"Дневник" - читать интересную книгу автора (Сухотина-Толстая Татьяна Львовна)

1893

17 мая 1893.

Сегодня днем я вышла из своей комнаты, чтобы пройтись, и в сенях встретила глухую Марфу телятинскую. Мне ужасно не хотелось разговаривать и задерживаться, но я спросила у нее, что ей нужно, и с удовольствием услыхала, что она к Маше. Я ей ответила, что Маша в Самаре, и прошла мимо в аллеи. Обернувшись, я увидала, что она идет за мной. Я прибавила шагу, чтобы повернуть в боковую аллею раньше, чем она меня догонит, но потом опомнилась, и мне стало стыдно того, что я делаю. Я целый день думаю о том, чтобы быть доброй и правдивой, и вдруг, зная, что я ей нужна и могу помочь, бегу от нее. Я повернула к ней навстречу и заговорила с ней. У нее с первых же слов (они в четверг погорели) задрожал подбородок, потом она повалилась мне в ноги, обняла их, стала прижиматься ко мне и рыдая рассказывать о своей нужде. Тут же ее девочка стояла, обе они оборванные. Я вернула их домой и дала им денег и ситцу.

Вот сюжет для картины, только вместо меня надо молоденькую, изнеженную девушку, которая в первый раз поняла бы всю несправедливость и жестокость этой разницы положения. Она чувствует, что они сестры, жалеет ее, глаза ее полны слез, и недоумевает, почему существует на свете такая несправедливость.

10 июля.

Прочла фельетон в «Новом времени» о Мопассане1. Как всякая, и его жизнь трогательна и поучительна. Спрашиваешь себя — зачем такая сила пропала даром? Так много таланта в таких языческих руках. Говорят, он так работал над формой, что эта напряженная работа и свела его с ума. А содержание, я думаю, попадалось случайное, интересное и важное только потому, что, как человек даровитый, он другого и не мог бы разрабатывать, а не потому, чтобы он сознательно его выбрал.

Сегодня, более чем когда-либо, я убедилась в том, что, талант не может развиться без врожденной способности к усиленной и напряженной работе. Я не знала ни одного талантливого человека, который бы не работал над формой своего искусства усиленно, напряженно, ежедневно. Ближе всего я видела, как папа одну фразу переделывает по несколько раз то так, то иначе, то опять так — и так без конца, и как Репин над своей живописью поступает таким же образом. Поэтому я думаю, что я никогда не добьюсь какой бы то ни было степени совершенства, что у меня нет этой способности. Нет того, чтобы я придавала форме такое значение. Я часто удивляюсь, что в папа это так сильно, Я это объясняю тем, что когда любишь содержание, то хочется его облечь в самую совершенную форму 2.

Говорят, что Мопассан сошел с ума потому, что это в его семье было наследственно. Вот этот вопрос о наследственности для меня неразрешим. Это несправедливо, бессмысленно и возмутительно.

6 сентября.

Папа говорит, что в живописи, музыке и литературе есть по одному большому «sham»:[207] в живописи Рафаэль, в музыке Вагнер и в литературе Шекспир.

26 ноября.

Какое проклятие положено на женщин — их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни. И не только привлекательность, но, что еще несправедливее — желание и мечты о ней, когда ее нет. Женщина ничего не умеет любить сильнее, чем любовь к себе: ни любви к правде, ни к искусству, ни даже к своим детям и мужу, если не имеет любви от них.

4 декабря 1893. Москва.

Надо записать все, что со мной было все это время. Это будет мне в будущем очень поучительно, а теперь полезно для того, чтобы, напиша обо всем, это уяснилось бы самой себе. Не могу писать, совершенно откинув ту мысль, что дам это когда-нибудь читать Жене, но тем не менее или, скорее, тем более будут писать все совсем до конца, правдиво.

Все это началось прошлой зимой. Я чувствовала, что привязываюсь к нему и еще в Бегичевке сказала себе, что надо постараться, чтобы между нами не было никаких отношений, потому что я знала, что какие бы ни были — я от них буду страдать. Он несколько раз говорил мне, что никого не любит, — значит, и не может любить. Это неправда, но я тогда этому верила. Он нежно любит папа, любит меня, очень любил свою жену. Но он не умеет быть дружен (или только со мной?). Отчего он не сказал мне просто, что дорожит моей дружбой, и у нас были бы прекрасные, открытые отношения, вместо той путаницы, которая есть теперь. Да это и произошло оттого, что наши отношения начались с влюбления. Я прочла это слово по отношению к себе в его дневнике, и оно так и кольнуло, покоробило, унизило меня. Он пишет: «Чуть-чуть влюбился в Т.», потом в другом месте: «Я целый день спрашивал себя, есть ли во мне серьезное чувство к ней, и убедился, что нет. Есть какое-то эстетическое наслаждение от общения с ней, вроде музыки, ничего само по себе не дающее». И дальше: «Еще меня привлекает обаяние ее талантливости и ума» ‹…› «Больше ничего, как музыка. Но и как музыка, особенно скрипка, захватывает меня, гипнотизирует, лишает силы воли, так и это влияние женского общества расслабляет меня».

Все это обидно, и, прочтя это, я стала самой себе гадка. Это странно. Как женская природа полна противоречий. Ведь это обаяние я в себе ценю, развиваю его, оно приобретено длинной привычкой, а вместе с тем, когда я вижу, что во мне это ценят, что это вызывает влюбление, то мне отвратительно, грустно, унизительно. И кроме того, и немного лестно. А узнать, что это было в Жене — это горе. Всякий раз я начинаю неистово плакать, как представляю себе это.

Весной, перед нашим отъездом в Ясную, он ходил к папа и говорил с ним о наших с ним отношениях. Придя с верха, он сказал мне, что он все рассказал папа, и про дневник (что я ему давала читать), и про все, все. И убежал домой. Вот тут я в первый раз подумала, что его отношение ко мне не просто дружеское, и, почувствовав в себе тоже что-то неспокойное и возбужденное, я пришла в страшное отчаяние. Я подумала, что нам непременно надо прекратить нашу дружбу, которая мне давала так много хорошего и радостного, что вот мы влюбились друг в друга и что из этого ничего, кроме горя, выйти не может. На другой день он сказал мне, что, напротив, говорил папа, что в наших отношениях ничего дурного нет, и сказал мне, что он вовсе не влюблен в меня. Он мне сказал это не прямо, а рассказал, как он у Поши нечаянно сжег овин, и как тогда, так и теперь, не чувствует себя виноватым. Мне было немного обидно, что он счел нужным мне это сказать, но зато я так была рада, что не было, или что он говорил, что но было, ничего, кроме дружбы, в его отношении ко мне, что я это ему простила и бог знает как была благодарна ему. У меня как камень свалился с сердца. Я почувствовала, что наши отношения будут такими, какими он их сделает. Мне надо было только какой-нибудь любви от него. Не видя ее, я беспокоилась, что одна привязана как-то впустую. Но я знала, что если он захочет моей дружбы, то она всегда будет открытая, чистая и спокойная, без ревности, без требовательности. А что если бы он вызывал влюбление, то и оно могло всегда пробудиться, но тогда явилось бы (и являлось) со всеми своими отвратительными спутниками. Так вот после этих разговоров весной, мы разъехались, и когда опять увидались, то после первых минут смущения было опять хорошо и просто. И так длилось до нынешней осени. Я жила в Москве с мальчиками, а он с нашими в Ясной 3. На какие-то два праздника я поехала с мальчиками туда. Было так весело и радостно встретиться, что просто чудо. Потом вдруг мне показалось, что Маша с ним кривляется, и так стало страшно этого пробудившегося чувства ревности, что, приехав в Москву, я решила опять постараться совсем отвыкнуть от него. Он не дал мне этого сделать и опять влез мне в душу. И хорошо сделал — опять пошло хорошо. Принес мне свой дневник. Там он пишет, что привязан ко мне, что я как бы умыла и очистила его, что в его привязанности нет ничего нехорошего, что, зная нечистую любовь, он видит, что эта чистая. Меня это очень взволновало. Я была горда и рада, и после первого волнения и возбуждения я увидала, что этого нечего пугаться, и, попросивши его дать мне слово предупредить меня, если будет в нем что-нибудь лишнее, я вполне успокоилась, и мне стало весело и радостно, захотелось лучше жить, чтобы и ему в этом помогать, и я решила совсем твердо, что незачем от себя отбрасывать эту помощь и эту радость. Мне было бы пусто и одиноко без него. Он мне очень был полезен в трудные минуты моей жизни, многому хорошему научил, и я всегда буду ему благодарна за это. Он — мой настоящий крестный отец. Первый, кто меня ввел в эту область духовной жизни, которая меня всегда тянула к себе, но к которой я как-то не находила доступа, — это он. Благодаря ему я ближе и лучше поняла папа. А темные? Он пробил для меня стену, которая их отделяла от меня, сквозь и через которую мне часто хотелось смотреть. Еще я его ценю за то, что мне всегда при нем хочется быть хорошей, лучше, чем я на самом деле. Правду только посредством любви можно передавать друг другу, так почему же ее уничтожать (любовь), когда она есть? Так я и решила, но после этого он принес другой дневник, предыдущий, вот тот, в котором он пишет, что чуть-чуть влюбился и т. д. И вот у меня опять сомнение — не лжем ли мы оба? Не экзамен ли это нам? Не вредны ли мы друг для друга? Я его не видала с тех пор, как он дал мне эту вторую тетрадь. Это хорошо, что он дает мне подумать одной, но я знаю, что я все-таки поступлю так, как он скажет. Я хочу еще подождать, еще подумать, спросить себя еще и еще добросовестнее. Мне страшно, что я всему этому придаю больше значения и важности, чем следует, но мне важнее всего быть правдивой, и если в самой незначительной мелочи закрадется ложь, то даже над ней, я думаю, следует остановиться и разобраться. Особенно вчера мне показалось, что я трачу душевные силы и мысли на пустяки, когда жизнь каждую минуту их требует на другое.

Я поехала днем с двумя визитами (я искренно думала, что надо это сделать, чтобы но обидеть людей). И вот отыскивая дом в переулке у Смоленского рынка, я встретила и потом обогнала пьяного оборванца. Он шел шатаясь, и при каждом шаге распахивалась рваная, в лохмотьях, с рукавами до локтей поддевка и виднелись синие голые ноги. Видно, что кроме поддевки на нем ничего не надето, ни рубашки, ни штанов. Первое мое движение было с испугом отстраниться от него — еще неравно это отвратительное грязное существо повалится на меня. А потом сейчас же с силой нахлынуло чувство стыда за себя за то, что я — праздная, сытая, нарядная, приехала на своей лошади с сытым кучером и, имея все в излишке (и материальное и духовное, т. е. книги, образование, воспитание), смотрю на этого человека, лишенного всего этого, как не на брата, не на человека, а как на что-то отвратительное, от чего надо сторониться и чего бояться. Как он должен ненавидеть меня и мне подобных! Мне ужасно захотелось пойти в самую отвратительную грязь, к самым страшным, потерявшим образ человеческий людям, и не потому, чтобы я думала, что могу быть им полезна, а просто погана своя роскошь, и хочется чувствовать себя сестрой всякому, а не известному кружку людей.

Я много думала вчера об этом и сегодня, и хотя знаю, что не могу пойти и смешаться с хитровцами и ржановцами 4, но всякое напоминание о стенах, стоящих между ними и нами, очень полезно. Меня стали все чаще мучить деньги, которые лежат у меня в кармане, когда я прохожу мимо нищих. Это стало особенно сильно после того, как я прочла у Жени в дневнике, что ему стало стыдно, пройдя мимо нищего и не отдав ему что было, по крайней мере, лишнего. Но что значит лишнее? Женя может об этом говорить — у него ничего нет — а для меня все лишнее. Мне надо все отдать. Я знаю, что надо, но это мне так страшно (не трудно — часто трудно не сделать этого), что я знаю, что никогда этого не сделаю. Часто хочется что-нибудь подстроить, чтобы оправдать свою роскошь, но вспоминаю опять-таки Женю, который мне как-то говорил по поводу того, что я хотела отпустить Марью Кирилловну, что гораздо дороже, чтобы я, не отпуская ее, знала, что дурно пользоваться ее услугами, чем, отпустивши ее, считала бы, что я имела право ее держать. Вчера Поша принес одно его старое письмо, в котором он пишет о деньгах именно то, что я думаю, но что он мог сделать, но на что я и не надеюсь.

Я все думала, как, с какой стороны мне приблизиться к таким оборванцам, какого видела вчера, каким образом сделать возможным общение с ними, и мне даже захотелось поступить в какое-нибудь благотворительное заведение, чтобы вблизи видеть этот народ. Я думаю, что это усилит желание избавиться от роскоши и яснее покажет связь и зависимость бедности и (что всегда более пугает и поражает меня) дикости и невежественности с роскошью и бессмысленными культурой и искусством.

Не знаю, что сделаю, но меня гнетет эта жизнь, и искусство мне кажется пока таким мертвым и бессмысленным, что не хочется им заниматься. Вот уже три недели, как я по несколько часов в день сижу перед гипсовой Венерой, стараюсь изобразить ее на бумаге и мучаюсь и ломаю себе голову над тем, почему у меня в рисунке нет движения. И в продолжение трех часов спрашиваю себя: «есть движение или нет движения?»

Да, важно знать, чему надо в жизни придавать значение. А меня жизнь и все пустые ее стороны так часто увлекают в сторону, что тратится много усилия, чтобы опять найти ту точку зрения, с которой смотреть на мир. Папа давно мне говорил, и Женя писал в своем дневнике, что проверить себя всегда можно тем, чтобы представить себе, что последний день живешь на свете, но я это плохо умею. Никак не умею представить себе, что вдруг я умру, меня не будет. Мне больше помогает молиться, т. е. вызывать в себе бога и подавлять себя, и спрашивать, что бог от меня требует. Вчера меня это успокоило и помогло, а то я плакала и отчаивалась, и хотя я еще не знаю, что буду делать и как решать, но думаю, что ничего не сделаю очень дурного.

18 декабря.

Мне грустно, грустно без конца. Эти последние дни я была сильно возбуждена музыкой. Тут же примешалось и некоторое кокетство и опять, давно уже не ощущаемое, сознание своего успеха. Началось с трио Чайковского у Гржимали, где я сделала некоторые усилия, чтобы понравиться Брандукову, а потом день концерта был весь создан для того, чтобы сбить меня с толку. Поехала в Школу уже одетая к концерту, в черном шелковом платье с кружевами и чувствовала, что меня находят красивой. Мне это и сказали в Школе. Потом в концерте Брандуков мне с эстрады кланялся (у него замечательная голова), потом во время игры я повернула голову и увидала в дверях Мишу Олсуфьева. Потом музыка, музыка. Я была в таком состоянии, что чувствовала, что все лицо корчится и искажается и все волосы на голове двигаются. К концу вечера я совсем опьянела. Пришли Гржимали и Брандуков здороваться, графиня Капнист привела Климентову, которая хотела со мной познакомиться. Я была страшно возбуждена, и когда мы приехали домой, то мы с Машей говорили до трех часов. О Жене я мало думала. Мне показалось, что он мне почти не нужен и далек, и даже было вроде возмущения, что он хочет, чтобы я была мертвая, хочет отрезать от меня все стороны жизни, в которых красота, веселье, общение с людьми, и сделать из меня безобразное, скучное существо, которое самому ему было бы мерзко.

На другой день мне сделалось стыдно, и сегодня грустно, но хорошо.

19 декабря.

Много говорили с Женей. Я ему все рассказала и даже, пожалуй, больше того, что было. Он не утешал меня, но говорил, что очень дурно и чтобы я отчаивалась. Мне незачем это говорить, я и так очень огорчена тем, что постоянно жизнь меня тянет в сторону и потом я с невероятными усилиями опять прихожу на прежнее место вместо того, чтобы двигаться вперед.

28 декабря.

Мне опять грустно и тяжело. Нить, которая меня связывает с Женей, перестала давать мне радость, и я опять думаю, чтобы ее оборвать.

Вчера вечером он пришел ко мне в комнату и между прочим рассказывал, что ходит с папа гулять и жаловался ему на то, что скучно жить, т. е. не скучно, а что жизнь не призывает, не захватывает, как будто ее нет. Папа ему ответил, что иногда так живешь — без борьбы — целый год или года только для одной минуты. Это правда. Но тем, что он сказал, что ему скучно, он и на меня навел тоску. А тут пришли Вера и Варя, которые, по словам Вари, испытывали зеленую тоску целый день. Мы посидели, вяло поговорили, и Женя ушел очень рано. Через несколько времени пришел Поша и сказал, что Женя пришел и говорит, что у Толстых скука страшная. Мне почему-то это было очень неприятно и опять заставило подумать о наших отношениях.

Я думаю, что ему скучно потому, что он слишком многого ждет от наших отношений. Если Поша придет, посидит, ничего не скажет интересного, и ему не скажут ничего, и уйдет, совсем это незаметно и не важно. А с Женей как будто надо всякий раз всю душу выворотить мне перед ним и ему передо мной, а если этого не было, если мы не показали друг другу хоть кусочек того, чего другие не видят, то чувствуется какая-то неудовлетворенность. Мне казалось даже, что вчера у него было что-то похожее на раздражение. И мне было грустно, хотелось каяться и плакать. Мне казалось, что ему стало досадно, что я в бархате, шуршу шелком, комната вся в цветах, как у актрисы. А между тем я говорю то, что совершенно всему этому противоречит, и не делаю никаких усилий, чтобы избавиться от того, что противоречит моей совести. Все это навело меня на разные мысли, которые сегодня целый день не выходят у меня из головы.

Во-первых, надо, надо, надо отвыкать от Жени. Эта зависимость от человека ужасно тяжела: оттого, что он ушел и сказал, что скучно, мне хочется плакать и это мне мешает заснуть. Этого не должно быть. Надо отвыкать понемногу, мягко и, главное, не позволить, чтобы эти отношения перешли в нехорошие, недобрые. А с ним это может быть, и от меня зависит, чтобы не было. Во-вторых, я думаю, что я, бессознательно отчасти, делаю усилия, чтобы жить служа богу и мамоне в одно и то же время, и признаком этому служит то, что меня все любят — люди, старающиеся служить и Тому и другому. Радоваться нечему, что говорят, что: «Вот Таня не впадает ни в какие крайности, всегда с тактом, чтобы не оскорбить никого, ездит с визитами, платье носит приличное и т. д.». Это все очень нехорошие признаки, и есть любовь, которая гроша медного не стоит и которой дорожить не надо.

Вчера я просила Женю сходить к Бахрушину попросить за одного больного, и сегодня ждала, чтобы он дал мне ответ. Я сказала себе, что в «Посредник» не пойду, но до вечера ответа не было, хотя Поша приходил и Женя был у Толстых и через них мог мне передать ответ. Не знаю, хотел ли он, чтобы я пришла, или забыл. Перед тем чтобы идти к Маклаковым, я зашла в «Посредник». Ко мне вышли Иван Иванович и Евгений Иванович. Я ему попрекнула, что он не дал мне ответа. Он ничего не сказал. Потом пришел Дунаев, мы поговорили втроем, потом Дунаев и Горбунов ушли, и мы остались вдвоем. Я простилась, но он как будто хотел задержать меня, говорит: «Постойте, что еще вам сказать?» Но я ответила что-то вроде того, что хорошего ничего не скажет, и ушла. И грустно стало бесконечно, и до сих пор сердце щемит.

Мне сегодня Анненкова говорила, что ей бесконечно его жалко и что наверное у него есть что-нибудь очень трудное, что его мучает. И Марья Кирилловна говорит, что ей тоже всегда его жалко бывает, и Марья Михайловна Толстая тоже. Мне до того его бывает жалко, что больно. В ту субботу, когда я ему сказала, что его дневник обидел, меня, у него было такое лицо ужасное, что я его никогда не забуду.

Я не знаю, насколько он привязан ко мне, но думаю, что настолько, чтобы все-таки немного мешать ему жить, и думаю, что, если я себя оторву от него, ему будет лучше. Он писал в дневнике, что чувствует, что предался земле, потому что привязался ко мне. Он мне потом говорил, что это неправда, но мне иногда кажется, что он неумышленно кривит душой, чтобы не потерять меня. И я постоянно колеблюсь между тем, чтобы не быть слишком самоуверенной и не придавать значения тому, что не важно, и тем, чтобы не лгать. Для меня это важно, я об этом думаю и бог знает как хотела бы, чтобы знать, как поступать. Надо не быть требовательной к нему и ему ко мне. Не надо ничего друг от друга ждать. Нельзя, чтобы каждую минуту мы были бы необходимы друг другу, и надо только, чтобы в трудные и важные минуты жизни мы могли бы быть уверены, что позовет и откликнется.

Я буду стараться поменьше видать его. Какая это дружба! Это что-то очень похожее на любовь, хотя и не совсем.