"Люди в бою" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

3

(Февраль-март)

Наша учебная база размещена в Тарасоне, небольшом городишке Альбасетской провинции, расположенном в ее равнинной части; тут даже в начале февраля стоят летние, погожие дни. Но по ночам, лежа на соломенных тюфяках, брошенных прямо на каменный пол нетопленных казарм, мы дрожим от пробирающего до костей холода. Перед сном мы напяливаем на себя все, что только можно: шапки с наушниками, перчатки (если таковые имеются); поверх тощего одеяла, выданного нам из скудных местных запасов, набрасываем шинели и шерстяные пончо. Зимой ночи тянутся долго; в шесть часов уже смеркается, в девять — тушат свет. Здесь свирепствует простуда, грипп, но лечить их нечем — в лагерном госпитале есть только самые элементарные лекарства, вернее, их практически нет, так что приходится рассчитывать, что со временем болезни пройдут сами по себе. И все же почти никто не болеет всерьез: объясняется это, пожалуй, тем, что частых посетителей санчасти здесь кличут «сачками» (независимо от того, больны они или нет). Вот никому и не хочется сказываться больным, пока он держится на ногах, — на это решаются единицы.

В городе к нашему приезду уже набралось тысячи полторы англичан, канадцев, американцев, кубинцев, пуэрториканцев, ирландцев. Французы, немцы, чехи и представители прочих национальностей расквартированы и проходят военную подготовку в других городах — нам так и не доведется там побывать. Весь день, и каждый без исключения день, подразделения, проходящие подготовку, маршируют по узким немощеным улицам, между двухэтажными неказистыми домишками. В любое время дня и ночи крестьяне ведут по улицам осликов, навьюченных корзинами с оливками, волокут тележки с ветками вечнозеленых деревьев для растопки. Женщины ежедневно выстаивают длинные очереди за апельсинами, за пайковым хлебом или молоком; женщины здесь коренастые, коротконогие, на крестьянский манер с ног до головы одетые в черное; головы у всех покрыты шалями, на ногах — войлочные туфли. Женщины очень приветливы. По улицам шныряют мальчишки, на них лишь куцые полотняные или ситцевые рубашонки, едва прикрывающие ягодицы. Дети на редкость прелестны; они, как и положено детям, играют на улицах, бегают по пятам за солдатами, выпрашивают хлеб. Почти все они ходят босиком, но при этом на вид довольно упитанные и почти всегда чистые.

(Я сел за письмо моим мальчишкам и в конце концов написал его, но меня огорчает, что я так мало могу сказать им, что мне так трудно что-либо им объяснить. И впрямь, что можно написать шестилетнему мальчугану, что можно написать трехлетнему малышу, как объяснить ему, почему отец так надолго уехал или за что он погиб. Можно написать:

Ребятки, я жду, что вот-вот испанский почтальон доставит мне письмишко от вас. А к тому времени, когда это мое письмо пересечет Испанию, Францию и Атлантический океан и бруклинский почтальон доставит его вам, я уже получу ваше письмо. Надеюсь, в своем письме вы сообщите мне, что вы живы-здоровы, что Дэн ходит в школу, а Дейв по утрам хлопочет вместе с мамой по хозяйству; что вы ведете себя хорошо и во всем помогаете маме.

Так, а что еще можно им написать? Как им объяснить, почему отцу или матери иногда приходится на время расстаться с детьми? Как объяснить детям, зачем их отцу понадобилось ехать за океан и участвовать в чужой войне? Уж не для того ли, чтобы погибнуть? Можно написать так и надеяться, что дети тебя поймут:

Я приехал сюда, чтобы помочь испанцам сражаться против их врагов, фашистов. Испанцы, как правило, бедные люди — эти славные люди хотят, чтобы их дети росли здоровыми и веселыми, учились в школах, ели досыта; фашисты же хотят — а вы должны знать, что фашисты есть во всем мире, — этому помешать. Вот испанцы и взялись за оружие, чтобы защитить свои дома, своих детей и свое право жить, как они хотят.

Так я и пишу, но бог весть что они из этого поймут. А можно было бы написать:

В один прекрасный день вы проснетесь (наверное, к этому времени вы станете уже годом старше), и мама скажет вам: «Скоро папа вернется домой», и я снова увижу вас обоих, и все мы поедем в аэропорт, и дядя Эдди покатает нас на своем самолете. А можно и приписать: Я послал вам две пилотки — в таких ходят испанские солдаты, и две пары туфель — в таких ходят испанские детишки. А можно приписать и еще: Я думаю о вас, люблю вас обоих и крепко-крепко вас целую. Спокойной ночи, Дэн, спокойной ночи, Дейв, ваш папа.

И остается только надеяться, что они хоть отчасти меня поймут.)

Прилавки магазинов пусты, торговать нечем. По вечерам фонари не горят, окна плотно зашторены на случай бомбежек и жители прогуливаются по улицам, еле слышно переговариваясь. (Как-то вечером я чуть не сбил с ног кубинского товарища. Я извинился перед ним, и тут выяснилось, что он жил в Бруклине в доме напротив нашего и был членом рабочего аэроклуба, который мы оба помогали организовать.) Поначалу нам кажется дикостью ощупью искать дорогу в кромешной тьме, но постепенно мы к этому привыкаем. Мы понимаем, что разница между городом, где за занавешенными окнами скромных жилищ в освещенных комнатах сидят люди, и городом, чьи улицы погружены во мрак, та же, что между войной и миром. Впрочем, вскоре мы осваиваемся и в темноте запросто проходим город из конца в конец. Из библиотеки, размещенной в массивной церкви на plaza[44], я могу пройти по одной улице, пересечь другую и, легко, уверенно огибая углы, вернуться в казармы, где одни укладываются спать, другие дурачатся, третьи поют, а четвертые читают или пишут, примостившись на соломенных тюфяках.

Небо еще усыпано звездами, когда мы, дрожа от холода, затемно поднимаемся, строимся на увитом виноградом внутреннем дворе дома, переоборудованного под казармы, и колонной по четыре шагаем в столовую, где раньше помещался театр. Столовые принадлежности, выданные нам в Альбасете, пришлось сдать на кухню — здесь не хватает посуды; теперь на длинных дощатых столах нас ждут наши же жестяные миски и кружки. Лозунг на стене гласит: «НЕ РАСХОДУЙ ХЛЕБ ЗРЯ: ЭТИМ ТЫ ПОМОГАЕШЬ ВРАГУ». Бойцы выдают каждому по миске дымящегося варева, которое мы, явно ему льстя, именуем кофе, и по трети буханки хлеба, которую кто крошит в кофе, кто ест так, а кто откладывает до дневных маневров. Другой лозунг гласит: «ИСПАНСКИМ ДЕТЯМ НУЖЕН ХЛЕБ, БЕРЕГИ ЕГО!»

В восемь часов мы торжественно строимся на площади, рота новобранцев, регулярные роты салютуют подъему красно-желто-фиолетового флага Республики. Окрестные жители неизменно стекаются посмотреть на эту церемонию; в толпе только старики, старухи, детвора; молодые мужчины воюют, женщины помоложе и работоспособные мужчины спозаранку вспахивают поля под яровые, запасают хворост в редких здешних лесах, копаются на своих жалких огородах. Глядя, как флаг взлетает по флагштоку, мы думаем о том, что он знаменует собой, и о том, что связывает нас с ним; потом строем выходим из города, шагаем виноградниками, где торчат лишь голые, коротко обрезанные стволы лоз. В этих виноградниках и на поросших соснами холмах за ними мы осваиваем солдатскую науку.

Это суровая наука, люди от нее мужают, меняются на глазах. Хорошим солдатом быть нелегко, а интеллектуалу, выходцу из буржуазии, который чуть не всю сознательную жизнь проторчал за столом, мучительно подыскивая слова, которые должны как можно точнее выразить обуревающие его чувства, почти непосильно. Уже много лет кряду я никогда не просыпался раньше десяти, любил поваляться в постели; сейчас меня будят затемно. Я избегал ходить пешком, всюду ездил на машине; сейчас меня часами гоняют в строю по полям и лесам. Для интеллектуала высшее наслаждение (пусть извращенное) пребывать в одиночестве, а в оправдание своего одиночества взирать на остальное человечество сверху вниз. «В армии, а не на пашне, — запевают ребята, — ты теперь солдат на марше. Раз для армии хорош, то богатство хрен найдешь…»

Да, ты теперь в армии, а раз ты в армии, значит, изволь держать свой драгоценный индивидуализм при себе. Армия индивидуалистов непригодна для боя, испанцы еще в самом начале войны убедились в этом на собственном печальном опыте, когда части, сплошь состоящие из индивидуалистов, завербованных бесчисленными политическими партиями и профсоюзами, совершенно не могли действовать сообща, хотя и проявили при этом такую решимость и мужество, что они не забудутся, пока живы люди, для которых защита демократии не пустое слово. Зато теперь Народная армия подчиняется единому командованию — от прежних идеальных представлений в основном отказались. Теперь боец обязан отдавать честь старшему по званию — в пору увлечения уравниловкой это считалось унизительным. Теперь в бою приказы командира должны безоговорочно выполняться, критиковать их можно лишь после боя. Именно благодаря этому последнему обстоятельству испанская Республиканская армия стоит особняком в военной истории, потому что, хотя кое-какие проявления индивидуализма пришлось ограничить ради согласованности действий в бою, за каждым бойцом остается право оспаривать решения начальства, комиссаров и командиров, заявлять о своем недовольстве как товарищам, так и начальству. Такие обсуждения проводятся организованно и предельно демократично на специальных политических митингах: ведь испанская армия — прежде всего армия политическая.

Наша армия состоит не из автоматов, беспрекословно, не рассуждая, выполняющих команды. Наша армия состоит из ответственных, думающих людей. Мы выбираем политических делегатов — ничего подобного не существует ни в одной из финансируемых капиталом армий так называемых демократических государств. Политический делегат (его называют комиссаром) отчитывается перед нами в своих действиях. По его или нашей просьбе созываются митинги, где подробнейшим образом рассматриваются вопросы дисциплины, питания, обмундирования, расквартировки, приказов, доставки почты, курева (в основном его отсутствия), тактики и личного поведения. Решению большинства подчиняются все; дело комиссара — доводить наши жалобы и нарекания до сведения начальства, выполнять как требования бойцов, так и пожелания командиров. Дело комиссара — объяснять (а наше дело — усваивать), как вести войну, рассказывать нам о событиях политического и экономического, социального и военного порядка как в Испании, так и за ее пределами. Комиссар занимается политическим воспитанием солдат, к слову сказать, среди интернационалистов оно находится на высоком уровне, а в ходе войны поднимается на все более высокий уровень и среди испанцев. Бойцы Республики не только умеют повиноваться, они знают, что заставляет их повиноваться, в бою они соблюдают строгую дисциплину, но требования дисциплины носят разумный характер, и они соблюдают их добровольно. Бойцы понимают, за что они воюют, понимают, чем вызвана эта война, и поэтому повинуются приказам не как марионетки, а сознательно; поэтому командование хочет знать их мнение, их претензии, их предложения, оно нуждается в них. В свободное время бойцы обращаются к командирам «товарищ» или просто по именам. Так же обращаются к ним командиры; только единством нашей армии можно объяснить военные чудеса, так поражающие иностранных военных наблюдателей, которые не могут понять, как люди, плохо вооруженные и вечно испытывающие нехватку продовольствия, медикаментов и боеприпасов, долгие месяцы и годы противостоят бесспорно превосходящему их своей материальной частью противнику.

И все же нас учат тактике точно так же, как учат пехотинцев во всем мире. Для закалки мы до изнеможения ходим строем взад-вперед, ходим быстрым шагом и бегаем, учимся падать на бегу так, чтобы не пораниться и не повредить оружие. Обучаемся сомкнутому строю (американцы так и не научились ходить в строю), мы учимся прорываться в расположение противника, продвигаться отделениями и взводами, укрываться, атаковать и контратаковать. Роем всевозможные укрытия, одиночные и отделенные окопы, блиндажи и траншеи, учимся их маскировать. Учимся стрелковой подготовке: холостой стрельбе, привязыванию ориентиров, стрельбе лежа, стрельбе на бегу; нас учат разбирать, чистить и собирать оружие даже в темноте. Учат укрываться от артиллерийского, пулеметного, ружейного, самолетного огня. Учат обращаться со всеми видами оружия, которыми пользуется пехота, учат, как помогать раненым; ребятам, которые выказывают интерес к определенным специальностям, например хотят стать санитарами, связистами, топографами, разведчиками, снайперами, зенитчиками или шоферами, предоставляют возможность испытать свои силы в облюбованной области, когда там появляется нужда в людях.

За время подготовки почти все бойцы какое-то время выполняют обязанности командиров, капралов или сержантов; если они выкажут способности к руководству, эти звания остаются за ними на все время учебы. Однако все понимают, что командирские нашивки можно получить только в бою; среди нас много лейтенантов, которых отправляют на фронт простыми солдатами, и много солдат, ставших в боях командирами. Это справедливый порядок, и никто его не оспаривает; здесь не редкость, когда человек сегодня — сержант, завтра — капрал, послезавтра — второй номер пулеметного расчета и так далее. По заведенному здесь порядку в случае необходимости надо уметь заменять друг друга: так, отделенного могут использовать как разведчика или санитара, могут послать рыть укрепления или сделать посыльным. Порядок этот неукоснительно соблюдается — такая гибкость увеличивает боеспособность армии и восполняет недостаток кадров.

* * *

Гарфилду удалось стать ротным practicante (фельдшером), с этого поста он ухитрился перевестись санитаром в небольшой госпиталь напротив наших казарм. Ему нравится эта работа, и благодаря своей поистине женской чуткости он как нельзя лучше подходит для нее. Кроме Меркеля (его отправили работать на кухню), вся наша компания, которая держится вместе со времен Фигерасской крепости, остается в строю. Прието делают писарем кубинско-американской роты; Диас без конца канючит, чтобы его перевели в кавалерию (он никак не может научиться ходить в ногу); мне удается отвертеться от участия в «культурной комиссии», где меня непременно засадили бы писать заметки и изобретать увеселения для нашей учебной базы; Табба берут в только что организованную противохимическую школу; «Лопес» неисповедимыми путями попадает в школу сержантского состава. «Лопес» настроен серьезно, он готовится стать хорошим сержантом и надеется, что докажет это в бою. Он с утра до вечера штудирует пособия по тактике, разбираясь в них при помощи испанского словаря, однако форма по-прежнему висит на нем мешком. Мы каждый день по часу учимся, ходим в огромную, похожую на крепость церковь на площади, где холодно, как в леднике, и осваиваем начатки испанского. Говорят, в первые дни франкистского мятежа, в разгар антиклерикальных настроений народ пошел приступом на церковь, и приходский священник и местные помещики стреляли с колокольни в толпу из ружей. Нам показывают окно, из которого стрелял священник и откуда он упал, когда его в свою очередь сразила пуля. Шагая в церковь мимо женщин, стоящих в длинных очередях за апельсинами для своих детей, мы то и дело поглядываем на это окно, любуемся узкими, прорубленными в четырехфутовой толщи старинной кладки бойницами — лучше места, откуда вести огонь, не придумать.

На обратном пути из церкви (в ней к тому же помещаются ратуша и кинотеатр) мы поем:

Держись, Мадрид! К тебе, Мадрид, Спешат Интербригады! Бок о бок будем воевать, Пока не победим!

(Навсегда мне запомнится лозунг в церкви: «Да здравствует Советский Союз, лучший друг испанского народа!»; глядя на него, я не могу сдержать улыбки — так странно он выглядит здесь.) После обеда и ужина (поев бобов или риса с мясом burro, у которого особый, ни на что не похожий запах и вкус) мы наведываемся в кантину на соседней улице. Здесь можно подкормиться, а у нас вечно подводит животы от голода. Если повезет, здесь можно достать бутерброд с ветчиной (за полторы песеты), чашку ячменного напитка (за пять-десять сантимо), именуемого тут кофе, пропустить стаканчик-другой мускателя, рома, малаги, анисовой или вермута самого что ни на есть низкого качества. Табака в городе нет, армейское довольствие (двадцать штук «Голуаз блё» в неделю) да изредка сигарета-другая, присланная в письме домашними, — вот все, на что мы можем рассчитывать. Поэтому мы охотимся за табаком упорно и с нечеловеческим терпением. Стоит закурить, как тебя тут же обступают с просьбой оставить чинарик, к одному чинарику прикладываются от пяти до пятнадцати человек — не меньше. У всех при себе портсигары, куда складываются чинарики, как свои, так и подобранные на дороге; улицы буквально прочесываются частым гребнем в поисках хоть крошки табаку. Есть в городе забегаловка, где в неположенное время торгуют вином из-под полы, и, хотя нам строго запрещено покупать хлеб (гражданскому населению и так его не хватает), случается видеть, как бойцы, крадучись, выходят из некоего дома, при этом их гимнастерки так оттопыриваются на животах, будто они на сносях. На полях, когда нет крестьян, можно накопать местного лука, похожего на наш лук-порей, за кусок мыла или табак тебя покормят в любом доме — дадут кусок цыпленка, омлет, вино. За деньги нельзя купить ничего съестного, кроме avellanos (лесных орехов), семян пиний да иногда куска лежалого мармелада; за мыло можно достать яйца. За мыло вам постирают, без мыла не станут стирать ни за какие деньги. В обмен на мыло можно достать все, что пожелаешь.

И тем не менее деньги — мы получили прибавку: теперь нам платят по десять песет в день — надо на что-то тратить, и мы тратим их в кантине на всевозможные военные значки, красные звездочки, знаки различия связистов, шоферов, летчиков, танкистов, пулеметчиков, санитаров, на пояса из дешевого кожимита, на бумагу и конверты (и того и другого не хватает), на скверные носки, носовые платки, пилотки, ножи (с жестяными лезвиями и роговыми ручками), на кисточки для бритья, из которых тут же вылезает волос, бритвенные лезвия, иголки и нитки, зубную пасту, щетки, открытки, словари. За песету (если отсидишь длинную очередь) тебя побреет в кантине испанский парикмахер, который когда-то жил на 14-й улице в Нью-Йорке и научился там брить с горячим компрессом; это единственное заведение в Испании, где введен этот дорогой сердцу американцев обычай. (В других кантинах бреют с холодной водой.) В кантине проходит вся наша какая ни на есть общественная жизнь; когда туда набивается много народу, становится тепло, здесь мы можем разговаривать с нашими командирами на равных, познакомиться с ними поближе.

Я помню Митчелла, красавца негра, — какое-то время он командовал нашей ротой новобранцев в звании лейтенанта. У него были величавая походка под стать королю или барсу и на редкость красивый голос; к обязанностям своим он относился с неизменным юмором. Позже он ушел на фронт простым бойцом; с тех пор я его больше не видел. Помню я и приземистого крепыша шотландца Грегори, портового грузчика, с бело-розовой девичьей кожей и нежным девичьим голосом, — он тоже какое-то время нами командовал, — более строгого ревнителя дисциплины и более мягкого человека я не встречал. По слухам, он погиб в ту ночь, когда XV Интернациональная бригада в последний раз участвовала в боях, — тогда же пропал без вести Джим, сын Ринга Ларднера[45]. Помню я и Джорджа Уотта, нью-йоркского студента, политического делегата, а позже комиссара Линкольновского батальона, юного и на редкость робкого, всегда поражавшего меня своим неармейским видом. Из сержантов в нашем учебном лагере больше всех мне нравится англичанин Алан Логан, в прошлом биржевой маклер и знаток садово-парковой архитектуры, преждевременно облысевший (от шевелюры у него уцелела лишь узкая бахромка волос); кроме меня, он никому не нравится. Он очень застенчив и поэтому излишне напорист, не уверен в себе и поэтому излишне категоричен. Алан показывает мне фотографию девушки, которую он долгие годы любил (она вышла замуж за другого), и по секрету говорит, что ему все равно, вернется он на родину или нет. И я ему верю, а вот Гуверу не поверил. Если Алан и вернулся домой, мне об этом ничего не известно; он попал в плен на Арагоне, а генерал Франко не жаловал интернационалистов.

* * *

…По городу бегают сотнями бездомные, оголодавшие собаки; они беспрепятственно носятся по улицам, спариваются на площади и в канавах; ребра у них торчат, их вонь примешивается к и без того неприятным городским запахам — в Тарасоне водостоки проложены под самыми мостовыми. Собаки всех мастей, размеров и пород — приземистые коротконогие шавки и свирепого вида гигантские псы — путаются у нас под ногами. Их горящие, воспаленные глаза смотрят с такой укоризной, что невольно отводишь взгляд.

У нас создается впечатление, что двенадцатого февраля собак в городе еще больше, чем обычно; они мечутся по улицам как угорелые, их пинают и ругают чаще, чем обычно: город взбудоражен. В церкви в срочном порядке созван митинг; по городу ходят слухи, что ожидается отправка на фронт. Бойцы носятся из барака в барак, прощаются, хохочут, перекликаются. Мы знаем, что, с тех пор как правительственные войска после блестящего наступления, продолжавшегося всего пять дней, двадцать второго декабря снова заняли Теруэль, фашисты упорно контратакуют город. Теруэль — ключевой пункт, поэтому фашисты намерены отбить его во что бы то ни стало; для этого они стягивают к городу колоссальные людские резервы, технику и к тридцатому декабря докатываются до ворот города, однако правительственным войскам удается их остановить. Тогда же мистер Уильям П. Карни из «Нью-Йорк таймс», находясь в безопасном далеке от фронта, выступил со статьей, где описывал восторженный прием, оказанный благодарным населением армии-освободительнице, состоящей из иностранных оккупантов. А днем позже следом за ним мистер Херберт Мэтьюз выступил с подобным же сообщением якобы из самого Теруэля. Ох и поиздевались же мы над их статейками еще на родине!

Все новобранцы охраняют склон холма, который спускается к шоссе на Альбасете и к железнодорожной станции. Мы два часа стоим в заграждении, пропуская жителей города к шоссе; от волнения сердца наши бешено колотятся, но вот наконец — наши. Впереди строя толпой бегут голодные собаки и смеющиеся дети; они тоже смеются — эти семьсот человек из учебного лагеря, которые идут на фронт: среди них американцы и англичане, канадцы и ирландцы, с десяток кубинцев. Их провожают без оркестра, но, пока они колонной по четыре взбираются на холм, они поют — им хочется уйти на фронт с музыкой. На вершине холма бойцы выстраиваются в очередь за пайками: каждому выдается по три буханки хлеба, большой банке мясных консервов и маленькой — солонины, порции мармелада, плитке шоколада и по две пачки «Лаки страйк»; печальных лиц не видно, в очереди смеются, толкаются.

— Проклятье! — говорит «Лопес». — Чего мы ждем?

— Готов поменяться с тобой местами! — выкрикивает Меркель.

— Чтоб им пусто было, — говорит «Лопес», — подгадали как раз ко дню рождения Линкольна.

Тут мы видим Гувера и Эрла — они добились, чтобы их отправили на фронт, сославшись на свой военный опыт — выдумка чистейшей воды. Гувер щеголяет в отличной меховой шапке — бог знает где он ее раздобыл; на Эрле каска. Они машут нам пачками «Лаки страйк», и мы, бросив пост, опрометью мчимся проститься с ними. Гувер держится залихватски; Эрл — спокойно и скромно. Я вспоминаю, как на пароходе он часами молча просиживал в курительной или стоял, облокотясь о борт, и глядел на море. Эрл — славный парень, и мы куда сердечней прощаемся с ним, чем с Гувером.

— До скорой встречи в Сарагосе! — кричат бойцы. — До скорой встречи в Овьедо! До скорой встречи в церкви!

Логан очень огорчен: его оставляют в Тарасоне.

— Я торчу в этой гнусной дыре уже пятнадцать недель, — говорит он.

А вот и Джо Хект, наш первый учитель испанского.

— Некому больше учить нас испанскому, — стонут новобранцы. — Учитель уходит на фронт.

— Оторвите голову Франко! — кричат бойцы.

— Да у этого гада ее сроду не было! — звучит чей-то голос.

Колонна растягивается по гребню холма; бойцы должны проходить по одному мимо стоящего посреди дороги стола — там проверяют, числятся ли они в списках. Нескольких человек, которые добивались отправки на фронт и получили отказ, не обнаружив их имен в списке, отправляют обратно в казармы. Грузовики стоят наготове, бойцы садятся в грузовики и, покуда собирают охрану, еще целых полчаса кричат и машут нам. Испанцы и испанки тоже машут нам; женщины плачут, вспоминают, как уходили на фронт их мужчины, вспоминают погибших: в городе не осталось семьи, где нет хотя бы одного погибшего. Наконец грузовики трогаются, мы глядим им вслед, видим, как над городом взмывает республиканский истребитель, обведенные красным концы крыльев посверкивают на солнце. Слышим, как наши ребята поют, и по числу куплетов определяем, что за песню они поют… хотя грузовики уже далеко и слов не различишь.

Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем!

Не успели наши ребята отправиться на фронт, как прибывает новое пополнение — снова американцы, англичане, канадцы; у всех у них много сигарет, которые они первые день-два щедро раздают направо и налево. Впрочем, они скоро обнаруживают, что и в Париже, и на юге Франции, и в Фигерасе им говорили правду — в Испании табака не достать; мы обходимся еженедельным пайком французских сигарет, к ним изредка добавляют диковинные сигареты — здесь их называют cigarillos finos[46], мы же за маленькие размеры и ядовитость окрестили их «противотанковыми». «Противотанковые» по вкусу напоминают коровий навоз; они то и дело гаснут, щиплют язык, дерут горло.

У Джека К. с собой большой запас сигарет, но даже это никого не располагает к нему. Наружность у него самая что ни на есть непривлекательная, голос такой зычный, что его слышно издалека, манеры наглые, и, хотя, пока его запасы не истощаются, он щедро угощает всех сигаретами, ему не удается завоевать ни симпатии, ни уважения. Встречаются такие люди, которые отчаянно хотят всем нравиться, что только для этого ни предпринимают, но, несмотря на все свои старания, не имеют успеха. Чем больше они распинаются, тем хуже к ним относятся. Джек служил спортивным инструктором в Нью-Йорке, Ирвинг Н. работал парикмахером в Калифорнии. Благодаря бойкому языку он пробрался в политические делегаты первой роты, а впоследствии и в сержантскую школу. Ребята повторяют: «Его-то с какой стати взяли в эту школу?» — и зло ухмыляются. У меня свои причины не любить его. Ирвинг Н. не курит, но свой табачный паек аккуратно получает. Пайковые сигареты он весьма расчетливо (хотя не исключено, что расчет его носит неосознанный характер) преподносит нужным людям. Перед тем как отправиться в сержантскую школу, он сказал, что выдаст приз — пачку американских сигарет — за лучшую заметку для нашей ротной газеты («Песня Максима»). Приз, можно сказать, у меня в кармане — я настолько вне конкуренции, что мне даже совестно соревноваться, но соблазн слишком уж велик. Когда я являюсь за сигаретами, Ирвинг утверждает, что никаких призов не обещал.

— Тебя ввели в заблуждение, товарищ, — говорит он.

— Слушай, — говорю я, — я тебе приведу хоть сотню свидетелей.

— Да как я мог обещать пачку сигарет, когда у меня их нет? — спрашивает он.

— А это уж твое дело, — говорю я.

— Я обещал одну американскую сигарету, — говорит он и протягивает мне две сигареты. Чуть позже он дает мне еще две, которые у него «где-то завалялись», и день-другой иногда подкидывает мне тайком по сигарете. Но обещанной пачки я так и не получил; я подсчитал, что мне перепало от него всего-навсего восемь сигарет.

Джека производят в сержанты, но он, чтобы придать себе в глазах бойцов авторитет, которым не обладает, держится так грубо и тиранично, что его тут же смещают. Вернее сказать, он самоустраняется. «Подавитесь вашими нашивками, — говорит он. — Мне они ни к чему». С ним проводят беседу: в наказание запрещают выходить из казармы сутки. Он дуется, мы не можем не жалеть его и в то же время не можем не поражаться снисходительности и человечности, царящей в этой армии, а также чуткости, с какой командиры подходят к каждому бойцу. Пьяниц — их здесь относительно мало — приговаривают к штрафу в тридцать песет и трое суток не выпускают из казармы. Закоренелых грешников отправляют в белый домик на холме, где их приводят в чувство; однако боец, растливший мальчишку, в один прекрасный день исчезает навсегда.

Наша подготовка тем временем продолжается, а жизнь городка мирно и неспешно идет своим чередом. Местные жители чудовищно бедны, кроме продовольственного пайка да того скудного урожая, что им с великим трудом удается собрать, у них нет ничего. Если заглянуть в окна домишек, видно, как убоги жилища испанцев, но они живут надеждой на лучшие времена. Однако Республика сделала для них то, чего никто не делал: она дала им землю, которую они возделывают. Над ними нет больше гнета землевладельцев, ни церковных, ни мирских, которым они вынуждены были отдавать больше, чем получали сами за всю жизнь. Над ними больше нет гнета жандармерии, этого откормленного цепного пса правящих классов, жестоко подавлявшего малейший ропот недовольства. Над ними больше нет гнета иерархического сонма духовных посредников, которые увещевали их смиренно нести свой крест на земле и обещали лучшую жизнь на небесах. Они всегда видели в церкви своего врага, но они никогда не были врагами бога. Они носят кресты, в их домах висят распятья, и, встречая на улицах женщин в черных вязаных шалях, войлочных туфлях, бумажных чулках (а чаще и вовсе без чулок), мужчин — тоже в войлочных туфлях и в латаных-перелатаных вельветовых брюках, в больших и маленьких беретах, закутанных одеялами, обмотанных шарфами, понимаешь, что это христиане в том самом смысле, как понимал это слово Христос. На всей территории Республики строятся школы для детей (новая школа в Тарасоне, прочное кирпичное здание в современном стиле, резко выделяется среди средневековых лачуг, в которых живут здесь люди), десятками строятся школы, детские сады, поликлиники, дома отдыха, даже в армии учат читать и писать.

Нам почти нечего читать, зато мы часто пишем домой. «Френте рохо», «Ла Вангуардиа», «Мундо обреро» печатают скупые донесения с фронта; мы читаем между строк: «В секторе X… войскам противника ценой огромных потерь удалось захватить 601-ю высоту. Наши войска, оказав героическое сопротивление, отошли на заранее намеченные позиции». Мы понимаем, что это значит, а такие сообщения печатаются ежедневно. После того как ребята с нашей базы ушли на фронт под началом майора Алана Джонсона, командовавшего у нас американцами, по лагерю поползли слухи. Бойцы относятся к ним критически, называют их не иначе как «парашами» и тем не менее разносят их дальше. Майор Джонсон, вернувшись с фронта, держит перед нами речь.

— Я могу вам сказать одно, — говорит он, — я был с бригадой, она участвует в боях. Холодище там зверский, я отморозил парочку пальцев на ногах. — Тут он смеется, и мы смеемся вместе с ним. — Сейчас идут ожесточенные бои, так что знайте: в любой момент вас могут отправить на фронт, в поддержку нашим. Не могу сказать, когда вы понадобитесь, но ваша задача — быть всегда к этому готовыми.

Наши учения в тарасонских окрестностях проходят более интенсивно, но даже тем из нас, кто наделен богатым воображением, они кажутся всего-навсего детской игрой. Раздается свисток, и ты падаешь ничком, однако сердце твое бьется по-прежнему ровно. Ты вскакиваешь, пробегаешь метров десять и падаешь снова. Сердце бьется быстрей, но не от волнения, а от усталости. Ушибить колено, растянуть связку, оцарапать руку — вот все, чем ты рискуешь на учениях; тебе ничего не стоит лихо вскочить и, перебегая от дерева к дереву, пойти в атаку на воображаемое пулеметное гнездо: ты знаешь, что воображаемые пули тебе не страшны. Если твой противогаз пропускает воздух, тебя это ничуть не беспокоит: ничего, кроме воздуха, через эту течь не проникнет. Лишь в двух, правда немаловажных, пунктах, учения схожи с фронтом — здесь тебя тоже пожирают вши, от которых нет спасения (при том, что мыться негде), и по ночам приходится охранять город — он находится на военном положении.

Вшей можно вывести, если намазаться смесью спирта и уксуса (она щиплет кожу), а потом принять горячую ванну. За пять месяцев учения нам всего раз устраивают такую процедуру. Из одежды тоже выводят вшей: ее закладывают в большую машину, куда пускают под давлением пар и дезинфицирующие газы. Но когда тебя посылают охранять водохранилище в полумиле от города с заряженной винтовкой и приказом стрелять в каждого, кто не отзовется на пароль, война во всей своей ирреальности приближается к тебе. Ночь стоит студеная, угли в жаровне подернулись пеплом. В свете луны деревья отбрасывают густые тени, того и гляди, примешь дерево за человека и спросишь у него пароль. Ты знаешь, что в городе орудуют враги (они дважды пытались отравить водохранилище), ты знаешь, что в твоей винтовке до поры до времени затаилась смерть. Ты отводишь холодный на ощупь затвор, и верхний патрон подается из магазина в патронник. Ты вынимаешь его, размышляешь, мог бы ты выстрелить во врага, удастся ли тебе попасть в него. (Вот какие чувства обуревают тебя, хоть ты и знаешь, что водохранилище давно заброшено.) Где-то на другом конце города спозаранку воет пес; ты стоишь в полном одиночестве, оцепенев от холода, и ждешь, когда же наконец тебя сменят. Закутавшись в одеяло, ходишь взад-вперед, размышляешь, какое стечение обстоятельств привело тебя сюда, за тысячу миль от дома, от всего того, с чем связано для тебя понятие «дом». Мысли твои уносятся к твоим детям, к их матери, с которой ты разошелся; жизнь, мечты, все путается у тебя в голове; то, что невозможно (и даже нежелательно), кажется возможным и даже необходимым, но ты далеко от дома и живешь совсем другой жизнью, жизнью, где отсекается все, кроме самого основного, где хлеб воистину стал хлебом насущным и где пища и кров имеют самое что ни на есть первостатейное значение…

… На улицах испанец-шарманщик наигрывает «Морячка-пучеглаза» и «А музыка снова и снова», детвора истово пляшет. Звуки этих непривычных здесь мелодий привлекают людей — они стекаются к казармам, смотрят, как танцуют дети, конфузливо улыбаются друг другу. Не пляшет только один мальчуган, сирота Мигель, куда бедовей остальных детей. В увитом плющом дворике он собирает вокруг себя зрителей, курит сигареты, щеголяет доскональным знанием строевой подготовки. «De frente, heh!»[47] — командуют бойцы, и Мигель принимается маршировать; «Halto, oop!»[48] — кричат они, и Мигель приставляет правую ногу и щелкает каблуками. Мигель таскает палку, с которой он обращается как с винтовкой. «De frente, sobre el hombro, oop!»[49] — командуют бойцы, и мальчуган берет палку на плечо и маршевым шагом выходит на улицу, там он палкой, как штыком, тычет в идущую мимо девчушку, показывает бойцам язык и с хохотом убегает. Он неописуемо грязен, одет в лохмотья, под носом у него вечно висит капля, но он никогда не падает духом. «Славный паренек, — говорят бойцы, — настоящий сорвиголова». Мы нередко видим, как он спит на пороге то одного, то другого дома. Его родители погибли от бомбежки в каком-то южном городке. Его определяли по очереди в семь семей, но он не хочет никому подчиняться и отовсюду убегает. Когда мы смотрим на него, нам вспоминаются сотни детей, погибших месяц назад, когда фашисты разбомбили детский дом в Барселоне.

Слухи, что Теруэль снова взят, становятся все более упорными, но в газетах об этом ни слова. «Знаете новость?» — спрашивают друг у друга бойцы, на что неизменно следует ответ: «Знаю, Теруэль взят». Бойцы качают головами, постепенно слухи обретают такую силу, что у нашего бывшего политического делегата, а ныне старшего адъютанта первой роты Джорджа Уотта, требуют объяснений.

— Это правда, — говорит Джордж. — Фашисты действительно взяли Теруэль. Они взяли Теруэль двадцать второго. Эта победа далась им ценой больших потерь в людской силе и технике. Мы должны понимать, какие из этого следует сделать выводы. Мы должны думать не о том, что сдали Теруэль, а о том, что в свое время мы взяли Теруэль всего за пять дней; фашистам же с помощью иностранных интервентов понадобилось на это целых два месяца. Один этот факт должен укрепить наше мужество и решимость, вселить в нас веру в мощь и боевой дух нашей армии. Теруэль был взят силами одних испанцев, в войсках, штурмовавших Теруэль, не было ни одного интернационального бойца, хотя интербригадовцев держали в резерве на случай, если они понадобятся. Если учесть все это, сдаче Теруэля не следует придавать такое уж значение.

Почему-то большинству из нас кажется, что Уотт увиливает от ответа, хотя мы не сомневаемся в правдивости его слов; однако после этого обстановка в лагере становится с каждым днем все более напряженной, почти невыносимой. Мы знаем, что итальянские и немецкие самолеты едва ли не каждый день бомбят Барселону, Валенсию, Аликанте и Мадрид, эти бомбежки уносят сотни жизней. Мы знаем, что сэр Антони Иден отказался от поста министра иностранных дел в знак протеста против пораженческой внешней политики премьер-министра Великобритании Чемберлена. Мы знаем, что король Румынии распустил парламент и ввел в своей стране фашистский режим. Мы знаем, что Гитлер мертвой хваткой вцепился в Австрию, что Чемберлен подыгрывает фашистам (а ведь он совсем не глуп), что Германия и Италия решают судьбу Испании за ее спиной.

События стремительно разворачиваются; мы прикидываем, когда нас отправят на фронт, высчитываем, что не позже чем через полтора месяца; и мы, и фашисты ведем подготовку к весеннему наступлению, которое обещает быть кровавым. Мы спешно учим испанский; в свободное время мы не треплемся, а изучаем винтовку и тактику. Чуть не каждый день мы стреляем по мишеням (пять выстрелов на человека), учимся обращаться с противогазом (ожидается, что фашисты пустят в ход газ), занимаемся строевой подготовкой с боевым построением на поле и прицельной стрельбой. Нам читают лекции о том, как оказывать первую помощь, и мало-помалу наша рота принимает армейский вид. Нас реорганизуют — кое-кого отдел личного состава переводит в противозенитную и противохимическую роты. И кормят нас тоже лучше, хотя в основном мы едим garbanzos[50] (у нас их называют нутом) и рис, для разнообразия к ним порой добавляют черствый хлеб, мясо burro и апельсины (в эту пору обычно водянистые и невкусные). А наш повар товарищ Арчер, рослый негр, не слишком изобретательный кулинар.

* * *

К середине марта становится ясно, что дело швах; отдав Испанию в полное распоряжение Муссолини, Гитлер взамен получает Австрию; газеты незамедлительно сообщают об усилении интервенции; в Испанию в изобилии шлют немецкие и итальянские самолеты, пушки, военных специалистов. От нас не скрывают, что положение очень серьезное: война продлится по крайней мере еще год; нам выдают по пачке «Твенти грэнд», но даже это нас не радует. Ходят слухи, что через десять дней мы будем на фронте, но мы им не верим. Дни стоят теплые, скоро наступит настоящая жара, лагерь снова набит битком — теперь в нем проходят военную подготовку чуть ли не полторы тысячи человек. Мы убеждены, что главная война не за горами — об этом говорят новости, которые мы пока не связываем воедино: арест Шушнига[51] нацистами, падение французского кабинета и формирование нового кабинета Блюмом[52], скапливание французских войск на границе, а также то, что англичане требуют отставки Невилла Чемберлена, который по-прежнему ставит интересы своего класса выше интересов страны. Чем грознее новости, тем сильнее крепнет энтузиазм наших бойцов (он рожден страхом и воодушевлением); они маршируют с небывалым подъемом, командиры смотрят сквозь пальцы на то, как роты с громкими криками «раз-два, левой, левой» печатают шаг и поют:

Serenos y alegres, Valientes y osados, Cantemos, soldados, El himno a la lid…[53]

Это национальный гимн Республики, и никогда еще эта бойкая мелодия не звучала более возвышенно. Наша решимость и энтузиазм придают гимну некое благородство и воодушевление.

* * *

…Мы спим без задних ног в ночь на тринадцатое марта, когда внезапно в казарме зажигается ослепительный свет.

— Выключите свет! — раздаются крики.

— Какого черта зажгли свет?

— Туши свет, кому говорят, подонок! — надрываются ребята, но никто им не отвечает.

— Подъем! — командует Джордж Уотт. — Всем стоять, ждать, пока выкликнут его фамилию. Тому, чью фамилию назовут, явиться в ротную канцелярию.

— В чем дело?

— Что стряслось?

— Все понятно, — кричит кто-то. — Мы идем на фронт.

— Держи карман шире!

Приказа одеваться не требуется: большинство из нас и так спит не раздеваясь. Два братца — Даффи и Манн — растерянно озираются; впрочем, у них всегда растерянный вид; мы никак не можем понять, чего ради они перевелись из культурной комиссии в нашу роту и, вообще, что они делают здесь, вдали от кафе в Гринвич-Вилледж, где им самое место.

— А может быть, им хотелось быть поближе к мальчикам, — говорит кто-то.

— Ай-я-яй, какой поклеп!

Ребята теряются в догадках.

— Нас отправляют на фронт!

— Держу пари — десять к одному, что нет.

— Ловлю тебя на слове.

— Будут ночные учения.

— Ерунда, мы идем на фронт.

— Очередная параша.

— Ты что думаешь, они ни за что ни про что устроят перекличку в пять утра?

Один за другим мы проходим в ротную канцелярию; перед товарищами из отдела личного состава лежат напечатанные на машинке списки с нашими фамилиями и адресами.

— Вы готовы идти на фронт? — спрашивают они, больше вопросов у них нет.

* * *

Я не получаю ни одного письма из дому, ни от моих мальчишек, ни от их матери, ни от друзей. Я отчаянно хочу получить письмо из дому, хочу унести его с собой, но куда? Мне самому совестно от того, в какое отчаяние меня повергает отсутствие писем.