других ребятишек мира, детях, которых ты знаешь лучше других просто потому, что они твои. И тебя терзает мысль, что они будут думать, если их отец никогда не вернется, поймут ли они тебя когда-нибудь… а ведь так важно, чтобы они поняли.

Все эти мысли сплетаются в единый клубок, когда ты рано поутру едешь в тряском вагоне, набитом дремлющими мужчинами; ты думаешь обо всем разом: об иностранцах, рабочих из дальних краев; об испанском народе, борющемся не на жизнь, а на смерть; о холмах с изрезанными террасами склонами, где не покладая рук, не разгибая спин трудятся испанские мужчины и женщины; об этих мужчинах и женщинах, об их смуглых, морщинистых, сильных, твердых и добрых лицах; об их детях с тонкими, как спички, ножками, большими головами и не по возрасту умными глазами; о городишках, где дома-развалюхи лепятся друг к другу; о владычестве церкви, воплощенном в вековечных каменных храмах; о мощных итальянских бомбардировщиках, купленных на деньги людей, живших в роскоши, за счет изнурительного труда презираемого ими народа, которого они так боятся; и снова о своих детях. И все эти мысли сплетаются в единый клубок…

* * *

Следующий день поезд медленно ползет на юг, лишь в пять часов пополудни мы высаживаемся в Валенсии, строимся на вокзале и, промаршировав несколько кварталов, подходим к огромному дому, настолько великолепному, что он вполне мог бы принадлежать кому-нибудь из членов испанской королевской семьи. Лестницы тут мраморные, стены — тоже, мы кучками разбредаемся по маленьким гостиным и ждем, пока те, кто пришли до нас, не освободят залы, приспособленные под столовые. Мы начинаем понимать, что на войне уйма времени тратится на ожидание: мы битых два часа ждем скудного ужина, после ужина еще два часа ждем, покуда нас не отведут строем обратно в поезд.

Путешествие наше тянется бесконечно, скуке нашей тоже нет конца; мы часами сидим на жестких деревянных скамейках, спины у нас ноют; опершись подбородками на руки, глазеем в окна; с каждым разом нам все труднее дается тот праздничный подъем, которого требует остановка в любом городишке, на любом полустанке. Ведь даже самые что ни на есть подлинные чувства не вечны. Мы поем, стараемся заснуть, долгий день кончился, мы грызем окаменевшую колбасу, открываем консервные банки и едим холодную волокнистую солонину, жуем хлеб, сосем апельсины. Спустилась ночь, а поезд все еще ползет по узким рельсам, упорно и терпеливо пробираясь сквозь тьму. Весь следующий день мы удаляемся от Валенсии в глубь страны. Мы глядим друг на друга — грязные, растерзанные, небритые, в замызганной одежде, две ночи кряду мы спали вповалку на полу вагона, два дня и две ночи провели в набитых битком поездах, не имея даже возможности сменить белье.

Но когда в сумерках поезд подходит к альбасетскому вокзалу так же неспешно, как за два дня до этого отходил от фигерасского, мы вновь переживаем подъем. На перронах толпятся солдаты и штатские, интербригадовцы и испанцы; нас встречает духовой оркестр, инструменты сверкают медью на ярком солнце; духовая музыка обычно поднимает настроение, и мы тут же взбадриваемся. Мы забываем об усталости; нас радует энтузиазм испанцев, высыпавших на улицы города, — они встречают нас чуть ли не более пылко, чем жители Валенсии. При виде нас люди вскидывают в воздух сжатые кулаки — это приветствие Народного фронта символизирует разом и солидарность трудового люда, и вечное стремление к свободе, и мощь всемирного братства.

Нас окликают по-английски: «Канадцы есть?» — «Есть тут кто из Чикаго?» — «Из Манчестера, из Лидса?» — «Эй, приятель, курево есть?» (Но мы к этому времени начинаем придерживать свои сигареты.) Оркестр, дребезжа медью, провожает нас в город, наши парни, не прошедшие строевой подготовки, изо всех сил стараются шагать в ногу. Народ валит за нами валом; ребятишки бегут вдоль строя, улыбаются, галдят: «Saloo! Saloo! Pan? Tienes pan? Hay tabaco por mi padre?»[41]

Шествие наше проходит довольно торжественно; чувствуется, что энтузиазмом научились управлять; он утратил сумбурность, сохранив при этом и стихийность, и трогательность. Окликая встречных девушек, мы проходим строем по улицам и через портал огромного здания, строем же проходим в просторный внутренний двор, весь второй этаж которого опоясывает галерея. На галерее, впритык друг к другу, стоят люди в военной форме, люди в ослепительно белых повязках и люди на костылях; с перил галереи свешиваются флаги Великобритании, Франции, Америки, Советского Союза, Чехословакии, Финляндии, Норвегии, Ирландской республики, Кубы, Каталонии, Испании, Швеции и Китая. На мощенном булыжником дворе сотни людей, задрав головы, смотрят на галерею. На стенах плакаты: призывы к единству, к борьбе, к победе над фашизмом. Один транспарант гласит: «1938 — Año de la Victoria[42] — 1938». На другом — облетевшие весь мир слова великого вождя испанцев, Пасионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях».

Оркестр на галерее исполняет «Марсельезу», «Интернационал», «Звездное знамя» и «Гимн Риего» — национальный гимн Испанской республики. Нам он незнаком, но, увидев, что все встают по стойке «смирно» и, приложив сомкнутый кулак ко лбу, отдают честь, мы следуем их примеру. Нами овладевает воодушевление, мы жаждем действий немедля, тотчас же. Трубит труба, призывая всех стать смирно. К нам обращаются с речами пять ораторов, все в военной форме, каждый говорит на своем, то есть соответственно на французском, немецком, английском, польском и испанском языках. Вновь прибывших отводят в угол двора, где расставлены столы и скамейки. Мы заполняем длиннейшие анкеты, нас вносят в списки и ведут обедать в длинную столовую, где прежде размещались конюшни; на обед дают фасоль, хлеб и красное вино. Мы делимся сигаретами, запасы которых у нас уже порядком истощились; ведем шумные нескончаемые разговоры, перекрикиваемся через столы…

Уже смеркается, когда мы наконец становимся в очередь — в душ, за армейским обмундированием. Холодает, мы устали, раздражены — на тех, кто лезет без очереди, желая поскорей помыться и получить обмундирование, накидываемся скопом и оттесняем за нетоварищеское поведение в хвост. В душевой десятки голых мужчин стоят на дощатых настилах, нежатся под горячими струями. «Горячая вода! Горячая вода!» — вопят они, будто век не видали такой роскоши (позднее мы станем ценить горячую воду еще больше; мы будем тосковать по ней, ощущать блаженство при одной мысли о ней). Каких только типов тут нет — под душем нагишом стоят мужчины тощие и толстые, низкорослые и высокие, рядом с атлетического сложения рабочим хилый заморыш, встречаются даже люди с врожденными дефектами. Тут и волосатые, кривоногие здоровяки, и хрупкие юноши с нежной девичьей кожей, и иссеченные шрамами ветераны мировой войны.

Всё еще нагишом (штатскую одежду мы бросили грудой в углу) мы строимся в очередь к окошку. Товарищ в окошке, бегло окинув каждого взглядом, вручает ему аккуратно перевязанный сверток с обмундированием. В свертке пара плотного нижнего белья, носки, вязаная безрукавка, штаны (бриджи или шаровары), плотная гимнастерка, шерстяная шапка с наушниками, шинель или шерстяное пончо. Едва получил обмундирование, как немец, заправляющий здесь, мигом выпроваживает тебя из комнаты; поэтому одеваемся мы где попало — во дворе, в комнатушке дверью во двор, в уборной. Каждого спрашивают: «Какой размер носишь?» — и вручают пару обуви; вся обувь скверного качества. Нам говорят, что это итальянские ботинки, снятые с пленных фашистов. Мне достаются бриджи с обмотками; ноги у меня кривые, обмотки на них не держатся — я расстроен. На глаза мне попадается Диас — он взбешен: ему выдали длинные шаровары, очень распространенное в Народной армии одеяние; мы меняемся (Диасу к тому же достались и высокие кожаные сапоги). Куда ни глянь — обхохочешься: здоровяки пытаются втиснуться в узкие штаны; тощие заморыши утопают в широченных брюках, которые они могут обернуть вокруг себя вдвое, рослым парням достались короткие штаны, коротышкам — шинели впору средней руки великану. Шапки, гимнастерки, куртки, шинели и пончо самых разных оттенков: серого, зеленого, грязно-оливкового, хаки — и самых разных фасонов, двух одинаковых не встретишь. Это обноски десятка, если не больше, иностранных армий (встречаются даже вещи с форменными пуговицами армии Соединенных Штатов); видно, некто или некая фирма порядком облапошила испанское правительство. Ребята ошарашенно слоняются по комнате, по двору, приглядываются, нет ли на ком обмундирования подходящего размера, предлагают меняться. Если им повезет прорваться к окошкам, где выдают обмундирование, они осаждают раздающих, протестуют, умоляют, бушуют, вопят: «Товарищ, да ты погляди, на меня эта гимнастерка не налезает; товарищ, да я в этих штанах утону; нет, ты только погляди сюда, это же курам на смех!» Меняют обмундирование, только если кто-то выглядит слишком уж нелепо; в большинстве случаев жалобы остаются без ответа. Раздающие завалены работой, им не до того. Они решительно отклоняют просьбы обладателей бриджей, которым хотелось бы получить шаровары, и просьбы обладателей шаровар, которым хотелось бы получить бриджи. Мне еще повезло: у меня самый что ни на есть стандартный размер, поэтому я могу себе позволить злорадно подтрунивать над ухмыляющимся «Лопесом», утонувшим в огромной гимнастерке — впору разве что Джеку Демпси[43], и мы оба сочувствуем тяжеловесу Меркелю: в нем не меньше трехсот фунтов, на него ничего не налезает, сейчас он пыхтит — брюки и куртка никак не желают сходиться на его необъятном животе (правда, живот его со времени нашего перехода через Пиренеи несколько поубавился в размерах).

Ночь стоит холодная, небо усыпано звездами, во дворе, поджидая нас, урчат грузовики. Большие, крытые брезентом грузовики фирмы «Дженерал моторс», напоминающие фургоны американских колонистов; в каждом грузовике помещается сорок человек. Мы долго ждем, пока всех говорящих по-английски не собирают и не грузят в машины, потом выезжаем из Альбасете на прямую, твердо убитую дорогу. От холода мы жмемся друг к другу: нас тянет к теплу, к товарищеской близости. Курим в темноте, дремлем, поем:

Длинна, длинна дорога В края мечты моей, Где под луной далекой Не молкнет соловей.