"Люди в бою" - читать интересную книгу автора (Бесси Альва)

4

Испанский багажный вагон втрое меньше американского, сорок человек могут втиснуться туда только впритирку, так что даже ног не вытянешь. «В армии, а не на пашне, — поют ребята. — А раз так, от границы Тарасоны кати в пассажирском, а дальше — пожалуй в товарняк». Мы сидим на жестком дощатом полу, вагон трясет, уши раздирает скрежет и лязг колес, тело свербит от грязи, мерзнем, томимся. Дверь лишь чуть приоткрыта: сержант-канадец бдительно следит, как бы ее, не дай бог, не открыли пошире. Чтобы согреться, мы обхватываем друг друга руками, ногами. В моем отделении есть молоденький шотландец Кэррол с лицом совершенного младенца. Притулившись в углу, он дремлет, положив голову на мое плечо, из его полуоткрытого рта по-детски стекает струйка слюны. Мне приятно его соседство, меня умиляет его юность и беззащитность, и я решаю взять его под свою опеку.

Что стряслось? — слышится то и дело. Куда везут в этом тряском поезде чуть ли не две тысячи американцев, канадцев, кубинцев, немцев? Кто говорит, к Теруэлю, кто — к Арагону. Нам не известно ничего, кроме того, что сообщил нам майор Джонсон на альбасетском вокзале, когда смолк оркестр (он играл ту самую мелодию, с которой мы пять недель назад входили в город), он сказал:

— Ребята, вы позарез нужны фронту. Вы не прошли необходимой подготовки, но недостаток подготовки вам заменят энтузиазм и ненависть к фашизму. Первые интернационалисты, те, кто помог отстоять Мадрид, шли в бой и вовсе без подготовки. Мне жаль, что я не с вами. Счастливо!

Мы получаем пайки — по пачке французских сигарет («Атлантида») и три буханки хлеба на брата, по баночке аргентинской солонины и большой банке абрикосового джема на отделение. Поезд трогается — мы едем в Валенсию. Ходят слухи, что сдан не только Теруэль, но и Бельчите; ходят разговоры, что фашисты атакуют нас по всей линии фронта и что мы тоже начинаем наступление. Лагерь пустеет. Меркеля и Арчера забирают из кухни, Гарфилда — из госпиталя (чем он очень удручен), забирают всех до одного из сержантской школы (мол, обойдетесь пока без сержантов), из культурной комиссии, из отдела личного состава — словом, все, как один, едут на фронт. Алан Логан ухитряется удрать из лазарета, где он лежал с гриппом, и пристать к нам. Диаса, этого могучего красавца, свалила пневмония, он лежит в альбасетском лазарете. Прието едет с нами. С нами едет и грек Пройос (он появился в лагере всего неделю назад). Едут с нами и братцы Даффи и Манн (у них водятся сигареты: им присылают их из дому). Табба отпускают из противохимической школы. И вот мы сидим в этих деревянных ящиках, в ушах стоит грохот, нас донимают тряска и скученность, маемся, мерзнем. О сне не может быть и речи.

Мы больше не поем воинственных маршей. В темном вагоне, лишь изредка освещаемом искрами от фитильных оконных зажигалок, закупленных в Тарасоне, звучат песни, милые сердцу тоскующих в одиночестве мужчин:

Только песнь во тьме, Все вокруг погасло. Тени тихо бродят И дрожат напрасно…

В Валенсию мы прибываем в полночь — нам опять выдают хлеб, мясные консервы, джем; стоим там четыре-пять часов и снова отправляемся в путь — на северо-восток. (Мы надеялись получить «Лаки страйк», но наши ожидания не оправдались.) Тех, кто смог задремать, зарывшись в теплую гущу тел, будит грохот вагонов, лязг плохо пригнанных сцеплений. Они снова запевают…

Пусть устало сердце После грусти дня, Песнь любви находит В сумерках меня. Песня любви отыска-а-ла меня…

Сейчас, здесь, к таким песням перестаешь относиться свысока, начинаешь понимать, что они как нельзя лучше выражают нашу тоску; и вот подтверждение: нам хочется их петь, и мы поем их — истово, надрывно.

Едва взглянув на железнодорожную карту в Сегорбе, где у нас в семь утра была стоянка, мы поняли, что нас везут в Теруэль! После Сегорбе мы едем без остановок — теперь наш поезд ползет по гористой местности; горы здесь от подножия до вершин тоже изрезаны террасами, на которых разведены огороды, оливковые плантации. Повсюду землю прорезают оросительные канавы — здесь берегут каждую каплю воды; дожди выпадают лишь в долждливый сезон, который к тому же в этом году задерживается. Края здесь плодородные, обильные. Но и на здешних городах долгие века феодализма оставили свой след. Два здания — церковь и помещичий дом — высятся над каждым из этих скученных городишек; этот факт, по-моему, говорит сам за себя, он не нуждается в комментариях. Земля здесь бурая; куда ни глянь — удивительная красота; когда наш поезд — один паровоз его тянет, другой подталкивает сзади — карабкается в горы, нас вдруг поражает своей скульптурной красотой здешняя выветренная земля; повсюду растут пальмы и кактусы и, конечно же, оливковые и фиговые деревья.

В десять тридцать мы высаживаемся из поезда на узловой станции в пятидесяти километрах за Теруэлем; железнодорожное полотно тут с обеих сторон обступают невысокие голые холмы, и Джорж Уотт — он теперь командир нашей роты и щеголяет в лейтенантских нашивках — приказывает бойцам укрыться в холмах на случай воздушного налета. Мы едим солонину, намазываем мармеладом толстенные ломти хлеба, потом по команде рассыпаемся по холмам. Места здесь унылые; земля сплошь усыпана острыми осколками разбитых вдребезги камней, заросла густым приземистым кустарником с мелкими серо-зелеными листьями и цепкими колючками. Там и сям на склонах холмов зияют воронки от бомб. При виде их нам становится не по себе. Мы впервые видим воронки от бомб, нас берет оторопь, и все же мы не поддаемся страху — просто он настороженно затаился где-то внутри, как свернувшийся клубком змей. Ребята посуровели; они теперь гораздо меньше дурачатся; недели военной муштры, пусть и не строгой, все же сказываются.

В середине дня приходит приказ грузиться в тихоходные русские грузовики — они большой колонной пойдут назад в Валенсию. Мы озадачены этим приказом, но нам больше не хочется задавать вопросы. Мы устали, продрогли; хоть мы и пеняли на тесноту и неудобство товарных вагонов, но по сравнению с открытыми грузовиками они теперь кажутся нам такими же просторными и комфортабельными, как Центральный вокзал в Нью-Йорке. Кузов мал, тридцать шесть человек умещаются там с трудом, сесть всем разом невозможно, и ребята пристраиваются на бортах, на крыше кабины; от пронизывающего ветра коченеют руки, но и в полудреме мы крепко цепляемся за борта. Ребята сидят, стоят на коленях, они так тесно прижаты друг к другу, что нельзя даже шелохнуться — размять затекшие руки и ноги. Ребята сидят друг у друга на ногах, просунуть руку в карман и то невозможно. Спасаясь от пронизывающего сырого ветра, мы с головами закутываемся в одеяла, засыпаем, но тут же просыпаемся от боли в занемевших руках или ногах. Всю ночь напролет грузовики с потушенными фарами едут назад по извилистым горным дорогам, немного постоят и снова трогаются. Кое-кто скулит, то и дело слышится: «А ну-ка, слезай с моей ноги!» — «Подвинься чуток, а?» — «Не могу». — «Ну и поездочка!» Впрочем, в основном ребята ведут себя очень дисциплинированно, во всем уступают друг другу. Мы знаем, что наш водитель пять суток не спал, но за всю ночь он только два раза останавливался прикорнуть на четверть часа на обочине. Впрочем, мы так устали, что нам не до него.

Полночь застает нас в Тортосе; город затянут туманом, забит сотнями грузовиков — похоже, они стекаются сюда отовсюду. Образуется затор, устранять его приходится в темноте: грузовики не решаются зажечь фары. Наконец мы выбираемся из пробки и катим по берегу Средиземного моря на север. Мы выдохлись, замаялись, все тело, с головы до ног, ноет, кажется, что голова существует отдельно от тела, сама по себе. Мы выглядываем из-под наших тощих одеял, и перед нами снова — теперь уже в обратном порядке — проносятся отвесные голые утесы, с обеих сторон плотно обступившие дорогу; такие дикие, первозданные пейзажи можно увидеть разве что в Скалистых горах или на Луне. Под ложечкой сосет от голода, мы зябнем, хочется размяться, но, несмотря на это, нам удается задремать; мы клюем носами, просыпаемся, таращим глаза на луну, то выплывающую из-за набухших влагой туч, то снова скрывающуюся за ними. Нас гнетет тоска и одиночество, все кажется глупым и бессмысленным, сил не хватает даже на то, чтобы помечтать о теплой постели в теплой комнате далеко-далеко отсюда. Происходящее воспринимаешь как должное, только самую малость удивляешься, почему такие нелепости тебе кажутся нормой.

На заре мы сворачиваем с шоссе на обочину, в предрассветном сумраке рассаживаемся там под оливами, дрожим. У нас есть еще немного мармелада, мы едим его: кто — ложками, кто — намазывая на остатки хлеба. Костер разжечь нельзя: с воздуха дым виден издалека. Никто не знает, где мы. Мы ложимся вповалку под оливами и засыпаем, пригреваемые лучами восходящего солнца. Днем до нас доходит слух, что фашистское наступление временно приостановлено, что идет большое наступление (только неизвестно чье — фашистов или наше?), что по всей Испании объявлена мобилизация. Среди тех же олив нас разбивают на отделения, каждому отделению отводится свое дерево, и каждое отделение на всю ночь выставляет свой караул — «во избежание краж»: поговаривают, что по окрестностям бродят дезертиры. В этот же день мы сталкиваемся с ними — растерзанные, безоружные, люди сидят на развалинах каменных стен неподалеку, их обросшие щетиной лица перепачканы, в глазах — отчаяние.

— Вы идти к Пятнадцатая бригада, — говорит нам один из них. — Пятнадцатая бригада больше нет: все убить, все умереть, закурить дай?

— Что случилось? — спрашиваем мы.

Он говорит:

— Не верить? Пятнадцатая бригада вся умереть. Я убегать, терять винтовка, терять рюкзак. Все умереть, ты не верить? Там страх, мы ничего не делать, все конец. Курить есть? Бомба всех разорвать, всех убить.

Мы подначиваем его:

— Да ты просто удрал.

— Правда, я удрать. Вы тоже удрать, все конец, все уйти, ничего не сделать, бригада конец, два человека уйти, спастись. И я.

Он понимает, что мы ему не верим, что мы его презираем, и уходит от нас. Даже нельзя сказать, что он отошел от нас, просто он вдруг оказался где-то далеко, а мы возвращаемся в лагерь и всю ночь мерзнем в карауле.

Утром начинается наш четвертый день на сухом пайке (его еще называют неприкосновенным запасом), четвертый день на пути к фронту. За нами должны были прийти грузовики, но они не приходят, поэтому мы рассыпаемся по полю, чтобы нас не заметили с воздуха, и дремлем на солнышке. Ребята натыкаются за холмом на заброшенный домишко, при нем есть полуразрушенный бетонный резервуар со стоячей водой; мы моем в нем руки, ноги, стираем белье. Продолжают поступать новые сведения; из каких источников они поступают, мне не известно. Мы узнаем, что неожиданно открыли французскую границу, что нам прислали сто новых самолетов и много крупнокалиберных орудий. Но проверить эти слухи трудно. Мы понимаем, что крепость Бельчите сдана, что часть XV Интербригады (куда входили американцы, канадцы, англичане и испано-кубинский батальон) была разбита наголову при отступлении. Нам все чаще попадаются на глаза пресловутые «неустойчивые элементы» — оборванные, павшие духом, они бродят неподалеку от лагеря, не решаясь к нему подойти, наводя на нас ужас своим видом. У них нет ни теплой одежды, ни еды, ни оружия — буквально ничего.

Назавтра нас поднимают в половине третьего утра, и мы пятнадцать километров идем форсированным маршем к штабу бригады. Затрудняюсь сказать, что мы ожидали увидеть в конце этого изнурительного броска, но зрелище, представшее нашим глазам, настолько ошарашивает нас, что мы никак не можем его переварить. До рассвета еще далеко, а в долине внизу и на холме впереди горят костры, сотни костров, что потрясает нас до глубины души. Нам кажется безумием разжигать костры неподалеку от фронта. Ранним утром мы прибываем в штаб — он размещен на невысоком холме чуть обок дороги, под раскидистым деревом.

Нас разбивают на группы: американцы отдельно, канадцы отдельно, англичане тоже отдельно; мы пожимаем друг другу руки, прощаемся, и полторы сотни американцев топают километр в обратном направлении, потом взбираются по склону поросшего лесом холма, где, как нам сообщили, находится батальон Линкольна.

* * *

В любой армии от солдата прежде всего требуют чистоты и опрятности, требуют содержать в порядке обмундирование; пуговицы у солдата должны быть пришиты, сапоги надраены, он должен быть вымыт и выбрит до блеска. Солдат должен почитать начальство, стоять навытяжку, когда к нему обращается старший по званию, должен четко выполнять приказания, стоять — грудь вперед, руки по швам, как подобает солдату. Мы все, как один, аккуратно свертываем одеяла, перекидываем скатки через плечо, упаковываем в рюкзаки нехитрые пожитки, которые скапливаются у солдата: писчую бумагу, конверты и карандаши, иголку и нитки, зубную щетку, мыло и бритву, полотенце, запасные пуговицы, ваксу и щетку. Вдобавок все мы таскаем за собой словари, брошюры, книги и газеты. Многие прихватили губные гармошки, ножи, зеркала, гребенки и щетки. Мы гордимся нашей армией. Ведь это подлинно народная армия, которой придает силы воля народа к сопротивлению, решимость любой ценой отстоять завоеванные свободы. Мы твердо намерены доказать «иностранным военным наблюдателям», что мы — те, кого финансируемые капиталом газеты именуют «московской ордой», «вооруженным сбродом», — не только умеем лучше сражаться, чем состоящие из послушных автоматов великолепно вымуштрованные армии, которые содержатся за счет сдираемых с народа налогов (и служат его угнетателям), но еще и умеем быть дисциплинированными.

По склону этого поросшего лесом холма — с него открывается замечательный вид на горы в окрестностях Гандесы и Батей — там и сям сидят, лежат, валяются люди — их здесь собралось больше сотни. Обросшие недельной щетиной, грязные, вшивые, оборванные, вонючие; у них нет ни винтовок, ни одеял, ни боеприпасов, ни ложек, ни плошек, ни рюкзаков. У них нет ничего, кроме лохмотьев, в которые они одеты, и коросты грязи, которой они обросли. К нам они относятся без всякого интереса. Они не здороваются с нами, а только глядят на нас с неприкрытой издевкой. Поначалу они не хотят даже с нами разговаривать, не обращают на нас внимания, в ответ на наши вопросы только хмыкают или осыпают нас бранью. Мы растеряны — не знаем, что сказать, что сделать. Мы больше ни о чем их не спрашиваем; мы их боимся. После того как нас распределяют по ротам (найти свою роту, кстати сказать, оказывается делом нелегким, никто не знает, где какая рота находится), мы докладываемся оборванцу, который нехотя признается, что он здесь за командира, а потом тоже рассаживаемся и жадно прислушиваемся к разговорам этих ребят.

Прежде всего бросается в глаза крайняя степень их деморализованности, ужасная усталость и воинствующий индивидуализм. Бойцы костят почем зря командование, их речи кажутся нам изменой. Четвертая рота, в которую меня направляют, состоит по преимуществу из моряков. Мне случалось иметь дело с моряками в 1936 году во время забастовки на Восточном побережье, когда я и еще кое-кто из газетчиков в своих статьях призывали оказывать помощь стачечникам, а в моей бруклинской квартире заседал комитет помощи забастовщикам, организованный моей бывшей женой. Я помню этих славных ребят-забияк, которым море было по колено. А у этих, сегодняшних, жалкий вид, я бы сказал, что они поджали хвосты, будь у них хвосты. Они набрасываются друг на друга, а заодно и на нас, беспрестанно ругаются, сыплют обвинениями, которые вселяют ужас в нас, новичков. Они ни в грош не ставят батальонное начальство (большинство командиров было убито в бою, из которого батальон только что вышел): командира бригады Чопича, его начальника штаба Мерримана и комиссара Дейва Дорана. От них я слышу, что в первом же бою был убит молодой моряк Ричард Тайнен, и вспоминаю, как в тот вечер, когда он уезжал в Испанию, моя бывшая жена пришивала пуговицы к его пальто. Кто-то говорит, что Эрл и Гувер — оба погибли под Бельчите. («Его перерезало пополам пулеметной очередью, я стоял рядом с ним».)

Мы справляемся насчет еды; когда вас кормят, спрашиваем мы. Моряки смеются. Какая там еда! Батальонную кухню разнесло снарядом; конечно, нас может покормить и бригадная кухня, только им не до нас. Ребят пять суток не кормили. Мы узнаем, что бригада уже пять дней кряду отступала через Бельчите, Каспе, Альканьис (здесь частям Листера удалось остановить паническое бегство). Их пять раз отрезали, каждый раз они с трудом прорывались к своим, и снова отступали вместе с ними. Ирвинг Н. ошеломлен, но это отнюдь не умеряет его красноречия.

— Товарищи, — говорит он. — Если я вас правильно понял, вы бросили свои винтовки и отступили?

— Точно, — соглашаются они.

— Но ведь это трусость, товарищи, — продолжает он. — Неужели вы не понимаете, как трудно достается испанскому правительству оружие? Неужели вы не понимаете, что отступать нельзя, мы должны во что бы то ни стало отразить фашистский натиск. Если мы не разобьем наголову фашизм, не за горами тот час, когда…

— Катись ты… — говорит один из моряков; они смотрят на Ирвинга Н. и смачно сплевывают. Я боюсь, что они разорвут его на клочки.

Молодой паренек, непохожий на моряка, с грязным лицом, на котором проложили дорожку то ли струйки пота, то ли слезы, говорит:

— Товарищи, эти несколько дней мы пробыли в пекле, вы же, насколько я понимаю, обвиняете нас в трусости?

— Поймите меня правильно… — говорит Ирвинг Н.

— Отцепись ты, — огрызается американец итальянского происхождения со смешными, как у моржа, усами по имени Джо Бьянка. И смачно сплевывает…

* * *

…Края красивее мне наверно не доводилось видеть; земля здесь рыжая, выжженная палящим солнцем, бугристая, растрескавшаяся, пересохшая, с множеством холмов, голых каменных утесов, зарослями шалфея, рощицами приземистых сосен и дубов. Днем нас мучит жара, ночью холод — точь-в-точь как в Тарасоне, только еще сильнее. Там мы спали в казармах на соломенных тюфяках, здесь спим на земле. Делать нечего, вот мы и валяемся кто где, коротаем время в ожидании приказа. Винтовок у нас нет, приказа тоже нет как нет. Каждый день над нами, когда клином, когда уступом, проносятся итальянские и немецкие самолеты, раздается крик «Avión!»[54], и бойцы распластываются на земле, поближе к деревьям, но либо самолеты нас не видят, либо у них есть более важные цели.

Со временем мы больше узнаем о том, что произошло: Мел Офсинк, командир первой роты, в которую я перевелся, чтобы быть с Таббом, рассказывает нам об отступлении. Майор Мерриман, рослый, ученого вида, в роговых очках, проводит с нами беседу. «Скоро мы снова пойдем в бой, — говорит он. — Мы должны отбить оставленные нами территории, каждый из нас должен быть готов пожертвовать жизнью». Нам дают понять, что в начале отступления дело не обошлось без саботажа; что части, сражавшиеся на флангах интербригадовцев, отошли, и не подумав их предупредить. Нам говорят, что расстреляны один испанский майор, два лейтенанта и сержант. «Любой, кого заметят в небрежном обращении с винтовкой, а также тот, кто бросит оружие, будут расстреляны на месте», — объявляет комиссар Доран. Но оружия по-прежнему нет как нет.

В эти томительно тянущиеся дни начинается реорганизация батальона. Командует батальоном Милтон Вулф, двадцатидвухлетний бруклинский студент, изучавший на родине искусство рекламы; Вулф походит на Линкольна, у него такие же моржовые усы, как у Джо Бьянки, и он щеголяет в длинной черной накидке, отчего кажется еще выше ростом. Потрясающий парень. Командир моего взвода Дик Рушьяно, печатник из Куинса, преподавал в школе сержантского состава; он приехал сюда вместе с нами из Тарасоны, куда его отправили передохнуть после передовой. С едой становится лучше, но мы никак не можем наесться вдоволь. Кофе привозят не спозаранку, а только к десяти утра; обед поспевает к пяти; ужин привозят к ночи — от десяти до двенадцати. Приходится брать с боем место в очереди за куском хлеба, ложкой риса и пригоршней салата, который ешь руками — то из консервной банки, если тебе повезет ее «спроворить», а то и прямо с листьев. Животы у нас всегда подводит от голода. На холме нет воды, ее нужно носить издалека, из долины, никому не хочется ходить за ней.

Долгие месяцы на фронте низвели этих людей до уровня животных, так считаем мы с Таббом. Угрюмые, эгоистичные, грубые, они кидаются друг на друга, хотя при всем том временами ведут себя с удивительным великодушием. (Один парень, которому прислали две пачки «Кэмела», раздал все до одной сигареты товарищам.) Однако напряжение сказывается — ребята не понимают ни шуток, ни подтрунивания. Похоже, что им нет ни до чего дела; при отступлении многие бежали; объявились они на французской границе или в Барселоне — куда, если верить им, они устремились, потому что там, по слухам, должна была реорганизовываться бригада. Некоторые тяготятся этой жизнью, хотят поскорее отсюда выбраться, клянутся, что никогда больше не пойдут в бой, что при первом удобном случае дезертируют. (Я вспомнил мужчину, встреченного нами в Париже, того самого, у которого на протез была натянута перчатка. «Вот оно что, — сказал он нам тогда, — еще простачки отыскались!»)

Постепенно к нам просачиваются новости из внешнего мира. Листер по-прежнему удерживает фашистов в Альканьисе. «Будем надеяться, что он их там задержит, — говорят бойцы, — чем дольше он их задержит, тем дольше нам отдыхать». Мы говорим о тех, кто погиб; о минувших боях, о былых профсоюзных баталиях у нас на родине. «Когда я увидел, — рассказывает один моряк, — как на нас поперли головорезы Джо Райана, ух и напугался же я, чуть в штаны не наложил». Нам объясняют, что мы не удержали Теруэль и Бельчите прежде всего потому, что мы не могли их укрепить за те месяцы, что они были у нас в руках. Нам видится в этом деятельность подрывных элементов; мы твердо усвоили уроки майора Джонсона: «Солдат удерживает лопатой то, что завоевывает винтовкой». Фашисты предпринимают одну за другой жестокие контратаки; издалека, подобно летнему грому, доносится канонада. Обстановка в Испании в результате недавних поражений правительственных войск стремительно меняется. ВСТ[55] и НКТ[56], могущественные профсоюзы Каталонии, наконец разрешили свои идеологические разногласия и объединили силы против врага. Объединенный союз социалистической молодежи сколачивает дивизии для фронта. Профсоюзы посылают трудовые батальоны на строительство укреплений. Французское правительство, в очередной раз испугавшись, пропускает через пиренейскую границу немало военной техники — без нее Республике не устоять против сплошь механизированной фашистской армии, которую открыто снабжают Гитлер и Муссолини, исполненные решимости во что бы то ни стало одержать верх в Испании.

Начинается новая фаза войны, это всем ясно. Ходит слух, что Муссолини предпримет попытку высадить сорок тысяч солдат на Средиземноморском побережье. XIII бригада (югославы, чехи, поляки) снова отправлена на фронт в поддержку Листеру. Французское правительство набирается смелости, и министр иностранных дел Франции Поль-Бонкур[57] широковещательно объявляет, что Франция не потерпит ни временного, ни постоянного присутствия войск иностранной державы на своих границах. Даже у нас на родине и Рузвельт и Хэлл[58] потребовали пересмотра закона о нейтралитете под напором народной любви к Испании и Китаю. Фашисты начинают наступление на Уэску силами одних немцев, впервые применив дымовую завесу. Нам сообщают, что ожидается правительственное контрнаступление на большом участке фронта и наша бригада будет «в первых рядах». А оружия у нас как не было, так и нет.

Оружия у нас нет: во всем батальоне едва ли наберется пятнадцать винтовок. Зато у нас есть грузовик, и те, у кого хватает запала, катят за шесть километров к реке — купаться. Мы лежим плашмя на дне холодной как лед горной речки, посиневшие, дрожащие, а в небе, высоко над нами, висит эскадрилья фашистских бомбардировщиков. Мы прихватили с собой мыло, новые носки, средство против вшей. Валяемся, болтаем; Табб говорит, что у него дома есть пятьдесят долларов, они ему не нужны и он может дать их мне в долг. Я пишу матери моих мальчишек, чтобы она взяла эти деньги, но она так и не воспользовалась этим предложением. Изможденный парень с глубоко запавшими глазами и осунувшимся, похожим на череп лицом говорит:

— Ты вроде работал в «Бруклин игл»? Я помогал твоей жене во время забастовки моряков.

— Моей бывшей жене, — поправляю я.

— Вот оно что, — говорит он. — А детишки твои как?

Вот те на, оказывается, это Джо Хект, наш первый учитель испанского с тарасонской базы, а я его не узнал — так он изменился за тот месяц, что мы не виделись.

Десять человек «награждены» за проявленную в боях храбрость: им вручены часы и бумажники. (Помню одного из них — Сэма Гранта, он ни днем ни ночью не снимал каски.) Я меняю новый испанский словарь на отличную медную ложку, а консервную банку из-под мармелада приспосабливаю как манерку, пропустив через провернутую в ней дыру веревку и подвесив к поясу. Меня производят в капралы. Рушьяно становится моим непосредственным начальником, и я часами предаюсь мрачным раздумьям о том, может ли человек с моим жизненным опытом, у которого одиночество вошло в привычку, повести за собой других, пусть их всего-навсего пять человек. Неожиданно объявляется Гувер. Он карабкается к нам по холму, мы глазеем на него так, будто это привидение, восставшее из могилы. Он подтверждает: да, Эрл действительно убит при Бельчите, его перерезало пополам пулеметной очередью. «Я стоял рядом с ним». Гувер тоже был легко ранен, теперь он хочет перевестись в мотоциклетные части. Как он изменился — совсем другой человек. Он присмирел, оробел, сник. Когда над нами проносятся самолеты, отправляясь в очередной разведывательный полет, он падает на землю, дрожа как осиновый лист, лицо его покрывается мертвенной бледностью, он кусает губы. Он говорит, что собирается возвратиться в Барселону, во всяком случае, из бригады он исчезает; с тех пор никто из нас больше его не видел. Он, по выражению наших ребят, «драпанул» через границу, и звали его вовсе не Гувер.

У нас начинается новый период, длится он всего несколько дней, но эти дни дают новичкам такую закалку — как духовную, так и физическую, — которая ставит их чуть ли не вровень с ветеранами. Нас что ни ночь гоняют пятнадцать-двадцать километров маршем (нам это представляется бессмыслицей) сначала на юг, потом назад на север, день мы проводим в лагере, вечером снова выступаем в поход. Дожди застигают нас врасплох: раз начавшись, они не прекращаются. Chavolas, шалаши, которые мы соорудили в нашем первом лагере, никак не защищают от холодного дождя и ветра; говорят, что в километре от Батей, километрах в трех отсюда, есть дома. Под проливным дождем мы покидаем лагерь и отправляемся на поиски этих домов; они действительно существуют, но на всех их не хватает. Мы часами сидим на обочине дороги, ждем, пока разведчики отыщут какое-нибудь пристанище для наших многочисленных рот и взводов; мы промокли до нитки, дрожим, чихаем. Сидим и ждем. Потом снова маршируем, в ботинках чавкает и хлюпает грязь, по лицам течет дождь, накинутые на голову одеяла тяжелеют от воды. Далеко за полночь на проселочной дороге нас встречает походная кухня, при свете фар, под таким ливнем, что в трех шагах ничего не различить, мы едим холодные бобы, запивая их холодным кофе. Позже мы выступаем в Батею, располагаемся там в местном театре, разводим на бетонном полу костер, дым от которого заволакивает все здание, и пытаемся обсушиться. «В Пятнадцатой бригаде все не как у людей», — говорят бойцы.

На рассвете мы встаем и снова маршируем к нашему первоначальному лагерю; дождя нет, но погода стоит холодная, сырая, туманная. Походная кухня выдает нам кофе, хлеб с джемом и по порции испанского коньяка. Лагерь насквозь промок. Мы измотаны, пали духом, валимся с ног от недосыпа; нас одолевают простуда, грипп, прострелы. Погода по-прежнему холодная и сырая; нас посылают в дозор далеко от лагеря — наблюдать за долинами, которые ведут к нашим позициям. Если фашисты прорвут наш фронт, они двинутся по этим долинам; старые приказы остаются в силе: стрелять на месте в любого военного, который не отзовется на окрик часового или попытается скрыться, если его окликнут. Меня держат в дозоре больше двенадцати часов; по какой причине — никто не знает, но это вызывает ожесточенные споры среди бойцов.

— Пропади она пропадом, эта паршивая бригада, — говорят бойцы. — Начальство наше ни в чем ни бельмеса не смыслит. Не удивительно, что нас побили; не удивительно, что нас окружили, отрезали от своих. Посмотрите только на наших командиров, а ведь те, что над ними, еще почище будут…

— Товарищ, — неизменно обрывает кто-нибудь говорящего, — не мели чупуху.

— Иди ты, знаешь куда, — следует ответ.

Я несу караул на каменистой вершине — слежу за врагом, который затаился на дальних холмах. Какие просторы открываются с моей вершины — тут, как нигде, чувствуется удивительная разумность мироздания, проявляющая себя в неисчислимом множестве мелочей. До чего поучительно смотреть, как навозные жуки оттаскивают катышки твоих испражнений, чтобы отложить в них свои яйца. На жука с катышком навоза в три четверти дюйма нападает другой жук — ему не досталось катышка. Делай что хочешь: радуйся, что ты внес вклад, пусть ничтожный, в гармонию и целесообразность природы. Думай, только не слишком долго, о том, суждено ли тебе погибнуть. Плохо только, что думать об этом хладнокровно невозможно. Думай о своих мальчишках; вытащи из кармана письмо, которое старший продиктовал матери и собственноручно разрисовал. Когда читаешь такое письмо на горной вершине в Испании, за четыре тысячи миль от дома, оно потрясает тебя; тебя охватывают тоска и смятение.

Это письмо мы пишем тебе во вторник вечером.

Когда-нибудь мы приготовим клубничный пирог с запеченными яблоками.

Папка, и еще мама мне сказала, что ты в Испании. Мы скажем Фрэнки, Эмили и Мортону, что ты в Испании.

Я принес сегодня из школы четыре цветных картинки. И еще, папка, я тебя люблю.

Мы пока не получили пилотки. Я могу нарисовать тебя в пилотке. У нас есть новая скатерть. Мама купила мне новые карандаши. Мама купила себе чулки, но не шелковые, не хотела покупать японские.

Папка, у нас совсем нет новых книжек. Когда ты вернешься, купи мне, если у тебя будут деньги, хоть одну книжечку, ладно? А я покажу ее Дейвиду и сам буду ее смотреть.

Мы живем у самого пирса.

Обожди, я сейчас.

В нашем новом доме у нас с Дейви есть своя комната, совсем маленькая, и мама больше с нами не спит. Нам теперь не нужно ходить в магазин через дорогу. У нас магазин в доме рядом.

Слушай, папка, сегодня, во вторник, я тебе пошлю картинку — на ней нарисую палатку, а ты ее получишь через месяц. Фу! Фу! Фу! (Правда, это будет смешно: Фу! — и все! Папка получит это письмо и увидит там одни «Фу! Фу!» Испиши всю страницу «фу!», но не говори папке, что это значит! Пусть он посмеется.)

А у вас в Испании есть такие палатки, как у индейцев?

Мать моих мальчишек пишет:

Когда ты думаешь обо мне и о ребятах, не беспокойся понапрасну, знай: мы сыты, ни в чем не испытываем нужды, бодры и заняты. Мне очень жаль, что далеко не все живут сейчас в таких условиях. Инспектор, который занимается нашим пособием, — мужчина средних лет, вполне разумный… За квартиру мы платим недорого (22), продукты покупаем на рынке — словом, у нас есть все необходимое, чего, к сожалению, нельзя сказать о тебе и миллионах других людей.

Вот как идет наша жизнь… и если на сердце и бывает тяжело, у меня хватает ума и душевных сил не поддаваться своим настроениям. Сейчас не время грустить, не время оглядываться назад, не время думать о прошлом, не время усложнять. Тебе же, мой дорогой, я желаю удачи, я верю, что тебе повезет…

(31 марта)

Два дня назад нам устроили fiesta[59], мы разожгли костер, пели, пили дешевое французское шампанское, по вкусу напоминающее кислый терпкий сидр, ели avellanos, бросали скорлупу в костер, слушали речи. К нам приехали девушки из Барселоны от организации Объединенной социалистической молодежи, и, хотя мы еще плохо понимаем по-испански, одна из них, щуплая, неказистая девчушка, сумела зажечь нас своим энтузиазмом. Потом выступал совсем молодой парень, но парень что надо: его насильно забрали во франкистскую армию, но он сумел из нее сбежать да еще прихватил с собой фиатовский пулемет и троих солдат вместе с винтовками. «Если устраивают праздник, — говорят ребята поопытнее, — значит, скоро выступать. Это верная примета».

В пять утра тридцатого марта нас поднимают, строят и отправляют получать оружие. Груды ящиков с густо залитыми смазкой не бывшими еще в употреблении русскими винтовками стоят прямо посреди дороги. Каждому выдают по винтовке, но у нас нет ветоши — чистить винтовки нечем (они лежат в этих ящиках с тех самых пор, как вышли с завода), и мы отрываем широкие полосы от исподнего, вытираем ствол, ложе, затвор, прочищаем канал ствола. На казеннике винтовки выбит номер 59034 и герб Советского Союза — серп и молот.

Чистить винтовки некогда, мы обтираем их уже на ходу. На минуту останавливаемся, получаем по бумажному пакету патронов (сто шестьдесят пять выстрелов на человека), рассовываем их по карманам, запихиваем в скатки, идем дальше. И снова останавливаемся — на этот раз, чтобы получить ручные гранаты; это нечто вроде несколько осовремененной гранаты Милза, бывшей в ходу в первую мировую войну: она изготовлена из чугуна и снабжена затвором и чекой. Ни одному из нас еще не доводилось бросать гранату. Мы выходим на шоссе, идем по обе его стороны, головной и фланговый дозоры обследуют дорогу, мы медленно продвигаемся за ними. Каждые четверть часа раздается сигнал воздушной тревоги, мы кидаемся врассыпную, прячемся в канавах, в полях, лежим, вжимаясь в землю, пока не дадут отбой.

Стоит жара, день выдался тяжелый. Лямки рюкзака врезаются в плечи. Над головой висят фашистские самолеты, пыль забивает легкие. Бывалые ребята побросали свои нехитрые пожитки: консервные банки, одеяла, тарелки, ложки, запасное исподнее; блестящие предметы тщательно засовываются под кусты, чтобы их не заметили с воздуха. Весь день напролет мы плетемся, еле волоча ноги, истекаем потом, наши лица покрыты пылью, ноги распухли от скверных башмаков. Слышен гул орудий, а издалека, приглушенные расстоянием, но куда более раскатистые и грозные, доносятся звуки бомбежки.

Мы идем почти всю ночь, перед самым рассветом тридцать первого марта разбиваем лагерь в оливковой роще, люди укладываются под скрюченными деревьями и мигом засыпают тяжелым сном; многие спят на голой земле — у них не хватило сил развернуть скатки. Они лежат, нелепо раскинув ноги, храпят. В небе луна, ее то и дело затягивают плотные тучи. Холодно. Поодаль от спящих одиноко стоят часовые с винтовками, они обмотаны одеялами на манер индейцев. Ночь выдалась томительная, в ней чувствуется какая-то гнетущая настороженность: кажется, ночь, подобно тебе самому, чутко прислушивается, а к чему — ты не знаешь и узнаешь, только когда столкнешься с этим лицом к лицу.

В такие тягостно тянущиеся предрассветные часы не думаешь о том, что принесет грядущий день; не отдаешь себе отчета в том, что с военной подготовкой покончено, что через несколько часов начнется то, ради чего ты ехал сюда за четыре тысячи миль. Я не испытываю страха, закутавшись поплотнее в одеяло, я стою, прижав к боку холодную винтовку; когда так хочется спать, страх забывается. Я недоволен: формально я все еще cabo[60], командир отделения, но Рушьяно, командир взвода, поставил меня часовым в первую смену. Вот только cabo ли я еще? Я был и капралом, и вторым пулеметным номером под началом Табба, и разведчиком под началом Лука Хинмана — кем только я не перебывал за это короткое время. Табб спит без задних ног, его потешная губастая физиономия с приплюснутым носом обращена к луне, рот раскрыт. Мне хочется пристроиться рядом, укутаться одним с ним одеялом — так мы спали последние две недели. Меня одолевает зевота; ясно понимая, что этого не следует делать, я все-таки присаживаюсь на камень в невысоком кустарнике, и голова моя клонится долу. Я клюю носом, просыпаюсь, вытаскиваю пайковую пачку «Твенти грэнд», осторожно закуриваю под одеялом, глубоко затягиваюсь и, по-черепашьи высовывая голову из-под одеяла, выдыхаю дым. Курить так слишком сложно, я гашу сигарету и прячу окурок в карман.

Не проходит и часа, как в лагере поднимается суматоха, слышен голос Милта Вулфа, который с неискоренимым бруклинским акцентом командует: «Aténtos; en pie!»[61] Ребята не сразу просыпаются, спросонья ворчат, стонут, как роженицы. По земле стелется туман, в сыром предутреннем воздухе горько пахнет полынью. Я гадаю, должен ли я оставаться на своем посту, пока за мной не придут, мое одиночество усугубляет мысль о том, что батальон может сняться с места без меня. Тут я слышу голос Табба, он окликает меня, и я опрометью несусь в лагерь, натыкаясь на низкий кустарник, цепляясь одеялом за колючие ветки. Батальон строится; прилаживая амуницию, бойцы пыхтят, толкаются. Я собираю свое отделение, и мы выступаем. Где находится наш противник? Сейчас я уже не могу припомнить, кто из ребят в моем отделении.

Расчлененным строем мы идем вниз-вверх по холмам, по дикой, заросшей лесом местности; идти здесь тяжело, утомительно. Привалов больше не будет. Дик Рушьяно высылает меня вперед на разведку, я бреду как во сне, но чувства мои обострены, бреду чуть впереди остальных, бросаюсь то влево, то вправо, то устанавливаю связь с флангами. Где же фашисты? День обещает быть жарким, раскаты орудий, которые раздавались последние несколько дней где-то за передним краем, смолкли, в небе — ни одного самолета, лишь пухлые белые облака золотятся в солнечных лучах. Пот стекает по бокам, по спине. То и дело поправляешь скатку, рюкзак, жалеешь, что не бросил их, как другие, чертыхаешься, когда острый штык застревает в ветвях фиговых деревьев. Мы выходим на открытую местность, впереди оливковая плантация, за ней поросший лесом холм. Где же противник? Дик говорит:

— Я хочу выслать тебя вперед на рекогносцировку.

Мне не вполне ясно значение этого слова, но, пока я бегу по оливковой плантации, инстинктивно укрываясь то за одним, то за другим деревом, и тяжелый рюкзак (в нем плотный свитер и кожаная куртка) молотит меня по спине, его смысл постепенно проясняется. Это нечто вроде разведки боем: мне следует войти в соприкосновение с противником — разумеется, если противник здесь. Мне следует вызвать огонь на себя, но тут я замечаю, что другие бойцы укрываются за деревьями в дальнем конце оливковой рощи, и мне становится не по себе, я, опять же инстинктивно, поворачиваюсь боком, чтобы в меня было сложнее попасть. Очень трудно сохранять ясность мысли, все видеть, все подмечать, глаза застилает пот, в горле пересохло.

На холме никого нет, батальон занимает позицию, укрывается, затихает, ждет. Нас с Таббом посылают разведать, что делается, на соседнем холме, — там тоже никого нет, мы перебираемся туда.

— Все идет без сучка, без задоринки, — говорит Дик, подходя к нам; мы сидим на валуне, стараемся отдышаться.

И вдруг словно хлыст щелкнул над нашими головами; мы пригибаемся, вопросительно глядим на командира взвода.

— А это еще что? — спрашиваем мы.

— Пуля, — говорит Дик. — Sección[62], — командует он бойцам.

Взопревшие, усталые, они лежат, отдыхают на подветренном склоне холма. — en posición! A tierra![63].

Ребята безропотно повинуются и, побросав скатки и рюкзаки, осторожно взбираются на гребень холма.

— Abajo![64] — кричит Дик, и я прячусь за кустом, однако сам Дик, как я замечаю, и не думает прятаться, а стоит как стоял.

— Отсюда мне ничего не видно, — говорю я.

— А ты подайся вперед, — отвечает Дик. — И пригнись, олух ты этакий!

Мы лежим ничком на вершине холма, во все глаза выглядываем противника. Свист над головой раздается чаще; ветки и листья то и дело осыпают нас дождем. Отсюда мне ни черта не видно.

— Fuego![65] — орет Дик.

— Куда стрелять? — спрашиваю я, еще немного — и я заплачу.

— Они залегли на холме напротив, — говорит Дик. — Задайте им жару, chicos[66]! — орет Дик. Он носится взад-вперед по гряде, расставляя по местам своих капралов.

— Дик, — кричу я. — Ты весь на виду. — Мне вдруг становится до боли дорог этот худой и красивый итальянец.

— Между пулями остается много места, — говорит он…

* * *

…Каждой роте придано по взводу испанских ребят; лежа на переднем крае за кустом, я вижу, как один из них ползет через кусты, огромный рюкзак колышется над ним, будто гигантский паланкин на спине слона. Малец выползает откуда-то из-за моей спины и берет вправо, прямо к пулеметному отделению Табба. «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета», — твердит он. Табб велит мальцу лечь, кричит, что он на линии огня, но тот знай себе ползет, улыбается и твердит: «Невтерпеж поглядеть, как стреляют из пулемета»; потом вдруг перекатывается на бок и, зажимая руками живот, вопит: «Mama mia! Ai! Mama mia!»[67] Табб дает пулеметную очередь по гребню холма напротив, я вглядываюсь — мне виден камень, в который попал Табб, а вот людей по-прежнему не видно. Мы их никогда не видим, они не высовываются. Слова «огневое превосходство» неотвязно вертятся у меня в голове. Если огневое превосходство на твоей стороне, тогда противник не высовывается, если огневое превосходство на стороне противника, тогда не высовываешься ты. Огневое превосходство на твоей стороне, и ты продвигаешься вперед, на его…

Дик посылает меня в дозор одного; когда я возвращаюсь, малец все еще лежит перед нашими позициями и стонет. Дик отправляет меня за носилками, я спускаюсь с холма, пот течет с меня градом, я чертыхаюсь, и все же я испытываю облегчение — здесь меня не подстрелят. Внизу я нахожу фельдшера, но санитары-носильщики куда-то запропастились, и фельдшер (не хочу здесь называть его имя) отказывается лезть на холм.

— Спустите раненого сюда, — говорит он.

— Это невозможно, — отвечаю я. — Тебе придется подняться к нему.

И всю дорогу, пока мы карабкаемся на холм, practicante нудит: «Не высовывайся, осторожнее, слушай, а у вас там очень опасно, а где он лежит?» Его нытье раздражает, и я злорадно думаю о том, что ему придется одному под пулями перевязывать раненого, а я буду посиживать и покуривать в безопасности за холмом. Испанец все стонет и стонет: «Mama mia! Ayúdame»[68], я слышу, как пули свищут у меня над головой (ту, что предназначена тебе, никогда не слышишь), и мне приятно сознавать, что тут им меня не достать. И вдруг меня снова начинает трясти — точно так же меня трясло после того, как я, три часа кряду простреляв из-за куста, скатился вниз по непростреливаемому склону. На передовой ты стреляешь, пока винтовка не начинает жечь руки; тогда открываешь затвор, продуваешь ствол и, положив голову на руки, ждешь, пока он охладится, и так расслабишься, что потом долго не хватает духу поднять голову и снова начать стрелять: все чудится — подними только голову, и пуля, та самая, свиста которой никогда не слышишь, прямиком угодит тебе в лоб. И вдруг ты понимаешь, что заснул на передовой, заснул, забыв обо всем на свете, под свист пуль и стрекот пулеметов, а ведь любая из них… И вот ты уже встряхиваешься, просыпаешься, сердце у тебя тяжело колотится, и ты принимаешься стрелять, стараясь посильно возместить свой неуместный сон. Ствол жжет руки, солнце жжет шею, плечо болит, в горле пересохло.

Вдруг испанский парнишка испускает отчаянный, звериный рев, рев перемежается с визгом, парнишка жалобно молит о чем-то. За моей спиной раздается голос Дика: «Давай сюда к нам».

Когда я добираюсь до наших, Дика нигде не видно, я располагаюсь поудобнее, пытаюсь скрутить сигарету специальной машинкой, но руки трясутся, табак крошится, бумага мнется — я все вспоминаю, как пуля угодила в ложбинку, откуда я только что перекатился. Дик говорит: «Глянь туда, видишь эту гору? За ней явно кто-то есть, а вот наши там засели или противник — нам невдомек. Отправляйся туда, все разведай и возвращайся до темноты». Мое тело кажется мне невесомым, голова словно бы отделилась от него, ноги где-то далеко-далеко, они несут мое тело сами по себе, независимо от меня.

Снайпер неотступно следит за мной, пока я бреду по опушке леса, пересекаю открытое пространство, а в голове у меня только одна мысль: шел бы ты, стервец, куда подальше, чтоб тебе пусто было, и тут я вхожу в лесок и сразу же теряю дорогу. (Я думаю, как там мои в Бруклине, гадаю, сколько им платят по пособию, получают ли дети вдоволь апельсинового соку и кукурузных хлопьев, досыта ли ест их мать или отказывает себе во всем ради мальчишек.) Я гляжу назад, но холма, где залег наш батальон, отсюда не видно, и я в растерянности останавливаюсь. Когда я вышел, солнце было на западе, куда, собственно, я и направлялся, а гора — на северо-западе, теперь же солнце оказывается слева, а не справа, где ему полагалось бы быть… да, а как там мои в Бруклине? Я сажусь на землю, скручиваю сигарету, ломаю голову: куда же мне теперь идти. Тут появляется наш батальонный разведчик Лук Хинман. Неделю назад он провел со мной несколько занятий, обучал меня начаткам разведывательного дела; я спрашиваю у него, куда мне идти, и гляжу на его славное суровое лицо со сломанным носом, твердым ртом и синими глазами. Лук вкратце объясняет.

До чего же здорово идти себе по лесу с винтовкой наперевес, до чего же здорово ни от кого не зависеть: не нужно ни командовать отделением (кстати, интересно, что оно сейчас поделывает), ни за кого отвечать. И вдруг — что я вижу: в лесу сидит, вернее, валяется Хэл (здесь я буду называть его так), другой батальонный разведчик, глаза его блаженно закрыты. У Хэла тоже синие глаза (но до чего же они не похожи на глаза Лука), безвольный слюнявый рот и смазанные черты лица. «Что ты здесь делаешь?» — спрашиваю я. Он, осклабясь, отвечает: «Я в дозоре». Я иду дальше, отыскиваю наконец ту самую гору и осторожно обхожу ее. Здесь тоже стоит рота линкольновцев — третья рота. «Мы вот-вот отойдем», — говорит командир роты Блэки Мапралян, и я бреду обратно через лесок и снова натыкаюсь на Хэла — он возлежит все в той же позе. «Как твой дозор?» — говорю я. «Надо б лучше, да некуда», — отвечает он. Сачок он, вот он кто, думаю я и иду дальше своей дорогой посмеиваясь, в голове у меня вертится мысль: интересно, расстреляют ли его, если я расскажу про его фокусы? Разумеется, я этого не сделаю, а все-таки интересно. За холмом, что позади нашего, я сталкиваюсь с Хэнком Уэнтвортом.

— Дик о тебе беспокоился, — говорит Хэнк. — Ты где пропадал?

— Откроюсь тебе как на духу, — говорю я. — Подхожу я к штабу, и что же я вижу — походная кухня. Сам понимаешь, такой случай грех пропустить.

— А чем у них кормят? — интересуется Хэнк. — На позицию еще ничего не привозили.

— Ну, сначала мне дали салату, бифштекс с рисом, хрустящий картофель, потом еще печенье там всякое, орешки, кофе…

— Брось заливать, — говорит Хэнк…

* * *

Под вечер Дик получает предписание из батальона; в предписании говорится: «Ожидается атака противника на ваш левый фланг; выставьте справа ручной пулемет; стрельбу начинать, лишь подпустив противника на пятьдесят метров». Поскольку я знаю местность, Дик посылает меня вместе с Сидом, пулеметчиком Табба, а Табба оставляет на холме.

Сиду сегодня днем оцарапало голову пулей, голова у него обмотана платком; пока мы, пригнувшись, спускаемся с холма и пробираемся по опушке леса, окаймляющего оливковую рощу, платок то и дело сползает ему на глаза. Сид маленький, юркий, но снайпер нас все равно замечает, он продолжает обстреливать нас все время, пока мы бежим по опушке, огибаем низкие елки, подныриваем под них, вязнем в зарослях куманики, обдираем руки и лица. Поскорей бы село солнце, думаю я, больше мне ничего не нужно, но солнце по-прежнему стоит высоко в небе над холмом на западе.

Дальше нам предстоит перебежка по открытой местности, мы оценивающе глядим друг на друга — вот маленький Сид, он явно робеет, по черному лицу негра Джонсона льет пот (господи, думаю я, да ему не меньше пятидесяти), а вот Мойш Таубман — он сам про себя говорит, что в батальоне нет человека ленивее его, но выдержка у него железная. Мы лежим на краю опушки, ждем, кто первый придумает, как лучше перебраться через открытую местность. Пули свищут высоко над головой, ударами хлыста щелкают прямо над ухом. Мойш говорит:

— Этот стервец того и гляди в кого-нибудь попадет, если не остережется.

— Ты крепче меня, — говорит мне Сид, — бери-ка ты пулемет и иди первым.

Я прижимаю ручной «Дегтярев» к груди, как младенца (и сразу вспоминаю Дейва — неделю назад ему исполнилось три года), гляжу на сотни метров распаханной земли передо мной; набираю полную грудь воздуху, пригибаюсь пониже — и бегу. Оказывается, я пригнулся слишком низко, я теряю равновесие, чуть не падаю; видно, надо немного поднять плечи и голову, чтобы шаг был шире, и вот я уже бегу зигзагами, спотыкаясь об огромные, вздыбленные плугом комья земли, и думаю: пятьдесят метров — это же рукой подать, если мы подпустим их на пятьдесят метров… Дик сказал: «Смотри, без пулемета не возвращайся, да и сам тоже возвращайся…»

Начинает строчить фашистский пулемет, пули разбрызгивают землю вокруг моей головы; я бегу — у меня перед глазами качается, прыгает поросший леском пригорок. Интересно, думаю я, бегут ли ребята следом. Добегаю до чахлого леска, плашмя падаю на пулемет и зарываюсь лицом в землю. Пули с воем проносятся прямо над головой, я лежу, жду, считаю в уме: раз-два-три-четыре, стараюсь не дышать, жду, когда стрельба кончится. На меня сыплются сучья, ветки, я оглядываюсь назад, вижу, как пули поднимают фонтанчиками грязь, отскакивают от камней с таким воем, будто лопнула струна. Ребят не видно, я лежу ничком на пулемете, стараюсь заснуть. А вот и они — ребята, отдуваясь, чуть не сопя от натуги, бросаются на землю рядом со мной. Джонсон швыряет саперную лопатку и пулеметные диски, они лязгают о камень. Вскоре фашистский пулемет затихает.

Мы сидим в кромешной тьме, наш пулемет направлен на долину, мы все пытаемся получше установить его, ждем. Похоже, что нам так и не выбрать хорошего места для него. Тишина стоит такая, что немного погодя мы начинаем тревожно перешептываться: уж не ушел ли батальон без нас. Впрочем, с чего бы ему уйти? В этот день мы заняли два холма (трудно поверить, что это было еще сегодня), так что беспокоиться вроде не о чем. В темноте мы по очереди обследуем местность; я нахожу отличное белое одеяло, но Сид не разрешает его подобрать. Курить нельзя, разговаривать — тоже. За нами увязывается дворняжка, она трусит за нами по пятам, когда мы садимся, садится рядом, время от времени она взбрехивает. Когда ее лай нарушает тишину, у нас по коже ползают мурашки. Сид говорит, что собаку надо убить, мы обсуждаем вопрос со всех сторон; пристрелить собаку нельзя, решаем мы: выстрел может нас выдать, а прикончить ее штыком ни у кого не хватает духу.

— Эта паршивая псина нас обнаружит, — говорит Джонсон (его совсем не видно в темноте) и что-то бормочет себе под нос.

— Какого черта, собака просто истосковалась по людям, — говорит Мойш.

Противник не показывается; мы так долго вслушиваемся в темноту, что у нас начинает звенеть в ушах, но противника нет как нет.

— Назад вас поведу я, — говорит Сид и уверенно выступает вперед.

— Ты не туда идешь, — говорю я, но Сид не удостаивает меня ответом.

— Ты не туда идешь, — повторяю я.

Сид останавливается, ждет, пока я подойду к нему поближе, и говорит:

— Этим отделением командую я.

— Правда твоя, — говорю я. — Только все равно ты идешь не туда.

Мы взбираемся по холму, оступаемся на скользких камнях, день выдался тяжелый, мы измотаны до предела. Джонсон, кряхтя, волочит пулемет. Когда мы останавливаемся перевести дух чуть выше по холму, Джонсон говорит:

— Товарищ, этот товарищ говорит, что ты, товарищ, идешь не туда. Он нас сюда привел, он, стало быть, знает дорогу назад. А ты, товарищ, лучше не мешай ему вести нас. Мочи моей больше нет. — Он опускается на землю, пристроив пулемет на коленях, как ребенка…

* * *

…Не успеваем мы добраться до своих, как меня отправляют на час в караул; я сижу, завернувшись в одеяло, зеваю, клюю носом. Табб говорит:

— Бесси пришел в караул отсыпаться.

— Скажешь тоже, — огрызаюсь я.

— Иди-ка ты спать, — говорит мне Дик.

Мне вспоминается, как мы плелись домой (домой!), останавливались, вслушивались в темноту, осторожно огибали кусты, перелезали через огромные камни. В воздухе сильно пахло полынью. Вдруг мы услышали голос Табба, он тихо повторял: «Сид… Бесс… Сид… Бесс… Сид… Бесс…» — и вышли на него; Табб сидел один-одинешенек на камне в непроглядно-темной, безлунной ночи, ждал нас:

— Дик за вас беспокоился, — сказал он. — Он послал меня вас искать, но я не знал, куда идти.

Едва мы засыпаем, как тишину раскалывает грохот; над нами с воем и ревом пролетают пулеметные очереди, слышится странное эхо — такое эхо возникает на больших пространствах, когда стреляет артиллерия. Звук этот напоминает плеск волн о скалы. Мы осторожно поднимаем головы, высовываемся из-под одеял; на гребне холма напротив то и дело сверкают выстрелы, вспыхивают и гаснут розовые пиротехнические ракеты, фашисты кидают вниз гранаты, они взрываются и, кувыркаясь по камням, римскими свечами летят вниз. Мне кажется, что у фашистов сегодня праздник, но Табб — он спит рядом — говорит:

— Это они перетрухнули: им померещилось, будто мы пошли в наступление.

— Halto fuego! — кричит в темноте Дик.

Я втаскиваю винтовку под одеяло, с ней мне как-то спокойнее; щелкаю затвором, он холодный, мокрый от росы, поднимаю винтовку к плечу и стреляю. Вспышка, грохот пугают меня, я откладываю винтовку и закрываю лицо руками, надеюсь, что в темноте пулю пронесет мимо; почему-то мне кажется, что быть раненным ночью хуже, чем днем.

(Первое апреля — никому не верю)

Еще темно, когда Табб будит меня: «Мы меняем позицию, Дик хочет тебе что-то сказать». Дик говорит: «Мануэль отведет тебя и Хэнка на другой холм. Я хочу, чтобы вы посидели там, последили за долиной — вы будете нашим замыкающим дозором. Смотрите во все глаза, если заметите что-нибудь подозрительное, тут же дайте знать; на других холмах мы тоже расставим товарищей». Убей меня бог, если я понимаю, зачем это нужно.

В предрассветном сумраке наша троица спускается с холма, идет к месту, где четыре холма, сойдясь под прямым углом, перерезают долину; мы с Хэнком карабкаемся на отведенный нам холм, устраиваемся под молодой сосенкой, поставив винтовки между колен, сосредоточенно обозреваем долину. И ничего не видим.

Встает солнце, в его лучах облака загораются огнем; солнце поднимается высоко над тихими холмами; после холодной, изнурительно-долгой ночи приятно погреться. Мы оба понимаем, что нас скоро сморит сон, но пока чешем языки, рассуждаем: а что, если подпереть веки спичками, закроются они или нет? Потом, стряхнув с себя сон, вертим головами из стороны в сторону, таращимся, но по-прежнему ничего не видим. Напряженно следить за чем-то определенным нет сил. Мы решаем спать по очереди и нести караул тоже по очереди, и тут же оба засыпаем. Просыпаемся мы одновременно — нас будит батальонный грузовик: он катит по долине к штабу, на подножке с винтовкой в руках едет responsable[69]. Грузовик наверняка везет кофе и хлеб с мармеладом, решаем мы, у нас текут слюнки. Мы наблюдаем за грузовиком — часом позже он возвращается обратно, и вот уже улеглась поднятая им пыль, а мы все глядим ему вслед. Издалека доносится канонада, слышен гул моторов, но самих самолетов не видно. Хэнк спит без задних ног.

А ведь я совсем не знаю их, думаю я, ничего не знаю о них. Рядом со мной худой, поджарый Хэнк Уэнтворт — он откуда-то со Среднего Запада, отличный лесоруб, хороший профсоюзный работник, антифашист. Большую часть жизни он провел в лесу; он часто шутит, сохраняя при этом полную серьезность, и, пожалуй, чаще, чем следует, напивается; Хэнк никогда не говорит о себе. А вот — Милт Вулф, верзила с длиннющими усами, в немыслимой черной накидке и вязаной шапке, а вот печатник Рушьяно, а вот Табб — тоже печатник, а вот профсоюзный организатор Лук Хинман и Хэл — оба они с Западного побережья, а вон — тот испанский парнишка, что все зовет маму, и Сид из Огайо, и Джонсон с Юга, и многие-многие американцы с Запада, из Новой Англии, Чикаго, Флориды, Филадельфии, Миннесоты, Техаса. Прежде они не были знакомы, но сейчас нет людей ближе, чем они; каждый из них сам по себе, и в то же время они едины; они делятся всем — и тем, что в избытке, и тем, чего не хватает, — не зная ничего друг о друге. Что привело их сюда? (Я вижу: вот Лук, рослый, сухощавый, оглядываясь по сторонам, спускается в долину.) Вера, убежденность, что это такое? От чего пришлось отказаться этим людям? От своего прошлого, а вполне возможно, что и от будущего; они привезли сюда с собой свою тоску, свои сомнения. Про этих людей никак не скажешь, что они выкованы из железа, и тем не менее они герои. Среди них моряки и швейники, чиновники и художники, студенты и отцы семейств. Прибегнуть к избитой фразе и сказать, что «их объединяет общее дело», — значит сказать все и не сказать ничего. На фронте отвлеченные идеи недолго держатся в голове. Только временами ощущаешь, что идея не исчезла, что она стоит за всем, что ты делаешь, что она заставляет тебя выполнять твои обязанности, и выполнять их хорошо. Об этом не принято говорить, это подразумевается само собой. Хэнк во сне дергается и отчетливо произносит: «А мне котлету на ломте черного хлеба и побольше луку».

Весь день мы проводим под сосенкой, клюем носами, дремлем, просыпаемся, обозреваем долину; нас мучит голод, мы совсем одни, но мы знаем, что наши товарищи где-то рядом, хоть их и не видно. Солнце закатывается за холмы на западе, и мы, несмотря на усталость, голод, лишения, снова думаем об этой прекрасной стране, о ее людях с худыми страстными лицами; о детях, выпрашивающих хлеб на улицах Барселоны, Валенсии и маленьких городишек. Мы ехали за тысячи миль, чтобы сделать все, что в наших силах, для этих людей, но мы стесняемся говорить о них, боимся показаться сентиментальными. Однако за всем, что мы делаем, стоят эти люди. (Я вижу: вот Лук возвращается из дозора — даже издали заметно, что он чуть не падает от усталости, но он, как всегда, зорко смотрит по сторонам.)

В воздухе пахнет сосновой смолой, нагретой солнцем полынью, из нашего укрытия видны изрезанные террасами холмы, беспорядочные груды скал и похожие на бутафорские замки нагромождения облаков. Война кажется далекой, нам не хочется думать о том, что происходит сейчас на других участках нашего фронта; канонада звучит отдаленным громом, благозвучным и ничуть не грозным; вдалеке гудят, но не показываются самолеты; лишь изредка где-то в стороне прострекочет пулемет — безобидные, сладостные для слуха звуки…

* * *

…К вечеру этого бесконечно тянущегося дня мы видим, как в долину проворно сбегает Мануэль, он что-то несет в руке; когда он подходит к месту, где сходятся холмы, мы машем ему. Наши товарищи с соседних холмов спускаются к Мануэлю, тогда мы тоже разминаем онемевшие ноги и тянемся вниз. Мануэль терпеливо ждет, когда мы приближаемся к нему, он запускает руку в газетный кулек и выдает каждому по пригоршне лесных орехов. Мы жадно щелкаем их. «Мы выступаем», — говорит он. Мы идем следом за ним, выходим из долины на грунтовую дорогу.

Мы поминутно озираемся по сторонам, нас не покидает тревожное чувство, будто опасность подстерегает нас на каждом шагу. Впереди на дороге видно скопище людей — одни из них стоят, другие сидят, третьи валяются на земле около большого беленного известью дома, где размещен перевязочный пункт нашей бригады. Никто ничего не говорит, никто не задает вопросов, но всем ясно: нас перебрасывают, и перебрасывают спешно. Табб сидит у обочины, русский ручной пулемет лежит рядом с ним. Его потешная физиономия обросла щетиной, руки черны от грязи; он молчит. А со всех сторон раздаются оглушительные команды — бойцы кучками снуют взад-вперед, пробираются между свалившимися от усталости людьми, разыскивают свои подразделения.

— Первая рота, ко мне!

— Разведчикам и пулеметчикам выйти вперед!

— Cola! Cola![70] — шутят испанские бойцы, опираясь на винтовки.

Кто-то бросает:

— В Пятнадцатой бригаде все не как у людей.

Я прохожу к голове суматошной колонны, Лук и Хэл уже здесь: они сидят у обочины дороги, я подсаживаюсь к ним. Кидаю взгляд на крохотный окурок, который держит в своих длинных пальцах Лук, и он тут же протягивает его мне. Хэл глядит себе под ноги, чуть дальше Милт Вулф держит совет с Мерриманом и Дораном (из штаба бригады); в своей длинной черной накидке, заляпанной рыжей грязью, он кажется вдвое выше. Они изучают карту. Милт оборачивается к бойцам, вскидывает руку и командует: «Batallón! A formár!»[71] Темнеет. Милт машет рукой, говорит: «Пошли!» — и те, кто сидят, и те, кто валяются по обочинам, кряхтя, поднимаются с земли сами, поднимают свои пожитки, и в клубах пыли плетутся по разбитой дороге вниз по склону. Голова колонны останавливается, от неожиданности люди валятся друг на друга. Слышны сердитые голоса: «Полегче там со штыком!» — «Убери свои ноги!» — «Давай пошевеливайся». Колонна снова приходит в движение и сползает со склона на шоссе.

Едва очутившись на ровной дороге, мы снова строимся, берем винтовки на плечо и снова их опускаем. Люди так вымотаны, что у них даже нет сил опустить на землю деревянные ящики с боеприпасами. Мысль о самолетах не дает нам покоя — ведь мы стоим на самом виду, — и мы поглядываем то вверх, то по сторонам. Хэл знаком подзывает меня к голове колонны и говорит: «Командование батальона идет всего в нескольких метрах за тобой. Я ухожу вперед, ты будешь поддерживать связь между нами». Его голубые глаза слезятся, веки воспалены. Я рад-радехонек, что меня не засунули фланговым, как Лука: я так вымотался, что у меня не хватило бы сил носиться вверх-вниз по холмам, обступившим шоссе с обеих сторон, да еще поспевать за батальоном, который шагает по ровной дороге. Мы идем на юг к Гандесе, оставляя позади позиции, занятые нами вчера утром. Выходит, мы отступаем? Почему? Уже темно, небо над Гандесой освещает один яркий сполох за другим, оттуда доносятся раскаты грома.

— Связной! — кричит Хэл, и я трушу вперед, патроны подскакивают у меня в карманах. — Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции, — говорит Хэл, и я трушу обратно к Вулфу. Жаль, что нельзя подождать, пока он подойдет сам. Наконец в темноте вырисовываются очертания его высокой фигуры, я говорю:

— Вулф?

— Угу.

— В дозоре Бесси. Вот то самое место, откуда мы вчера утром двинулись на свои позиции. — Поворачиваюсь кругом и иду назад к Хэлу. По пути встречаю Табба — он тащит на плече «Дегтярева»; следом за ним Сид, Мойш Таубман и Джонсон несут диски. Встречаю и других пулеметчиков из бригадной пулеметной роты; согнувшись в три погибели, они волокут съемные части своих станковых «максимов», металлические патронные ящики. Эх, воспользоваться бы темнотой, влиться в колонну и передохнуть хоть немного от разведки.

— Связной! — слышу я голос Хэла. — Связной, куда к черту ты запропастился?..

* * *

…Батальон сворачивает с шоссе налево, выходит на грунтовую дорогу и располагается на привал. Бойцы падают кто где стоит и мигом засыпают. Табб лежит, обняв пулемет, как ребенок игрушку; когда я прохожу мимо, он окликает меня.

— Слышь, Бесс, — говорит он. — Чего бы тебе не пойти в наше пулеметное отделение?

— Я разведчик. Кто мне разрешит скакать с места на место?

— А какая разница, — говорит он. — Я при встрече скажу Дику, что прошу отдать тебя мне. Под мою ответственность.

Я понимаю, что ему нужен человек таскать боеприпасы, ну и пусть — все лучше, чем носиться сломя голову туда-сюда ночи напролет. К тому же разведчиков и так хватает — их человек шесть, не меньше, как-нибудь до утра обойдутся без меня.

— Идет, — говорю я.

Мы лежим на обочине в непроглядной тьме, накрывшись Таббовым пончо, и докуриваем по очереди окурок. Вокруг спят разведчики, пулеметчики; тихо, только вдалеке раздаётся глухой стрекот пулемета; темно, только вдалеке сверкают вспышки орудий, но эти вспышки не разгоняют темноту. Я чувствую: творится что-то неладное. Чувствую, мы отступаем. Чувствую: вот оно, повторяется то самое, что бригада уже раз пережила прямо перед тем, как мы в нее влились.

— Что происходит? — говорю я. — Куда мы идем?

— Не знаю. (Но я-то знаю, что мы с Таббом думаем об одном.)

— Мочи моей больше нет, — говорю я.

— Yo también[72].

— Похоже, мы отступаем.

— Ерунда, — говорит Табб. (Но я знаю — он врет.)

Мы долго так лежим и, наверное, засыпаем, потому что нас одновременно будит голос Хэла:

— Нечего сказать, хороши разведчики. Батальон ушел без нас, вы отстали от своих.

Раздаются и другие голоса.

— Да как же так?

— Куда ушел батальон?

— Не было приказа.

— Ты нам говорил ждать здесь, вот мы и ждали.

— Кончайте, — говорит Хэл, идет в лачугу без крыши чуть поодаль от дороги и при тусклом свете карманного фонаря вместе с другими разведчиками изучает карту.

Они совещаются долго, но мы с Таббом настолько устали, что у нас нет сил пойти узнать, в чем дело. Услышав команду, мы просыпаемся, не торопясь встаем, плетемся за направляющими, Табб тащит диски, их раньше нес наш негр, Джонсон, я — пулемет. Мы рады, что нас ведут; мы не оспариваем приказов, не интересуемся, куда идем. Мы изо всех сил стараемся не отстать от Лука и Хэла — они уже свернули с грунтовой дороги в поле, взбегающее по холму. Вдали раздается канонада, мы еле волочим ноги, все мышцы ноют, мы то и дело зеваем, перекидываем груз с одного плеча на другое.

Так оно и есть, думаю я, все повторяется снова, а мне хоть бы хны. Мысль о том, что нас ждет, когда нашей ораве — в ней человек восемьдесят, не меньше, — придется прорываться через фашистские позиции, меня не волнует. Воображение ничего мне не подсказывает, ничего не рисует. Я только знаю, что каждый шаг, мешкотный, усталый, приближает нас к месту, где мы или одержим победу, или потерпим неудачу, и притом роковую. Джонсон берет у меня «Дегтярева», я иду следом за Таббом, впритык к нему, кряхчу, вздыхаю. Впереди Табба идет один товарищ, его здесь кличут Шведом (больше нам о нем ничего не известно), он спит на ходу, его поминутно заносит вправо, в сторону от нашего рассыпанного строя. И каждый раз Табб прибавляет шагу, хватает Шведа за руку и возвращает в строй. Швед ничего не говорит, но немного погодя снова упорно сворачивает вправо. Направляющие объявляют привал… Должно быть, совсем поздно; должно быть, скоро утро, а мы начали свой путь — шагали, плелись, останавливались, шагали и снова плелись — еще засветло. Сумка с тремя пулеметными дисками тяжело молотит меня по боку, то и дело съезжает на живот, приходится ежеминутно перетягивать лямку. Ремень винтовки врезается в плечо, оно все в синяках от давешней стрельбы. Джонсон куда-то запропастился, я окликал его час назад — безрезультатно, нет и Сида. Интересно, зачем нам диски, если у нас нет пулемета? Джонсон, наверное, рано или поздно объявится, а вот что делать, если пулемет потребуется нам сейчас…

Донимает собственный запах: чудно — днем, как ни потей, никогда не чувствуешь своего запаха, а вот ночью… Тут я замечаю, что иду, высунувши язык, и тихо смеюсь. Вспоминаю, если человек устал, вымотался, про него обычно говорят: «Прибежал, высунувши язык». Я считал, что это только так говорится, и вот тебе на — я и впрямь иду, высунувши язык. Я пытаюсь закрыть рот, но ничего не получается: оказывается, высунувши язык, идти легче. В уме вертится: далеко отсюда мой дом, хоть он скромен, мне славно в нем. Только он далеко-далеко, и мне так без него одиноко, далеко отсюда мой дом… Что поделывают там мои? — думаю я. Что, интересно, они там поделывают? У нас сейчас три, значит, у них десять, дети уже в постели, спят, а я не знаю, больны они или здоровы? Что поделывает она: сидит небось прихлебывает кофе, по вечерам она всегда пьет кофе — выкупает детей, уложит их в постель, а потом примет ванну, наденет пижаму в красный цветочек, свернется калачиком в кресле и читает книжку — слюнит пальцы, переворачивая страницы (меня эта привычка всегда бесила, сам не знаю почему), а может быть, она читает про войну в Испании, далеко отсюда мои дом, и когда же наконец они остановятся и дадут нам поспать…

(2 апреля)

Мы идем по узкой грунтовой дороге, скоро рассвет, мы отстали от своих, но это неважно, главное — не сбиться с пути: наши должны быть на северо-востоке. Впереди светятся огни, значит, там город. Наша колонна растягивается на полкилометра с лишком, люди еле тащат ноги. Даже когда объявляют привал, некоторые машинально продолжают брести дальше, до них не сразу доходит, что другие уже остановились; тогда они тоже останавливаются и стоят посреди дороги, не в силах решить, где им лечь — справа или слева. Нам не приходит в голову полюбопытствовать, что за город впереди, у кого он в руках (мне, во всяком случае, не приходит), но тут нам бросается в глаза всевозможный солдатский скарб, раскиданный по обочинам, и мы идем поглядеть, что это за вещи.

Чего тут только нет — винтовки, одеяла, рюкзаки, туго набитые нехитрыми пожитками, которые обычно любят таскать за собой солдаты (смена исподнего, носки, трубка, записная книжка, зубная щетка, запасные alpargatas, куртка). А вот и джутовые мешки — в них банки с рыбными, мясными консервами, вот пакет — в нем большая треска, тяжеленная, протухшая. А вот жестяные тарелки, ножи, вилки, ложки — и мы сызнова обзаводимся хозяйством: свои мы побросали, чтобы не мешали в походе. Бойцы вскидывают на плечи скатки, роются в рюкзаках, снуют взад-вперед, открывают тупыми ножами консервные банки, пригоршнями запихивают еду в рот. А вот и хлеб, и сардины, и патронташи, и амуниция.

Мне не приходит в голову полюбопытствовать, кто оставил здесь эти вещи: принадлежали ли они фашистам, побросали ли их наши. Я беру себе тарелку, ложку, большой кухонный нож, три банки аргентинской солонины; банки я рассовываю по карманам, тарелку на защелке подвешиваю к поясу, нож засовываю за пояс. Светает, но нас это не тревожит. Поем на следующем привале, решаю я: возиться с банками нет сил.

Посреди узкой дороги стоит пустой грузовик; к заднему борту прислонены винтовки (русские винтовки), мы находим там в кузове одеяла — я беру себе два, и патронташ — его берет Табб.

— Как по-твоему, эта винтовка лучше моей? — спрашивает он.

— А я почем знаю, — говорю я.

И Табб закидывает обе винтовки за плечо.

— Интересно, эта штуковина на ходу? — говорит один из ребят, залезает в кабину грузовика, заводит мотор и включает фары. Я стою на подножке; едва грузовик трогается, я спрыгиваю — мне не хочется оказаться впереди своих. Грузовик медленно едет по дороге, группа бойцов расступается перед ним, в свете фар у них бледные, осунувшиеся лица. Вскоре красный глаз заднего фонаря исчезает вдали.

Слева дорога идет вверх — ее окаймляет насыпь. На насыпи стоят люди, но мы не пытаемся узнать, что это за люди. Они стоят, укутавшись в одеяла, сжимая винтовки, и молчат, мы тоже молчим. Я иду позади Табба, но не вижу его. Немного погодя впереди припускают бегом, вскакивают на насыпь, я стараюсь не отставать. Впритык за мной бежит Таубман.

Табб бросает вторую винтовку, одеяло и несется во весь опор следом за Луком и Хэлом. Я кричу, что есть мочи. «Табб, — ору я. — Где ты? Я тебя не вижу». Табб оборачивается. «Заткнись», — бросает он на бегу. Мы бежим по полю, на поле вповалку лежат люди, солдаты спят на одеялах прямо на земле, офицеры в двухместных палатках под деревьями. У нас таких палаток нет даже для командиров. К деревьям привязаны лошади, они неспокойно похрапывают в темноте. Я налетаю на спящего, он вскакивает, ругается: «Coño». «Табб, — кричу я. — Остановись, подожди. Я за тобой не поспеваю!» Табб не отвечает, я бегу, спотыкаюсь, падаю, снова бегу. Напрягаю зрение, пытаюсь разглядеть, что впереди, и тут сзади раздается крик: «Halto! Los Rojos! Halto! Los Rojos!»[73] — я припускаю еще пуще. Перед нами уступом вздымается терраса. Табб взбирается на нее, помогает влезть мне. «Что такое?» — спрашиваю я. «Бросай все, чтоб не мешало», — говорит он, и мы опрометью кидаемся к следующей террасе. Я сдергиваю обе скатки, бросаю нож, тарелку, но винтовку и диски решаю оставить. Теперь ясно слышны голоса позади, щелканье ружейных и пистолетных затворов, свист пуль над головой. Мы припускаем к следующей террасе, вскарабкиваемся на нее, потом на другую, на третью и так далее. Сейчас я умру, думаю я, сил моих больше нет, я не выдержу, не выдержу, не выдержу… Слышу, как впереди стонут на бегу, понимаю — мне нельзя от них отставать, даже не столько я это знаю, сколько мои ноги знают это помимо меня; они несут меня дальше, хотя тело мое с каждым шагом становится все тяжелей, ему хочется упасть, опуститься на землю, но ноги несут меня дальше и дальше.

Уже светло, когда мы добираемся до поросшей редким лесом вершины холма и заползаем в густой кустарник. Плюхаемся на землю, отдуваемся, валимся навзничь, хватаем ртами воздух; издалека доносятся глухие выстрелы и непривычное пение.

— Марокканцы, — говорит Хэл.

Мы садимся, смотрим друг на друга, нас всего четверо: Лук, Хэл, Табб и я. Я вытаскиваю банку солонины, в дно банки вделан ключ, я открываю банку, разрезаю солонину на четыре части и раздаю.

— Отколи-ка ты лучше звезду с пилотки, — говорит мне Хэл.

Табб смотрит на меня. Мы откалываем республиканские звездочки от пилоток.

— Надо бы бросить винтовки, — говорит Хэл, — Налегке бежать быстрей.

Никто ему не отвечает, Мы молчим, прислушиваемся к непривычному пению, доносящемуся откуда-то слева; следим, как лучи солнца пронизывают густой кустарник. Нам не по себе.

— Олух ты этакий, — говорит Табб. — Ну чего ты разорался?

— Откуда мне знать, — говорю я.

— Мы ведь бежали через их лагерь.

— Откуда мне знать.

Лук и Хэл смотрят на меня, но тут раздаются шаги, шелест сухих листьев, хруст веток; шаги приближаются, вот они уже над нами. Хоть винтовки и при нас, однако, когда из кустов появляются два солдата и наставляют на нас пистолеты, мы не успеваем вскочить, а сидим как сидели.

— Qué Brigada?[74] — говорит один из них, губы у него сжаты, глаза испуганные, но решительные.

Наступает молчание.

— Qué Brigada, tu?[75] — задаем мы встречный вопрос. И правильно делаем.

— La Trece[76], — отвечают они.

— Quince[77], — говорим мы, и они с облегчением вздыхают.

Похоже, мы все вздыхаем с облегчением. Они садятся рядом, у них есть с собой табак…

* * *

…Земля здесь напоминает гармошку — холм идет параллельно холму; склоны холмов поросли соснами, дубами, они темны от полыни, бугристы от камней. Внизу под нами, в baranco[78], собирается в эвакуацию крестьянская семья, ее многочисленные члены снуют взад-вперед, выносят из убогой лачуги матрасы, утварь, наваливают пожитки в повозку, запряженную осликом (когда приходится покидать свой дом, первым делом всегда увозишь постель). Увидев, что к ним с холма спускается шестеро вооруженных солдат, они цепенеют от ужаса и, только услышав наше «Salud», приходят в себя. Они дают нам воды и кулек лесных орехов; они считают, что Мора-де-Эбро все еще в руках законного правительства, они советуют нам взять долиной влево — так рукой подать до шоссе.

Мы единодушно решаем идти не проторенными тропами, а карабкаться по холмам, держа курс на северо-восток. Солнце высоко в небе. Оно начинает припекать, мы бросаем остатки снаряжения — сумку с пулеметными дисками, бумажные пакеты с патронами (оставляем про запас только одну-две обоймы), сменную одежду.

— Куда мы идем? — говорю я.

— К Море, — говорит Лук.

— А ты уверен, что наши еще там?

— Не уверен.

— Тебе не кажется, что нам лучше сейчас отоспаться, а идти ночью?

— Прекрати задавать дурацкие вопросы.

С холма хорошо видна белесая бетонированная дорога, вьющаяся между холмами. Полотно ее поблескивает, над ним волнами колышется раскаленный воздух. На дороге нет никакого движения; мы боимся, что нас заметят, однако, пока хватает духу, наблюдаем за дорогой, но никакого движения по-прежнему незаметно. Край выглядит заброшенным — кругом ни живой души; если б не дорога, он казался бы и вовсе необитаемым. Мы спускаемся с холма на дорогу, безлюдье нагоняет на нас тоску. Располагаемся в тени раскидистого дерева, смотрим на дорогу — голая, бетонированная полоса, белесая, пустая. В ней есть что-то пугающее, мы никак не решаемся ступить на нее.

— Чем-то все это напоминает мне Калифорнию, — говорит Лук Хэлу. — Помнишь Дот? Ух и носились мы тогда по дорогам и поддавали крепко.

— Что-то в этой дороге есть жутковатое, — говорю я.

Лук смеется и говорит:

— Вот именно. (У меня дар замечать очевидное.)

Мы пересекаем дорогу, скатываемся с крутой насыпи вниз, к пересыхающему руслу реки, окунаем разгоряченные головы в воду. Моем руки, лица, пьем, мочим в воде шапки, а вот башмаки не решаемся снять — боимся, что потом не удастся их натянуть. Ноги у нас распухли, сбиты до крови. На другом берегу реки снова вздымаются горы, почти отвесные, устрашающие. Когда мы в последний раз спали? Мне кажется, давным-давно. А ведь бывало — просидишь за разговором ночь напролет, а утром отправишься на работу, и снова просидишь за разговором ночь напролет, а утром снова на работу, и снова просидишь за разговором… Красота вокруг поразительная, даже несмотря на крайнюю усталость, мы не можем не любоваться ею: холмы эффектно громоздятся друг на друга — театральная декорация, да и только, и мне вспоминается, как перед рассветом, незадолго до того как нас занесло в фашистский лагерь под Вильяльбой, я услышал в ночи птичье пенье — мелодичное, чистое, звонкое — и застыл на месте.

По словам крестьян, отсюда шестнадцать километров до Мора-де-Эбро. А что, если наши оттуда уже ушли? Табб еле передвигает ноги, на его потешной физиономии уныние. Мы все едва живы, движемся как в кошмаре. Что нас ведет? Это не назовешь ни волей, ни решимостью; нас ведет не ум, а тело, и мы будем идти до тех пор, пока не придется остановиться.

Первым на холм взбирается Лук, с холма видно, как внизу по глубокому оврагу ходят люди. Следом за Луком идет Хэл, позади тащимся мы с Таббом. Двое парней из XIII бригады полны бодрости, они далеко обогнали нас. Мы находим банку солонины — она ослепительно сверкает на солнце, — открываем ее. Мясо соленое, но я еще долго несу банку, мне жалко выбросить ее (а от усталости кусок не лезет в горло). Внизу неожиданно появляются люди, множество людей — нестройными колоннами они бредут через горы, карабкаются по холмам, ведущим к Эбро. «Это наши», — говорит Лук. Мы спускаемся с холма и вливаемся в одну из колонн. В колоннах идут немецкие, французские, итальянские добровольцы; они не говорят по-английски; они куда бодрее нас. Приземистые светловолосые крепыши немцы, обливаясь потом, молча волокут вверх-вниз по склонам станковые «максимы», мы присаживаемся, пропускаем их вперед, изумленно смотрим на них. По их лицам стекает пот, они пыхтят, отдуваются, но неуклонно идут вперед, глядя в землю прямо перед собой, лишь временами перекидывая тяжелую ношу с плеча на плечо. Они обогнали нас, вот они уже карабкаются на следующий холм; и тут Хэл говорит: «Какого черта, давай спустимся обратно на дорогу». Мы спускаемся, тянемся гуськом по пустынной дороге. Лук по-прежнему впереди, он смотрит прямо перед собой. Я гляжу на небо: не появятся ли самолеты, оборачиваюсь на Табба — голова у него поникла, руки болтаются, на Хэла — он плетется далеко позади, безвольный слюнявый рот полуоткрыт, воспаленные глаза прищурены — солнце слепит так, что больно смотреть. Хэл прихрамывает. Далеко позади слышатся громовые раскаты орудий (уж не в Гандесе ли?) и пронзительный вой пикирующих самолетов…

* * *

По окрестностям маленького городишка на Эбро в растерянности слоняются толпы оборванных, обескураженных людей. «Где Мак-Папы?»[79] — спрашивают они. «Где англичане?» — Qú est la Quatorzième?»[80] — «Wo ist die Elfte?»[81] — «Пятнадцатую бригаду не видали?»

Бойцы отдыхают, отсыпаются на полях по окраинам города; осаждают intendencia[82], разместившееся в складских помещениях неподалеку; просят выдать им продовольствие, их просьбы незамедлительно выполняются — правда, к нашему приходу запасы уже иссякли. Бойцы набивают животы сгущенным молоком, шоколадом, консервированными сардинами, тунцом, солониной, хлебом. Я засекаю грузовик какой-то неизвестной части, прошу выдать нам еду и получаю отказ. Я произношу все известные мне слова на трех-четырех языках, канючу, угрожаю, и в результате получаю глиняный кувшин с холодным кофе, две банки мясных консервов, плитку шоколада и три пачки «Голуаз блё» (не в силах противиться искушению, я припрятываю одну пачку про запас в карман, остальные две делю поровну). Мы забираемся на обнесенный забором участок, почти сплошь загаженный, и на целых два часа проваливаемся в сон; просыпаемся мы только под вечер. Говорят, что сюда идут фашисты, но нам хоть бы хны. Говорят, что их танки на подходе, но нам и на это наплевать. Здесь нет ни командиров, ни начальства, нет даже сборного пункта.

По ту сторону дороги расположилось отделение батальона Маккензи-Папино; мы все время напряженно вслушиваемся, не зазвучит ли где английская речь, поэтому довольно быстро обнаруживаем его. Мак-Папы предлагают, пока мы не отыщем своих, присоединиться к ним; они говорят: «А вы не знаете, где линкольновцы?» — «Мы и есть линкольновцы», — говорим мы. «Рады познакомиться», — говорят они. Мы ложимся прямо на землю и спим несколько часов кряду; когда мы просыпаемся, уже светает. Ходят слухи, что линкольновцы разбиты наголову, что они удерживают оборону выше Гандесы, что они окружены в Гандесе, что они прорвались на юг и вышли к Средиземному морю в районе Тортосы. В предрассветной мгле мы битый час учимся управляться с чешским ручным пулеметом: энергичный канадец, командир отделения, решает послать нас в дозор на гору в нескольких километрах за Морой.

(3 апреля)

Когда солнце поднимается и начинает припекать гору, мы засыпаем — бодрствовать дальше нет сил. Табб лежит чуть ниже, справа от меня по склону. Хинман и Хэл тоже где-то здесь, на горе; предполагается, что мы будем следить за дорогой, предупредим наших, когда танки пойдут на Мору. Танков мы так и не видим, зато с горы видно, что вдалеке вовсю свирепствуют артиллерия и авиация. Похоже, бой идет в районе Гандесы. Из долины, зажатой горами, высоко в небо взвиваются клубы черного дыма. Мы слышим гул самолетов, но самих самолетов не видим. Хотя отсюда до Гандесы почти двадцать пять километров, гром и грохот оглушают нас. Но мы не следим за боем; мы спим, прислонясь к стволам деревьев.

Проснувшись, мы спускаемся с горы на дорогу — мы оставили там грузовик, реквизированный Мак-Папами. Соседний дозор передает нам, что фашистские танки на подходе — лязгая гусеницами, они движутся на Мору. Мы скатываемся с горы, с хохотом и криками вскакиваем в грузовик, усталость и тревога переходят в истерическое возбуждение. Грузовик мчит к Море со скоростью семьдесят, а то и больше миль в час и на подступах к городу чуть не врезается в баррикаду. Мы вылезаем из грузовика и вливаемся в толпу бойцов, бредущую к реке. Входим в город, из которого все гражданское население эвакуировали, идем по его мощеным улицам. Двери домов распахнуты настежь, дома разграблены. Из домов выбегают бойцы, они тащат живых кроликов, голубей, цыплят, гусей, бутылки вина и коньяку. Бойцы сидят прямо на мостовой — они не в силах продолжать путь. Дико видеть, как в цивилизованном городе люда мочатся прямо на тротуары. Навстречу нам идет боец, он несет огромную миску свежеприготовленного салата и сует салат ложками в рот каждому, кто попадается на его пути.

Мимо проезжает санитарная машина; Хэл, у которого отказали ноги, садится в нее, и машина скрывается из виду. Перед домом, куда временно протянута телефонная связь, мы встречаем Гарфилда; он в дымину пьян, размахивает бутылкой коньяку. Завидев нас, он со слезами на глазах бросается нам навстречу. Целует всех по очереди, без конца повторяет:

— Ох, до чего ж я рад вас видеть! Боже ж ты мой, до чего я рад вас видеть! Вот ужас-то? Вот кошмар-то? Не думал я, что доведется побывать в такой передряге.

— Где ты был все это время? — говорим мы.

— С бригадной sanidad[83], — говорит он, — я работал на сортировке раненых. Знаешь, что это такое? Это мясорубка: раненые прибывают, ты отправляешь их в тыл, они снова прибывают, ты снова отправляешь их в тыл — кругом кровь. Кровь и кишки. Нас бомбили, представляешь, перевязочный пункт бомбили? Это было грандиозно и одновременно жутко. Держи, — говорит он, шарит в кармане и протягивает мне индивидуальный пакет шведского производства. — Берег специально для тебя. — Он обнимает меня, целует, плачет на моем плече.

— Я и не ожидал увидеть тебя в живых, — говорит он. — Ну как ты, Ал? Как ты? Тебя не ранило? Ты молодец, — говорит он. — Я, еще когда мы на пароходе плыли, понял, что ты молодец. С тобой будет полный порядок, — говорит он.

— Знаю, — говорю я.

— Им тебя нипочем не убить, — говорит он. — Тебе фартит.

— Нипочем, — подтверждаю я.

— Давай выпьем. Я пьян. Пьян в стельку.

— Вижу, — говорю я.

В большой подвал, где размещена временная телефонная станция, набилось множество людей, они пьют, разговаривают. Телефонист слушает. «Oiga! — говорит он. — Oiga! Diga! Diga![84] Гарфилд достает вино, коньяк, свечи (он утверждает, что свечи нам понадобятся и что он раздобыл их специально для нас), лесные и грецкие орехи, мармелад, «Честерфилд». «У меня их навалом», — говорит он.

— Tanques? — повторяет телефонист. — Tanques, verdad? Tanques, qúe vienen? Fascistas? Si, si. Comprendido. Terminado[85].

Мы снова выходим на улицу — сотни людей, переговаривающихся на разных языках, идут к мосту через Эбро; некоторые трусят рысцой, их лица серы от усталости, снаряжение бренчит на бегу. Легковые, грузовые машины прокладывают себе дорогу сквозь толпы людей. У самого моста стоит грузовичок, на его заднем борту сидит, захлебываясь слезами, испанский мальчуган. Ему, должно быть, лет пять. Мы заговариваем с ним, но он в ответ твердит одно: «Mama, mama, mama». Мы не говорим по-испански, поэтому знаками предлагаем взять его с собой (кабина грузовика пуста), но он вырывается от нас. «Mama perdita!» [86]— говорит мальчуган. Мы вступаем на мост, эта колоссальная махина тщательно охраняется. По берегу и около устоев громоздятся ящики с динамитом; вдоль пролетов моста тянутся провода. Бойцы улыбаются, мы улыбаемся в ответ и говорим: «Salud!»

На другом берегу реки лепится крохотный городок Мора-ла-Нуэва, мы проходим через него, останавливаемся на дороге, поднимающейся в горы. Мы оглядываемся на Мору: широкая, быстрая, мелкая речушка — сейчас она мутная и вздувшаяся после весеннего паводка — осталась позади. Мы смотрим на Мору, и вдруг огромный мост неспешно и величаво поднимается в воздух и обрушивается в реку; воздух сотрясает запоздалый звук взрыва. Мы смотрим друг на друга, потом опять на реку. Теперь взрывы раздаются в самом городе; там ложатся первые фашистские снаряды, виден дым пожаров. И тут же с гребня холма поверх наших голов фашистам дают быстрый сокрушительный отпор; грохот орудий оглушает нас, мы падаем на землю. Это наша артиллерия отвечает врагу.

— Как-то легче дышится, когда знаешь, что у нас есть чем их пугнуть, — говорю я.

— Пора отсюда уходить, — говорит Лук, — Здесь вот-вот начнут рваться их снаряды.