"Критикон" - читать интересную книгу автора (Грасиан Бальтасар)

Кризис II. Чудеса Саластано [224]

Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей. Первая сестра, блистательно нарядная, была увенчана душистыми цветами, вплетенными в золотые кудри, зеленую ее тунику окаймляли нити влажного бисера, и улыбалась она так радостно, что веселила весь мир. Но, в обиду дивной ее красе, перед нею захлопнули двери и окна, да так плотно, что, сколько ни пыталась она то там, то здесь пробраться, ничего не вышло: спасаясь от нежеланной гостьи, законопатили даже самые узкие щели; пришлось ей уйти прочь, но уже не с улыбкой, а со слезами. Подошла вторая, столь же прекрасная, сколь разумная, и, пикируясь с первой в духе Сапаты [225], молвила:

– Ступай прочь, нет у тебя подхода и не будет. Вот погляди, как, расточая любезности, войду я.

И начала осаждать дворец, изыскивая средства и изобретая уловки, но тщетно – едва заметят благожелательную ее мину, в ответ ей строят враждебную, закрывая не только двери и окна, но даже глаза, чтобы ее не видеть, и уши, чтобы не слышать.

– Вам просто не везет, – сказала третья, нежная и миловидная. – Глядите, сейчас я проникну во дворец через дверь Фавора – через нее только и можно войти.

И с любезным видом она вошла. Спервоначалу ее как будто приняли, но то была видимость, обман – в конце концов пришлось ей ретироваться с еще большим позором. Остались все три за бортом и, как водится, стали восхвалять свои достоинства и винить судьбу. Тут к ним подкатился, влекомый любопытством, некий придворный; восхищаясь их красотою, он изъявил желание узнать, кто они; ведь что такое дворец, им, конечно, самим хорошо известно, раз давно тут околачиваются.

– Я, – молвила первая, – всем сулю день добрый, но люди почему-то берут себе дурной, а другим доставляют еще худший; я побуждаю каждого открывать глаза и пробуждаться; я – желанная для больных и грозная для злодеев, я – мать живительного веселья. Я – покинувшая перламутровую свою обитель, многими воспетая супруга Тифона [226].

– Ну что ж, сеньора Аврора, – сказал придворный, – теперь я не дивлюсь, что вам заказан доступ во дворцы, где веселья нет и в помине, где вокруг сплошь унылые мины. Тут не бывает утра, тут всегда поздно – об этом могут поведать надежды. И притом, тут ничего не делается сегодня, тут все – завтра. Так что не трудитесь зря, здесь не бывает рассвета, и вам тоже не светит, хотя вы – сам свет.

Аон повернулся ко второй, которая уже начала говорить.

– Неужто вы никогда не слыхали о доброй матери и о дурной дочери? Я – та самая мать, а дочь моя – Ненависть; на меня, в ком столько добра, все глядят со злобой: Детьми ко мне льнут, но, став взрослыми, не переваривают и выплевывают. Я ослепительна, как сам свет. И, ежели не лжет Лукиан, я – дочь даже не Времени, но самого Бога.

– О, сударыня, – сказал придворный, – ежели вы – Истина, как же вы требуете невозможного? Вы – во дворцах? Да вас и за тысячу лиг не подпустят! Для чего, по-вашему, у стражи столько отточенных секир? Не от измены они охраняют, о нет, но от… Советую вам раз навсегда отказаться от затеи вашей.

Меж тем, третья, прелестная и нежная, пленяющая сердца, сказала:

– Я та, без которой в мире нет счастья и с которой любая беда не беда. В каждом из прочих благ жизни содержится только одно преимущество добра, во мне же они все: честь, удовольствие, польза. Место мое – только среди добрых; среди злых, как сказал Сенека [227], я не бываю ни истинной, ни постоянной. Происхожу я от любви – посему искать меня надо не во чреве, но в сердце, средоточии доброжелательства.

– Понимаю, ты – Дружба, – воскликнул придворный, – ты столь же сладостна, сколь Истина горька. Но, хотя ты ласкаешь, государи тебя не знают, их друзья – это друзья царя, а не Александра, как говаривал он сам. Ты ведь делаешь двоих одним существом, а Любовь и Величие совместить трудно. На мой взгляд, милые дамы, ступайте себе мимо, все три; ты, Аврора, к труженикам; ты, Дружба, к равным по положению, а ты, Истина, уж сам не знаю куда.

Такую историю с толикой критики рассказал ученый Аргус двум нашим странникам, прибавив, что слышал ее из уст того самого придворного.

– И на этом самом месте, – заключил он, – потому и вспомнил.

А находились они на высшей точке перевала к возрасту зрелости, венцу жизни, так высоко, что могли обозревать сверху всю жизнь человеческую: зрелище столь же значительное, сколь занятное, – они открывали страны нехоженые, края невиданные, например, Мужества и Знания, две обширные провинции Доблести и Чести, царства Могущества и Силы, и великое королевство Успеха и Власти – все достойные человека прибежища, но Андренио показались эти страны очень странными. Тут-то и пригодилась каждому его сотня глаз – глядели во все сто. Теперь им удалось увидеть множество личностей, а это – да простит мне сама Красота! – зрелище наипрекраснейшее. Но диво дивное – что одному казалось белым, другому казалось черным; таково разнообразие мнений и вкусов, и нет цветных очков, искажающих предметы сильнее, чем пристрастие.

– Оглядим все зараз, – говорил Критило. – Надо повидать все, чтобы оценить необычное.

И, начав с самого далека, – как я сказал, мир им открылся не только от одного края до другого, но и от первого века до нашего, – спросил:

– Какие странные сооружения! Их – выражаясь метким слогом Марианы [228] – вдали и не заметить, а тщатся все затмить!

– То семь чудес света, – ответил Аргус, который знал правдивую подоплеку всего.

– Это – чудеса? – возразил Андренио. – Неужели? И статуя, что высится средь них, тоже чудо?

– О да, это колосс, изображающий солнце.

– Да будь это само солнце, я не назвал бы статую чудом.

– Чудом была не столько статуя, сколько весьма политичный замысел – почтить солнце восходящее и воздвигнуть статую власти возносящейся.

– Ну, тогда и я преклоняюсь. А вон там – не гробница ли? Это тоже диво?

– И предивное.

– Могила смертного может ли быть чудом?

– О, она была из мрамора и яшмы.

– – Да хоть бы и сам Пантеон!

– Разве не видите, что ее соорудила жена мужу?

– Ах, какой подвиг! Да чтобы мужа схоронить, иная жена устроила бы ему костер не то что из порфира, но из брильянтов и жемчуга, если не из слез.

– Да, но жена сего Мавсола, поклявшаяся остаться одинокой, неутешной горлицей, она – поверьте – была чудом верности.

– Ах, оставим эти ветхие чудеса, – сказал Андренио. – Нет ли чего поновей? Неужто мир уже не творит чудес?

– Увы, нет. Ты. верно, слышал, что люди вырождаются, становятся все меньше ростом (каждый век будто бы укорачиваются на палец, и таким манером превратятся скоро в миниатюрных марионеток – многие уже почти превратились); так вот, думаю, что и сердца у них уменьшаются – не видно ныне великих мужей, что завоевывали страны и основывали города, давая им свое имя, свое царственное «faciebat» [229].

– И нет уже ни Ромулов, ни Александров, ни Константинов?

– Кое-какие новые чудеса все же есть, – отвечал Аргус, – да как вблизи поглядишь, на чудеса непохожи.

– Напротив, надо глядеть вплотную – ведь предмет, чем ближе смотришь, тем больше он кажется.

– О, нет! – сказал Аргус. – Для уважения взор мысленный не то, что взгляд очей. И все же, обратите внимание на вон те великолепные шпили над великой главой мира.

– Погоди, – сказал Критило, – значит, это и есть пресловутая глава мира? Но возможно ли? Ведь она находится меж ног Европы, на голени, которую Италия выдвинула на средину Средиземного моря и где Неаполь прилепился на ступне?

– То, что, по-твоему, помещается меж ног материка, – на самом деле небо, венчанная глава мира и владыка его, священный и всепобеждающий своим мужеством, ученостью, величием, властью и верою Рим; столица личностей, мастерская человеков; отсюда растекаются они во все концы мира – и прочие все города лишь колонии Рима. Стройные обелиски, горделиво высящиеся на его площадях, – вот чудеса современные. И заметьте – сколь ни высоки они, далеко им до возвышенных достоинств святейших своих хозяев.

– Растолкуй ты мне одно дело. Чего домогались святые эти мужи, сооружая столь высокие шпили? Верно, хотели указать людям на некую тайну, достойную их благочестивого величия.

– О, да! – отвечал Аргус. – Они намеревались пришпилить землю к небу – задача, которую даже цезари считали неисполнимой, но этим она удалась. А на что теперь ты смотришь с таким вниманием?

– Смотрю, – сказал Андренио, – что в каждой провинции есть на что поглядеть. Вон тот город-нетопырь, столица-амфибия – она и не в море и не на суше, глядит туда и сюда.

– Хитрая политика! – вскричал Аргус. – И растет она из самых основ города, начинается с его фундамента. Необычным местоположением объяснял храбрый герцог де Осуна государственные его выгоды. А вон знаменитый канал, по коему венецианцы само море могут себе приканалить, – уж такая каналья эта Венеция!

– А в Испании нет чудес? – спросил Критило, обратив взор на ее середину. – Что за город высится там столь дерзко, будто грозит небесам?

– Это Толедо. Уповая на ум своих жителей, он стремится ввысь, грозя планетам, но у самого-то иная планида, несчастливая.

– И какое дивное сооружение вздымается из Тахо крепостною стеною, поднимая вверх кристальные его воды?

– Это прославленное творение Хуанело, одно из современных чудес.

– Не пойму, за что его славят, – возразил Андренио, – ежели на осуществление изощренного замысла пошло средств куда больше, чем польза, им приносимая.

– Не так рассудил, увидев его, – молвил Аргус, – умнейший кардинал Тривульцио [230], сказавший, что не бывало еще на свете сооружения более полезного.

– Как мог это прямо сказать человек, говоривший всегда с намеком?

– Так и было сказано. Сооружение сие, – молвил Аргус, – учит нас лить воду на свою мельницу прямо из источника, перекачивать из одного русла в другое для двора Католического Государя реки серебра, заводи жемчуга, оба океана и несметные богатства обеих Индий.

– А что там за дворец? – спросил Критило, – Среди всех дворцов Франции он один увенчан короной из золотых лилий?

– Велик этот дом, велик и его хозяин, – отвечал Аргус.

– Сие царственный престол, лучезарная сфера, главный дворец христианнейшего Короля в славной его столице Париже, и именуется он Ловер.

– Ловер? Какое неблагозвучное название! Как грубо звучит! Как ни толкуй, как ни крути, оно режет ухо и оскорбляет вкус. Пусть бы назвали садом благоуханных лилий, пятым небом христианнейшего Марса, кормой, подгоняемой ветрами Фортуны, но, право же, Ловер – неподобающее имя для такого величия.

– Ах, ничего вы не понимаете! – сказал Аргус. – Поверьте, смысл его очень даже подобающий и весьма глубокий. Называется он Ловер – ваши издевки я сейчас разобью, – ибо здесь всегда устраивали ловчую яму для мятежных волков в овечьей шкуре, я разумею, для свирепых зверей-гугенотов.

– А вон там, какой дивный дворец! – сказал Андренио. – Этот дворец – венец всех прочих, источник света, от коего падают на них лучи вечного его сияния! Не дворец ли это августейшего Фердинанда Третьего [231], великого Цезаря, чьи дела озаряют ныне всю подлунную? А может, доблестно благочестивого Яна Казимира [232], государя Польши, победившего вначале самого себя, а затем сокрушившего тьму мятежных чудищ? О, как светел этот чертог, какие яркие лучи льются от него во все стороны! Он достоин быть обителью самого солнца!

– Так и есть, – ответил Аргус. – Это дворец королевы из королев, бессмертной Виртелии [233]. Туда-то и должны вы направиться, дабы жить правильно.

– Иду туда тотчас же, – сказал Критило.

– И там вы убедитесь, – добавил Аргус, – что, как он ни величав, как ни ослепителен, это все же обиталище, недостойное столь дивной красоты.

Наслаждаясь созерцанием великого, они увидели, что к ним бегом приближается некое чудо: проворный слуга. И того более удивило их, что он хорошо отзывался о своем хозяине. Подбежав к ним, он спросил, кто тут настоящий Аргус, – после переделки все теперь казались Аргусами.

– Чего тебе надо? – сказал Аргус.

– Меня прислал кабальеро, чье имя, уже славное, Саластано, чей дом – театр диковин, чье любимое занятие – собирать чудеса, не только природы и искусства, но также славы, не забывая и чудес Фортуны. Он

уже собрал у себя все самое примечательное как из древности, так и из современности, и теперь не будет знать покоя, пока не заполучит один из многих твоих глаз, – дабы люди дивились и поучались.

– Изволь, возьми глаз с моей ладони, – сказал Аргус, – и отнеси в этом хрустальном ларчике; скажешь, что глаз этот служит мне, когда я глазастою рукой щупаю все, прежде чем поверить.

Слуга, весьма довольный и по-прежнему проворный, повернул было обратно, когда Андренио остановил его:

– Постой-ка, у меня вдруг появилось жгучее желание посмотреть дом Саластано и полюбоваться его диковинами.

– А у меня – снискать его дружбу, – прибавил Критило, – столь ценное благо в жизни.

– Отправляйтесь, – сказал Аргус, – и в добрый час, никогда о том не пожалеете.

Путешествие оказалось на диво занятным – в пути слуга рассказывал удивительные вещи.

– Уже те диковины, что раздобыл ему я, – говорил он, – привели бы в восторг даже Плиния [234], Геснера [235] и Альдрованди [236]. Кроме материальных чудес природы, вы увидите там верные портреты выдающихся личностей всех веков, мужчин, как и женщин, – есть славные и среди них; ученых и героев, императоров и императриц – портреты не на золоте, этим теперь не удивишь, а на драгоценных камнях и камеях.

– Ну, уж это, разрешите заметить, – сказал Критило, – я почитаю праздной выдумкой. Я предпочел бы увидеть портреты возвышенных их душ, нежели телесного облика, – ведь великие люди, как правило, красотой не блещут.

– Увидите и то и другое в образе их деяний, в книгах их учений, не также в портретах: хозяин мой говорит, что, познав душу, приятно увидеть и лицо, обычно чем-то соответствующее делам, и ежели ради того, чтобы увидеть знаменитость – какого-нибудь герцога де Альба [237] или Лопе де Вега, – люди разумные ради первого, простолюдины ради второго проходили много лиг, принося дань славе, – то здесь мы проходим века.

– Разумная политика всегда пеклась о том, – заметил Критило, – чтобы увековечить мужей доблестных в статуях, на печатях и на медалях, – отчасти как образец для грядущих поколений, отчасти как награду для прошлых: дабы видели все, что настоящие люди были и что их пример осуществим.

– В конце концов, – сказал слуга, – древность передала их моему господину. Раз уж он не может увидеть их самих, то утешается, что хранит их образы. Особенно же восхваляют, разглядывают и даже щупают цепочки самого Геркулеса [238], которые, исходя из его языка, приковывали уши слушавших; говорят, они были получены от Антонио Переса.

– Да, диковина немалая, – молвил Критило, – чудная приманка, чтобы вести за собою весь мир. Великий дар – снискать расположение людей!

– А из чего они? – спросил Андренио. – Уж наверняка не из железа.

– По звону скажешь – серебряные; а по сути – то перлы изощренного красноречия.

Так описывал слуга курьезные диковины. Но вот с высокого холма они увидели посреди равнины большой, всегда победоносный город [239].

– Вон то великолепное здание, напоминающее дворец, – сказал слуга, – это и есть славный дом Саластано; сады, видом коих мы наслаждаемся, принадлежат ему же.

И он провел наших путников по чудесному обширному парку, затененному пышными кронами дерев Алкида [240], суливших своими листьями, символами дня и ночи, корону вечной славы. Обоняние уже улавливало чудеса ароматов. Затем они очутились в лабиринте жасмина, среди цветов коего страшные уроды корчили ужасные мины, грозя смельчаку, открывшему их тайник. Чуть дале большим зеркалом неба глядел пруд, который бороздили певучие лебеди; посреди него одиноко высилась пестревшая цветами скалистая гора, как некий Пинд. Взгляд скользил по аллеям, окаймленным розами и жимолостью, покрытым ковром амаранта [241], цветка героев, удел коих – бессмертие. Подивились наши путники лотосу, растению также знаменитому, образу того, как горькие корни добродетели приносят сладостные плоды почета. Цветы там были многих видов и все редкостные – одни для глаз, другие для носа, третьи благоуханно прекрасные, напоминавшие о таинственных метаморфозах. Все вокруг поражало необычайностью. Даже мелкие твари были не такие, как в других садах, – на ветвях лавров, как на жердочках, сидели раздувшиеся от тщеславия хамелеоны. В воздухе неутомимо сновали привезенные с Босфора четырехкрылые однодневки, готовя себе запасы на века, когда суждено им жить один лишь день, – наглядный пример глупой алчности. Слышалось пенье, а чаще пени – пестрых райских птиц со светлыми клювами, но без лапок, – ибо не должны они ступать по грешной земле. Вдруг раздался как бы звон колокольчика, и слуга кинулся бежать, крича спутникам, чтоб спасались от ядовитой гадюки, – она для того и свистит, чтобы человек разумный бежал от ее хищной пасти.

Наконец, они вошли в дом, куда как будто выгрузились обитатели Ноева ковчега, и явились в сей театр чудес весьма удачно – ученый Саластано как раз услаждал своими диковинами любознательность нескольких дворян из числа многих посетителей его кабинетов. Там находились дон Хуан де Бальбоа, генерал-лейтенант, и дон Алонсо де Меркадо, капитан испанских латников, оба красноречивые питомцы равно Минервы и Беллоны, а также другие любители редкостей. Один из них, держа в руке, восхвалял изящной речью пузырек, наполненный слезами и вздохами философа-плаксы, который открывал глаза не для того, чтобы видеть, но чтобы плакать, и вечно сетовал.

– Что бы он делал, если б дожил до нашего времени? – рассуждал дон Франсиско де Араухо, также капитан латников и притом португалец, а значит, человек галантный и тонкий. – Узри он то, что повидали мы, эти роковые события, это нагромождение ужасов, он, наверно, наполнил бы сотню фляг или промок бы насквозь и сгнил.

– Мне бы, – молвил Бальбоа, – куда приятней было взглянуть на бутылочку с хохотом того насмешника, его антипода, который надо всем смеялся.

– А я, сударь мой, – отвечал Саластано, – пузырек со смехом сам употребляю, а этот храню.

– О, как удачно мы явились! – сказал слуга, поднося хозяину и гостям новое чудо – ладонный глаз. – Пусть Критило убедится, он ведь никак не хочет верить, что многие из диковин, которые ему сейчас покажут, существуют в мире. Прошу вас, хозяин, помогите мне.

– Так в чем же вы сомневаетесь? – спросил Саластано после радушного приветствия. – Можно ли считать что-либо невозможным, видя, что творится вокруг? Можно ли усомниться в способности Фортуны создать нечто большее, чем существующие чудеса природы и искусства?

– Признаюсь, – сказал Критило, – что я, например, всегда полагал василиска остроумной выдумкой, и не я один такой глупец. Право же, пресловутая способность убивать взглядом – это страшное преувеличение, и самый факт опровергается очевидцами.

– Вы сомневаетесь в этом? – возразил Саластано. – Так знайте, я отнюдь не считаю это чудом, но повседневным злом. Дай бог, чтобы мои слова были неправдой! Ну скажите: разве лекарь, глядя на больного, не убивает его? Какой яд сравнится с его чернилами на рецепте? Где найдется василиск, более преступный и самодовольный, чем Гермократ, который убил Андрагора, явившись ему во сне? [242] Поверьте, далеко до них василискам – если перед василиском поставить зеркало, он сам себя убивает, а лекари, когда перед ними ставят склянку с мочой больного, только взглянув, толкают его в могилу, находясь за сто лиг. «Дайте мне взглянуть на дело», – говорит адвокат. – «Я хочу увидеть завещание, посмотрим бумаги». И взгляд его таков, что губит и имущество и жизнь тяжущегося, – на беду посоветовали бедняге обратиться к адвокату. Ну, а государь? Словами: «Я посмотрю» разве не сокрушает он в прах просящего должности? Разве не василиском гибельным назову я красавицу – коль сам на нее взглянешь, беда тебе, а она взглянет – совсем пропал. Скольких людей погубило холодное «посмотрим», наглое «а ну-ка взглянем», напыщенное «следует рассмотреть» и глупое «видали мы такое»! А разве не убивает злобный взгляд? Поверьте, господа, мир полон василисков, глядящих и не глядящих – тех, что не смотрят и не видят. Когда бы все они были так безобидны, как этот!

И он показал одного, высушенного.

– А вот я, – сказал Андренио, – всегда считал остроумной выдумкой рассказы про единорога – будто он, окунув рог в источник, очищает отравленную воду; хороша придумка, да некому проверить.

– Это чудо более удивительное, – ответил Саластано. – Ведь в мире добро творят куда реже, чем зло; убивать тут привычней, чем дарить жизнь, и все же почтим кое-какие из спасительных этих чудес, чье действенное усердие к добру изгнало чумную отраву и очистило воды народные. Не верите? А разве бессмертный наш герой, католический король дон Фердинанд, не очистил Испанию от мавров и евреев, не сделал ее наикатоличнейшим королевством из чтящих церковь? [243] А король дон Филипп Счастливый [244] – за то, что был добр, – не очистил ли уже в нашем веке Испанию вторично от яда морисков? Как не назвать этих государей единорогами целителями? В других странах подобные чудодеи, правда, встречаются реже и менее деятельны, чем в нашей. А будь они повсюду, пришел бы конец безбожию в краях, о коих не скажу, и ересям в странах, о коих умолчу, схизме, язычеству, содомии и прочим мерзостям.

– О, сеньор Саластано, – сказал Критило, – нам все же довелось повидать нескольких подобных мужей в других краях – с истинно христианской отвагой они истребляют отраву мятежей против бога и короля там, где укрепилась ядовитая сия нечисть!

– Да, согласен, – молвил Саластано, – – но, боюсь, мятежников там карают скорее в интересах государственных – не за то, что небу противятся, а за то, что земле. Скажете – нет? А где их изгнали в другие страны? Кто еще заселил Африку еретиками, как Филипп морисками? Кто пошел на утрату миллионных налогов, как наш Фердинанд? Кто. разрушил Женеву, кто опустошил Моравию, как в наши дни благочестивый Фердинанд? [245]

– Не трудитесь доказывать, – заметил Бальбоа, – сия чистота веры, не допускающая смешения, не терпящая и атома нечестивого яда, бесспорно, это счастливый удел лишь испанского и австрийского дома и заслуга его венценосных единорогов.

– По их царственному примеру, – продолжал Саластано, – благочестивые их генералы и вице-короли очищают подвластные им провинции и ведомые ими войска от яда пороков. Разве дон Альваро де Санде [246], столь же набожный, сколь отважный, не покончил с божбой среди католического воинства, осудив ее как позорнейший грех? А дон Гонсало де Кордова [247] не очистил армию от ругани и грубости?

А герцог де Альбуркерке в Каталонии и граф де Оропеса [248] в Валенсии, будучи вице-королями двух этих королевств, не избавили их от яда кровопролития и разбоя? От какой только отравы пороков не освободил нашу арагонскую землю примером своим и рвением бессмертный граф де Лемос? Извольте пройти в этот кабинет, хочу показать вам предохранительные снадобья и противоядия. В этом великолепном сосуде из рога единорога хранится чистота веры, налитая католическими королями Испании. Эти серьги – тоже из рога единорога – носила сеньора королева донья Изабелла, дабы уберечь слух от яда злобных наветов. Сим перстнем укреплял непобедимое свое сердце император Карл Пятый. В этом ларце из душистого дерева – приблизьтесь и насладитесь его благоуханием – хранили добрую славу целомудрия своего и скромности испанские королевы.

Он показывал многие другие драгоценные вещи, и все в один голос хвалили их и признавали их чудодейственную силу.

– А эти два кинжала, что валяются на полу? – спросил Араухо. – В том, что они брошены наземь, верно, тоже есть свой секрет?

– Это, – отвечал Саластано, – кинжалы двух Брутов [249].

И, пнув их ногой, не желая их касаться благородной своей рукой, добавил:

– Вот этот принадлежал Юнию, а тот – Марку.

– Правильно держите их в таком непочетном месте – иного не заслужила измена, тем паче противу своего короля и господина, будь он хоть извергом Тарквинием.

– Согласен, – отвечал Саластано, – но не по этой причине я бросил их на пол.

– А по какой же? Она, не сомневаюсь, разумна.

– Потому что они уже никого не удивят. В прежние времена они были единственными, и за это их стоило хранить. Но теперь они не представляют интереса, не вызывают изумления; теперь это пустяк, после того как позорный топор в руке палача, по велению суда неправедного, коснулся королевской шеи [250]. Не смею даже сказать, что они там дерзают творить; волосы встают дыбом у всех, кто об этом слышал, слышит и услышит, – пример единственный, но не примерный, а чудовищный. Скажу только – брутальным кинжалам далеко до наших.

– Тут у вас, сеньор Саластано, – сказал Критило, – есть кое-какие предметы, недостойные находиться среди прочих. Право же. им тут не место. Ну, к чему держите вы у себя вот эту витую раковину? Уж такая это грошовая штука – трубя в нее, мужики собирают скот. Выкиньте ее отсюда, цена ей грош.

Саластано со вздохом ответил:

– О времена, о нравы! Раковина эта, ныне столь опошленная, звучала в золотой век на весь мир в устах Тритона, возглашая о подвигах, призывая быть личностями, побуждая людей стать героями. Но если этот предмет кажется вам низким, покажу вам диковину, которую сам ценю более всего. Вы увидите красивейшие перья, кудрявые плюмажи самого Феникса.

– Наверно, еще одна остроумная выдумка? – рассмеялись гости.

Но Саластано ответил:

– Знаю, многие отрицают его существование, большинство сомневается, и вы, скорее всего, тоже не верите, но мне достаточно, что говорю правду. Прежде и я сомневался, особливо же в том, что феникс возможен в наш век. Чтобы раздобыть такую редкость, я не жалел ни трудов, ни денег. А так как последние открывают доступ ко всему, даже к невозможному, и реалы всегда правы, я обнаружил, что фениксы есть и были, хоть и немного, по одному на каждый век. А ну-ка, скажите: сколько было на свете Александров Великих? Сколько Юлиев за столько августов? А Феодосиев? [251] A Траянов? Коль подойти строго, то в каждом роду было не более одного феникса. Не верите? А сколько было донов Эрнандо де Толедо, герцогов де Альба? Сколько Аннов де Монморанси? [252]Сколько Альваро Басанов, маркизов де Санта-Крус? [253] Мы изумляемся единственному маркизу дель Валье [254], восхваляем одного Великого Капитана, он же герцог де Сеса, славим одного Васко да Гама и одного Албукерке [255]. Вы даже не услышите о двух знаменитостях с одним именем. Дон Мануэл, король Португалии [256], – один, один Карл Пятый и один Франциск Первый Французский. В каждом роду обычно бывает один муж ученый, один отважный и один богатый; верю особенно в последнего, ибо богатство не устаревает. Каждый век знал только одного совершенного оратора – это признает сам Туллий [257], – одного философа, одного великого поэта. По одному фениксу было во многих краях – один Карл в Бургундии [258], Кастриот на Кипре [259], Козимо во Флоренции [260] и дон Альфонс Великодушный в Неаполе [261]. И хотя наш век так беден истинно великим, покажу вам перья нескольких бессмертных фениксов. Вот (и он вынул одно, увенчанное дивной короной) перо славы нашей королевы, сеньоры доньи Изабеллы Бурбонской [262] – все Изабеллы в Испании были фениксами, правило единичности тут неприменимо. С помощью вот этого вознеслась в сферы бессмертия самая драгоценная и плодовитая из Маргарит. Этими перьями украшали свое забрало маркиз Спинела, Галлас [263], Пикколомини [264], дон Фелипе де Сильва [265], а ныне маркиз де Мортара. Этими вот писали Баронио [266], Беллармино [267], Барбоза, Луго и Диана [268], а вот этим маркиз Вирджилио Мальвецци [269].

Все признали, что хозяин вполне прав, и сомнения сменились восхвалениями.

– Все это прекрасно, – возразил Критило, – одному только я никак не могу поверить, хотя это утверждают многие.

– Чему же? – спросил Саластано.

– Да не стоит говорить, тут я все равно не уступлю. Это невозможно! И узнавать не трудитесь, дело бесполезное.

– Не имеете ли вы в виду ту жалкую и жесткую рыбешку [270], без вкуса и почти без мяса, которая при всем своем ничтожестве так часто останавливала большие корабли, даже королевские, когда попутный ветер мчал их в гавань славы? Такая рыбешка есть у меня, засушенная.

– Нет, нет, я разумел то несусветное вранье, тот сверхобман, тот величайший вздор, что рассказывают о пеликане. Готов признать василиска, поверить в единорога, восхвалять феникса, – готов принять все, но пеликана – увольте.

– Что же вас смущает? Не то ли, что он клюет себе грудь, кормя своими внутренностями птенцов?

– О нет, отнюдь, я понимаю, он отец, а любовь побуждает на подвиги.

– Может, вы сомневаетесь, что он воскрешает задохшихся от зависти?

– Нисколько. Горячая кровь творит чудеса.

– Так что же вас смущает?

– Сейчас скажу. Что в мире есть существо не наглое, не болтливое, не лживое, не злобствующее, не строящее ковы, короче, живущее без обмана. В это я ни за что не поверю.

– А знаете ли вы, что эту птицу-отшельницу ныне можно повидать в Ретиро, в числе других пернатых чудес?

– Ежели так, – молвил Критило, – значит, пеликан уже не отшельник и тоже стал наглецом.

– А это что за странный топор? – спросил воинственный дон Алонсо.

– Эсторея, – ответил Саластано, – он принадлежал царице амазонок, и стал трофеем Геркулеса вместе с ее поясом – подвиг, достойный войти в число двенадцати.

– И неужто мы должны верить, – возразил Меркадо, – что амазонки существовали?

– Не только в прошлом, но есть и в настоящем, и настоящие. Разве не амазонка наша светлейшая сеньора донья Анна Австрийская [271], славная королева Франции – какими были все испанские инфанты, дарившие сему королевству счастье и наследников? Не доблестной ли амазонкой назову блистательную королеву Полонии [272], Беллону христианскую, всегда в походах находящуюся рядом с отважным своим Марсом? А светлейшая герцогиня де Кардона [273] разве не вела себя как амазонка, когда она, вице-королева, оказалась в заточении? Но я хотел бы, чтобы вы, восхищаясь и не забывая все сии редкостные чудеса, поглядели еще на иные, другого рода, почитавшиеся невероятными.

И Саластано указал пальцем на порядочного человека, живущего в наше время, на судью без ладони, но достойною курений ладана. И что еще разительней – на его жену. На гранда Испании без долгов, на счастливого государя, на некрасивую королеву, на монарха, слушающего правду, на бедного законника, на богатого поэта, на особу королевского рода, умершую без того, чтобы в этом винили яд, на смиренного испанца, на степенного и спокойного француза, на немца водолюба (тут Бальбоа поклялся, что это барон фон Сабах [274]), на фаворита, не вызывающего ропота, на христианского государя, соблюдающего мир, на вознагражденного ученого, на нестойкую вдову в Сарагосе, на недовольного глупца, на брак без брака, на щедрого индианца [275], на бесхитростную женщину, на бестолкового калатаюдца [276], на глупого португальца, на восьмерной реал в Кастилии, на мирную Францию, на Север без еретиков, на море без бурь, сушу без гор и на мир в мире.

Посреди осмотра этого собрания чудес вошел другой слуга, только прибывший из дальних краев, и Саластано встретил его с необычайной радостью.

– Добро пожаловать, заждались тебя. Ну как, нашел ты чудо, в котором все сомневались?

– О да, хозяин.

– И видел его?

– Даже с ним говорил.

– Стало быть, есть на земле такое сокровище! Стало быть, это правда! Теперь, государи мои, скажу вам: все, что вы до сих пор видели, пустяк: василиск может ослепнуть, феникс – убраться восвояси, пеликан – онеметь.

Услыхав эти речи, любознательные гости с удивлением воззрились на хозяина, жаждая узнать, что могло вызвать столь неумеренный восторг.

– Рассказывай поскорее, что видел, – торопил Саластано. – Не терзай нас медлительностью.

– Послушайте же, – начал слуга, – о самом дивном диве, о каком вы еще не слышали и какого не видели.

Но рассказ слуги мы изложим подробно после сообщения о том, что случилось у Фортуны с Порточниками и Косматыми [277].