"Дневник" - читать интересную книгу автора (Сухотина-Толстая Татьяна Львовна)

1891

6 января 1891 года. Воскресенье.‹Ясная Поляна›

Святки прошли очень тихо, и хотя минутами хотелось веселья, я все-таки рада, что мы так провели их. Как-то на душе легче и оскомины никакой не осталось.

Была до святок у Ильи. Мне понравилось, как Философовы там живут. Они очень добры и стараются жить духовной жизнью и образовываться. Илья же, хотя более кроток, чем прежде, но грубоват и, что меня особенно за него мучает, все расширяет свой образ жизни и денег ему нужно все больше и больше. Он мне очень мил, но и жалок, и мне кажется, что ему нехорошо жить на свете1.

Он поехал с нами сперва в Пирогово, где мы пробыли день, а потом поехали в Ясную. В Ясенках Лева нас встретил с двумя телеграммами от Софьи Алексеевны, извещающими о благополучном рождении сына у Сони. Илья и мы все были этим очень взволнованы, и Илья в тот же день уехал домой. Он никак не ожидал, что это будет так скоро, так как рождение его было предсказано по крайне мере две недели позднее, чем оно случилось. Назвали его Николаем. Мы с Натой Философовой предсказывали, что он будет худенький, черненький и болезненный, но пока все выходит наоборот: он толстенький, белокурый и здоровый. На другой день после моего приезда домой от Ильи приехала Маша Кузминская и, к нашему общему изумлению и неодобрению, с ней приехал Эрдели. Они так влюблены, что оба в состоянии совершенной невменяемости, но так милы, что нельзя им не сочувствовать. Он очень хороший и честный мальчик, и у нас все очень полюбили его.

На первый день Рождества была у нас елка. На второй — ряженые — вся дворня и прислуга. Это очень удалось, все много плясали и веселились 2. Были у нас Зиновьевы и Джулиани и играли и пели очень хорошо, но в этот раз Джулиани не особенно меня взволновала и растревожила, чего я очень боялась.

Лева тут живет очень тихо, общается с нами, девочками, и это, по-моему, ему впрок. Сережа побыл тут, а к новому году поехал к Олсуфьевым. Сперва я решила ехать с ним, но потом раздумала. Во-первых, мне просто не хотелось. Я так радостно спокойна и весела теперь, что мне не хотелось портить этого настроения. А если бы я туда поехала, то опять начала бы мучиться, спрашивать себя, как кто там ко мне относится, следить за каждой фразой, сказанной мне, и думать о том, какой бы мне надо было быть, чтобы быть любимой. А теперь я начинаю отвыкать от этих мыслей, и мне очень не хочется их опять возбуждать. Я теперь пришла к твердому убеждению, что все это только привычка старой кокетки, чтобы те, которых она выбрала, обращали бы на нее внимание, и задор, оттого что нашелся человек, который этому не поддается. Вместе с тем у меня большой запас любви неистраченной и которую я отдала бы всякому хорошему человеку, которого я хотела бы любить. Например, я могу себе представить, что я всю эту любовь могла бы обратить на Всеволожского, если бы, по какой-то случайности, она не была обращена на Мишу Олсуфьева. Мне хотелось бы совсем ее уничтожить, эту привычку думать, что мне надо любить кого-нибудь, и я думаю, что это я делаю понемногу.

Сегодня уже пахнет весной. Я утром ходила гулять на шоссе: птицы чирикают, навозом пахнет, на горизонте длинные облака и дует восточный сырой ветер с весенним запахом. Сегодня у всех голова болит: у мама, у Маши Кузминской, у папа, у меня; у Колички Ге, который здесь гостит 3, даже кровь носом пошла. Я думала, что у меня это ртого, что вчера мы поздно легли.

Ездили с Раевским на Козловку за Иваном Александровичем, а потом я долго читала. Я ездила в розвальнях с Ваней Раевским, и разговор у нас с ним совсем не клеился. Меня последнее время часто огорчает то, что я совсем не умею говорить. Должно быть, со мной очень скучно. И даже со своими так редко говорю что-нибудь такое, что меня интересует и за душу хватает. Большей частью я просто болтаю вздор и кривляюсь, представляя кого-нибудь. Мне кажется, это происходит оттого, что я слишком собой занята и в себе копаюсь; об этом просто из деликатности не говоришь, а к чужим интересам я слишком равнодушна.

Читала на днях книгу Друммонда «The greatest thing in the world»,[186] которая меня местами тронула4. Это проповедь о любви, очень хорошо и доступно написанная, но меня покоробило то, что Друммонд обещает слишком много награды за любовь. Это что-то по-детски. Разве можно служить богу с надеждой на награды? Тогда уже наверное я не буду думать о том, чтобы получше служить ему, а о том, как поступать, чтобы получить на чаек.

Два дня подряд видела во сне, что Миша Олсуфьев женится. В первый раз я не разобрала на ком, и во второй раз мне снилось, что он женится на О. Комаровской и будто я так рада, что с трудом удерживаю свое веселье. Я думаю, что если бы это случилось на самом деле, то так и было бы, что я была бы рада: это было бы как камень с плеч.

13 января 1891. Воскресенье.‹Ясная Поляна›

Вчера были мои именины. Приехали Вера с Левой из Пирогова и мальчики Раевские. Вечером мы ездили провожать Количку Ге на Козловку в трех санях: в одних папа с Количкой, в других Вера и я, и в третьих Лева и мальчики Раевские. Была светлая лунная ночь и 25 гр. мороза. Холодно не было потому, что так тихо. Очень было жаль Количку провожать, но видно было, что он соскучился по дому, и потому нельзя было его удерживать. Какой он удивительно милый и хороший человек! Мало того что я его вполне одобряю и считаю хорошим, я чувствую его обаяние и привлекательность и потому ценю его и восхищаюсь им. Он много рассказывал нам с Машей о своей жизни, о своей жене, о детях и т. д. И я увидала, что он совсем счастлив и доволен. Мне представлялось, что если у его жены есть все те бабьи недостатки, которые обыкновенно у них бывают, а именно: жадность, любовь к нарядам, к обрядам, сплетничание с кумами и т. д., то ему должно быть трудно. Но он говорит, что ничего этого у нее нет, а что есть очень много тех качеств, которые бывают у баб. Мы с Машей много видели его. Он постоянно сидел у нас. Я сижу пишу, а он читает; и когда его что ни спроси, все он знает, и обо всем думал, и ко всему относится прямо и просто. Когда-то опять мы его увидим?

С Козловки ехала я с Ваней Раевским, а папа с Верой. Разговор у нас опять не особенно клеился. Я совсем перестала уметь разговаривать с молодыми.

На днях была я в Туле и заехала обедать к Давыдовым. После обеда сидела с молодежью — Соней и Маней, с мальчиками Давыдовыми, Матвеевым и еще с хорошенькими барышнями Миллиоти. Мне было очень скучно. Я чувствовала, что я силюсь говорить, они тоже, и только отдохнула и нашла удовольствие, когда пошла к большим: к супругам Давыдовым и Челокаевым. С ними говорить было и интересно и весело. Положительно, я из молодежи выросла и мне с ней просто скучно. Вот Вера Толстая мне равная, и в этот раз мы с ней хорошо поговорили.

Я вижу, что она совершенно независимо от меня думает в том же направлении, и мы с ней, говоря против Маши Кузминской, вперебивку говорили то же самое. Вот Маша К. тоже из тех, которых я считаю молодежью. Я ее очень люблю, но не могу считать равной себе и другом, потому что чувствую, что ей еще совсем закрыты те горизонты, которые я уже вижу. У меня чувство к ней, что мне надо ее постоянно поучать и наставлять ее на тот путь, который мне виден, а ей нет, и делать это как можно мягче и незаметнее5.

Вчера и нынче Ваничка болен гриппом. Но вчера еще он мог наслаждаться petits jeux,[187] которые папа для него учинил сейчас после обеда, а сегодня он лежит.

Сегодня я встала к десяти часам и весь день провела в разговорах с Верой. Некоторые из них очень бесплодные, а некоторые напротив. Написала письмо Сереже и Соне Татариновой в ответ на очень милое письмо от нее, в котором она пишет, что осудила меня за две вещи, которые и пишет. Во-первых, за то, что я употребляю дурные слова, как черт и др., и за то, что я совершенно без стыда говорю о поле лошадей, о породе, о жеребцах и т. д.

После обеда мы с Машей, сестрой, проводили Веру до Ясенков. Опять светлая, лунная ночь и очень морозная.

У меня ужасно много дела: переписка для папа, мои письма разобрать и ответить на них, и папашиных гора целая.

Сегодня Вера говорила мне, что я самая умная из всей нашей компании и что она даже удивляется, что я так мало пользуюсь своим умом. А мама сегодня говорила, что она не может себе представить, чтобы кто-нибудь отказал мне, если бы я предложила свою руку и сердце, на что я ответила, что не могу себе представить, чтобы кто-нибудь польстился на такое добро. И правда — почему меня люди так высоко ставят? Особенно мой ум. А я так часто страдаю оттого, что я чувствую свой ум бессильным многое понять и слишком вялым и ленивым, чтобы сделать большие усилия. Мне кажется, что у меня скорее счастливая или несчастная манера совершенно бессознательная: уметь уверить всех, что я обладаю качествами, которых, в сущности, нет. Мне всегда льстит, когда меня хвалят, но в душе-то я знаю, что я страшная эгоистка, ленивая, с неровным, капризным характером, не умная и не живая. Единственную хорошую черту, которую я за собой знаю, это правдивость и справедливость. Этой чертой я дорожу и воспитываю ее в себе.

16 января.

Встала к 10-ти. До 12 учила Сашу. Все никак не налажу ее после праздников. Я ее слишком запугала и заставляла делать слишком трудные вещи, так что теперь она только старается ответить, а что, и не думает, — надеется, что авось попадет. После завтрака ходила одна на Козловку за письмом Маши от Ивана и принесла таковое. До обеда пила чай, читала Евангелие и написала письмо Зосе Стахович.

Папа только за обедом увидала и, только просидевши рядом несколько времени, спохватилась поздороваться. После обеда опять писала письма, потом ко мне пришли папа и мама, а две Маши и до этого сидели, и немного поговорили. К папа пришел Клобский, и папа, очевидно, старается не раздражаться, говоря о нем, но ему это трудно4.

По дороге в Козловку и назад я все думала о замужестве и поздравляла себя с тем, что я не замужем. Да, я все более убеждаюсь, что выходить замуж не надо. Глядя на Машу,[188] я жалею ее. Она совсем отупела и умерла ко всему, что не Иван. Ей самой, бедной, это видно, и она больно это чувствует и обращается ко мне за помощью, спрашивает, пройдет ли это и что сделать против этого. Она слышит наши разговоры с Машей, с Верой, и ей завидно, что мы полны жизни и интересов, а она одним Иваном, который ее за душу тянет. Она говорит, что у нее не проходит чувство щемления в душе от какого-то безотчетного страха и беспокойства. И говорит, что мы не живем, а что нужны страсти — любовь, и что это жизнь. А я вижу совсем обратное. Вот Маша, Соня (моя невестка) и все в этом положении: это какие-то отупелые существа, близкие к животным, духовной жизни никакой — все поглощено этой страстью. Говорят, без своей семьи нет жизни. Но вот у Сони своя семья, а она меньше всех с ней возится: ее мать и сестры гораздо больше ее видят и заботятся о ее детях. Жизнь не в том. Мне кажется, жизнь в исполнении своих обязанностей, и главная из них — это чтобы каждый зарабатывал свое пропитание. Вот Количка — он живет вовсю, он кормит свою семью и себя своими руками, и поэтому его жизнь полна. Если он не вспашет, не посеет, не скосит, не обмолотит, то ему и семье его нечего будет есть. Вот он теперь поехал, у него половина хлеба еще не обмолочена, и ему надо усиленно и не переставая делать эту трудную работу, а то ему нечего будет есть.

Сегодня Лева уехал в Москву курьерским и велел Митрохе ехать ночью одному. Митроха, очевидно, заробел, очень ревел и боится ехать. Он в первый раз едет по железной дороге, и ехать приходится ночью. Мы все осудили Леву за то, что он его берет, и начал с того, что так плохо о нем позаботился. Это одно грустное впечатление сегодня вечером, а другое — письмо от В. И. Алексеева. Он тоже заробел, как мне кажется: не знает, чем будет жить и содержать сына, жену и себя, и видно, что пал духом. Мне жаль его, и я надеюсь, что письмо было писано в одну из таких минут, которые не часто на него находят.

Какое ужасно мучительное чувство — жалость. Это хуже раскаяния. Чувствуешь боль, чуть ли не физическую, и она особенно мучительна тогда, когда ничего не можешь сделать для другого, и только сама мучаешься, грудь давит и слезы даже не льются, а только больно чувствуются, и мечешься бессильно, выдумывая, чем бы помочь, хотя и знаешь, что нечем.

20 января. Воскресенье.

Утром написала письмо Зосе. Потом пошли мы — три девочки — на конюшню велеть закладывать, чтобы ехать за Эрдели, а сами пошли пешком вперед и сказали, чтобы Михайло нас догонял. Было полтора градуса мороза. Это в первый раз за всю зиму, а то бывало между 10-ю и 29-ю градусами. Дошли до церкви. Там Михайло нас догнал, и мы быстро (парой гусем) доехали до Ясенков.

Маша Кузминская получила вчера письмо от Ивана, в котором он говорил, что его мать хочет, чтобы он подождал жениться еще два года, и вот мы сегодня все решили сказать ему, что это невозможно. Встретя нас, он всмотрелся в наши лица, и сейчас же его лицо как-то упало. Он видел, что мы встревожены и расстроены (Маша вчера плакала), и это сейчас же на нем отразилось. Приехавши домой и позавтракавши, мы разошлись по своим делам, а Маша с Иваном остались в зале. Перед самым обедом Мишка ко мне прилетел, говоря, что Маша ревет. Я пошла наверх и увидала Машу, уткнувшую голову в колени и рыдающую, Ивана, стоящего против печки, бледного, как смерть, и всего дрожащего, и мама тоже заплаканную, тут же сидящую. Маша ушла вниз, и я немного погодя за ней и расспросила у нее все, что произошло. Оказывается, что мама пришла к ним в залу и стала расспрашивать Ивана про то, что его мать сказала на его брак, и, узнавши ее решение, сказала, что, очевидно, мать совсем этого не желает и что двух лет ждать нельзя, что Машино несчастье важнее, чем неудовольствие матери, и что ей жалко смотреть на них и т. д. Маша плакала, мама тоже, а Иван ушел в гостиную и там без чувств повалился на диван. Маша, рассказывая это, просто кричала от рыданий. Мне самой было страшно его жалко — сам еще такой ребенок и такая на нем огромная ответственность. И Машу жаль: она положила всю свою жизнь, все свои надежды на эту любовь, и если она рухнет, то ей ничего на свете не останется. А рухнуть она может. Мать, очевидно, имеет большое влияние на сына и, очевидно, хочет расстроить эту свадьбу, а он слабый и молодой и может подчиниться ее влиянию. Потом мы привели Ивана вниз к Маше, чтобы увести его от мама, и тут мы все плакали, даже обе Маши в девичьей и те, слыша нас, расплакались. После обеда опять они сидели вдвоем и говорили до тех пор, пока Маша не расплакалась и не пришла меня позвать пройтись с ней. У меня болели зубы, но я немедленно оделась и пошла.

Меня трогает ее доверчивое отношение ко мне, даже в мелочах. Сегодня наши сани раскатились и, ударившись об сугроб, перегнулись на сторону. Маша, которая сидела наискоски против меня, немедленно вскочила и бросилась ко мне на колени, как будто я могла бы ей тут помочь. Бедная! и в ее любви я ей помочь не могу. Я вижу, как она просто тает, и только могу ей повторять, чтобы она не клала своей жизни в этом, и вместе с тем утешать ее, говоря, что все устроится. Что за сильная и злая страсть — любовь! Как тут можно жить хорошо и помнить свои обязанности, когда все существо захвачено этой эгоистичной и жестокой страстью? Какое при этом полное равнодушие ко всему и всем вне этого. Мне иногда жалко, что я никогда не испытала этого, потому что никогда не была любима, когда сама любила. Но, когда я ясно себя представляю в таком положении, я чувствую, как страшно мне захотелось бы отделаться от него и опять быть свободной, жить полной жизнью и быть в состоянии все видеть, что вокруг, а не быть прикованной к одной точке.

Все эти дни читаю Евангелие, и очень многое, что прежде было непонятно, делается мне ясным и идет впрок. Но многое еще темно, и это большое страдание слышать и читать вещи, которые не понимаешь, и чувствовать, что не доживешь до того, чтобы все понимать и чтобы было ясно, как поступать. Утешение все-таки то, что ощутительно чувствуешь шаги вперед. Во всем этом также и последние дни были хорошие в этом отношении — и уроки с Сашей, и мой портрет, и чтение, и письма — все мне стало легче и во всем вижу шаги вперед. Только бы мое здоровье не испортило мне все. А я еще не довольно сильна, чтобы физический недуг не действовал бы на внутреннюю жизнь.

Сегодня получила хорошее письмо от Левки.

Папа очень весел, сегодня ездил на Мухортом верхом в Ясенки и со мной очень ласков.

21 января. Понедельник.

Вчера папа написал А. А. Толстой 6 и между прочим о книге Друммонда, что хотя он ее любит, все-таки она ничто в сравнении со словами посланий Иоанна IV 16, 12; III 18, 17; IV 20; III 14, 15; IV 7, 8, которые он часто читает наизусть в этом порядке.

6 февраля 1891.

Вот уже три дня, как я не могу успокоиться и не могу не думать о двух-трех пустых словах, которые Стахович сказал мама обо мне. Я себе говорю, что я преувеличиваю их значение, но тем не менее всякий раз, как я их повторяю, меня всю переворачивает от волнения.

Вот как это было. Мама с Стаховичем читали корректуру, и почему-то разговор зашел о нас с Машей. Стахович сказал мама, что он удивляется тому, как мало папа бережет нас, давая читать нам письма, вроде письма Э. Бернс и т. д., и что удивительно, как у нас мало любопытства в этом отношении и как мы чисты и просты. Он говорит, что эта-то чистота и простота во мне особенно обворожила всех в Пальне. Потом еще он меня хвалил, говоря, что я соединила всю прелесть мама с талантливостью папа. Мама тут остановила его, говоря, что ей странно, что он так хвалил меня и что она всегда думала, что он больше любит Машу. На это он сказал, что никогда на Машу иначе не смотрел, как на милого ребенка, и прибавил по-французски, потому что вошла няня: «il у a tant d'annees que je tache de meriter[189] Татьяна Львовна», но что он не видит никакой надежды и что, конечно, он умрет бобылем. Мама так расчувствовалась, что чуть не расплакалась. Все это я знаю только от нее и надеюсь, что она преувеличила. Мне так не хочется полюбить его, а вместе с тем меня пугает то, что я вижу возможность этого. Только что одна любовь умерла, уже другая готова родиться, и поэтому я так не доверяю ей. Когда я думаю, что возможно, чтобы он любил меня, я чувствую огромную гордость и радость, и мне его любовь кажется более значительной, яркой и желанной, чем чья бы то ни было, но когда я подумаю о длинной жизни с ним, о том, как разно обо всем мы судим, то меня берет страх. Наши взгляды на религию, на воспитание детей, наша оценка вещам — все это совсем противоположное. А главное — я не верю ему, и поэтому были бы постоянные муки ревности и подозрений. Не надо об этом думать, — it is out of question,[190] — и, как я сказала папа, надо мне очень перемениться, чтобы это было возможно. Для меня было бы большим облегчением, если бы он теперь в Петербурге полюбил кого-нибудь и ясно бы это показал нам. Мне бы немного кольнуло самолюбие, но это было бы разрешение вопроса. В сущности, вопроса еще никакого нет, но для меня уже такое неожиданное открытие, что Стахович не критически, как это мне всегда казалось, а дружелюбно относится ко мне, что уже это очень меняет мое отношение к нему. «Лесть гнусна, но приятна», а я особенно на нее падка.

Я старалась эти дни опять поднять Мишу Олсуфьева в противовес, но ничего от этого не осталось. Последнее проявление было злое чувство к нему. В Москве не пошла к ним в дом, ни к Зубовым.

Лиза Оболенская тоже меня восстановила против них, говоря, что мальчики Олсуфьевы держатся так, как будто всякая девушка или мать захочет их сейчас же скрутить и петь над ними «Исайя ликуй». Вообще все, что я о них слышала в Москве, не хорошо, и что хуже — все справедливо. Я совсем не хочу всем этим сказать, чтобы они были плохие люди или чтобы я от них совсем отказалась, но тогда у меня была к ним досада, и этим кончилось у меня всякое чувство к Мише Олсуфьеву. Мне теперь кажется, что никогда его и не было, но это, верно, бывает, когда оно проходит. Неужели мне на 27-м году нельзя успокоиться и сказать, что любви конец? Если бы я никогда не слыхала больше о ней, то я была бы совсем спокойна и счастлива, но вот такие два-три слова способны взволновать меня, и я боюсь, что если Стахович сделает хоть маленькое усилие, чтобы свернуть меня с пути истины, то я свернусь. Как нарочно, в этот его приезд мне было необыкновенно легко с ним и спокойно — дружелюбно, и вдруг все испорчено. Я надеялась, что, наконец, наши отношения установились, и мне было приятно, что он был ласков, хотя я и думала, что вот в следующий раз, наверное, он будет особенно обращать внимание на Машу. Как же можно выходить замуж за него, когда я не верю тому, что он говорит, а именно тому, что он никогда не смотрел на Машу как на девушку. А я уверена, что он если не любил ее, то близок был к этому. Ах, как унизительно и стыдно, что меня это взволновало! Я знаю, что буду за это наказана. Как страстно мне хочется быть свободной от любви, как мне было бы легко, если бы меня никто не любил и я никого в смысле замужества. По моему характеру и воспитанию мне почти невозможно выйти замуж. Так и надо знать и твердо этого держаться, а мне по слабости иногда хочется любви и особенно своей семьи, своих детей.

20 февраля. Москва.

Прочла последние слова и опять повторяю: как хорошо было бы быть старой, такой старой, чтобы никто и не мог подозревать, чтобы я могла любить или желать быть любимой, чтобы все относились бы ко мне просто и чтобы влюбиться в меня или жениться на мне не было никакой возможности. Мне хочется совсем искренне написать про свое теперешнее душевное состояние, и это так трудно, невозможно даже, что мне страшно приняться за это, страшно в слова облечь свои мысли и чувства. Одно, что несомненно, это что мне очень легко было бы теперь выйти замуж и что вместе с тем мне очень этого не хочется, и я ясно вижу, что я была бы несчастлива и что мне гораздо разумнее и выгоднее остаться девушкой.

Меня странная преследует мысль — как кошмар — что я наверное выйду замуж за Стаховича. Мне кажется, что если бы он старался добиться моей любви, это было бы ему легко, что он сумел бы так хорошо и сильно любить, что нельзя было бы не тронуться этим и не ответить ему. Я себе постоянно представляю это, и когда думаю об этом, мне это кажется желательным, меня всю захватывает это чувство, сердце колотится и мне стыдно и страшно этого чувства. Но когда я хладнокровно представляю себя женой его, то я прихожу в ужас. Одна церемония свадьбы в его семье чего стоит. Благословения, поздравления и т. д. А потом воспитание детей, различные взгляды на жизнь, на религию, на все на свете, и, главное, никогда я не могла бы ему вполне верить. Меня последнее время эта мысль мучила чуть ли не до сумасшествия. Говорят ли о жизни Марьи Александровны, о Количке, я с грустью думаю, что уж теперь никогда не осуществятся мои планы на такую жизнь, что я обречена, и хуже всего то, что все как сговорились мне советовать это, — даже папа и Маша. Мне пришло на днях в голову, что мать его может запретить ему жениться на мне, и мне эта мысль была удивительно успокоительна и приятна. Мне часто приходит в голову, что он и не думал хотеть жениться на мне, и мне стыдно так много думать об этом, но его слова совсем переменили мой взгляд на него, и он вообще человек не тусклый и не незначительный, поэтому нельзя и не думать о нем. Во всяком случае, если он и хотел бы жениться на мне — это большая честь. Но я не понимаю, почему бы он избрал меня? Я для него даже совсем не удобная и не выгодная жена, а полюбить меня страстно теперь трудно: мне 26 лет, и я очень некрасива стала. У меня еще странное чувство теперь: мне всегда страшно, чтобы кто-нибудь не сказал дурно про него. И сама я говорю про него так осторожно, как будто он мой муж. В этот свой приезд он на всю Ясную хвалил и превозносил меня и Ивану Александровичу и Агафье Михайловне, и после его отъезда все стали приставать ко мне. Не могу понять, что заставило его вдруг так круто перемениться. Я уверена, что в следующий приезд он постарается взять назад все, что он наговорил в этот раз. Он говорил мама, что иногда у него бывали проблески надежды, но, что когда он возвращался спять в Ясную, его обдавали таким холодом, что он понимал, что напрасно надеялся. А мне кажется, что он всегда менялся, я же всегда готова была быть с ним ласковой и дружелюбной. О том, что мы могли полюбить друг друга, мне никогда не приходило в голову, и поэтому теперь это совсем меня спутало.

Живу второй день в Москве. Приехала к Леве, который болен, но болезнь у него пустая, и я тут нахожусь больше для его развлечения. Сегодня Левка мне сказал, что Миша Олсуфьев был или теперь здесь (я не поняла хорошенько, а расспрашивать не хотелось) и на масленицу собирается в Ясную, и это мне было необыкновенно приятно. Целый день я надеялась, что он придет, но ждала его совсем без волнения и думаю о нем спокойно, радостно, как и о всей их семье, о которой часто с нежностью вспоминала во время болезни и которую очень рада была бы видеть. Это совсем не то, как когда я думаю о Мише Стахович. Я сегодня скучала здесь с Левкой; он лежал, стонал, я только что пришла из города. На дворе темно, дождик моросит, лужи везде, измученные лошади. Я покупала кое-что, ходила пешком и устала. Пришла домой и стала думать. Вдруг мне представился Миша Стахович и Миша Олсуфьев тоже, и такая буря волнений и радости поднялась во мне, что я не усидела на месте, встала и стала ходить по комнатам. Как странно, что эти два чувства живут во мне рядом, и я положительно не знаю, которое сильнее и которое настоящее. Если бы они оба хотели жениться на мне, право, я, как Буриданов осел, не выбрала бы ни одного, потому что не знала бы, которого предпочесть7.

13 мая 1891. Ясная.

Сижу у себя в комнате. 2 часа дня. На столе стоят ландыши, которые наполняют комнату своим запахом, окна открыты, на дворе развешивают и выколачивают зимние вещи, птицы чирикают, комары жужжат, и залетевший шершень бьется об рамы. Хотя я не люблю лета, я вижу красоту его и наслаждаюсь ей.

Вчера только приехала из Москвы и полна энергии и желания что-нибудь делать и чем-нибудь сделаться. В этих мечтах путаются и мешают друг другу два желания: жить для себя и жить для других, и надо сказать, что второе желание еще только рассудочно и я надеюсь на привычку, чтобы оно укоренилось во мне. Я думаю, что, если я привыкну вспоминать и заботиться о других, незаметно все мои интересы сами собой на это перенесутся. Мне страшно хочется учиться рисовать — это уж для себя — и помимо просто любви к искусству, меня прельщает слава. Мне бы ее очень хотелось, и мне представляется, что я достигла бы ее до известной степени, если бы стала работать. Я боюсь, что это такая же глупость, от которой потом придется вылечиваться и которая принесет мне столько же разочарований, как до сих пор была любовь. Но от этой болезни я совсем вылечилась.

В Москве два раза видела Стаховича и, кроме спокойного, дружелюбного чувства, которое я имела к нему до разговора с мама, я ничего не испытывала. Мишу Олсуфьева не видала и думаю о нем очень редко, но мне жалко и обидно, что произошло что-то между их семьей и мной. Они явно имеют что-то против меня, и как я ни силюсь угадать, что это может быть, я ни до чего не могу додуматься. В Москве ходят какие-то сплетни о том, что графиня Олсуфьева не позволяет своему сыну жениться на мне, будто бы оттого, что она не хочет, чтобы счастье ее сына было основано на несчастии его двоюродного брата.[191] Но я этому не верю, а скорее думаю, что эти сплетни дошли до них и что они обвиняют меня в них. Когда увижу Лизу, то попробую вывести все на чистую воду, а то это постоянно гнетет меня.

В Москве я еще раз убедилась в том, что мне больше не может быть весело, и мне представляется, что единственное место, где это было бы еще возможно, это в Никольском. И то — кто знает. Я хотела из Москвы туда съездить, потому что Лиза, бедная, лежит со сломанной ногой, и писала папа, чтобы спросить об этом. Папа написал, что его мнение — ехать, только если будет приглашение со стороны Анны Михайловны. Он пишет: «Думаю о тебе с нежностью и уважением, которые все должны иметь к тебе, и ты сама» 8.

Папа — единственное утешение и поддержка в моей жизни, и я часто мучаюсь тем, что мало доставляю ему радости. Вот как хорошо писать свой дневник: последняя фраза пришла случайно и напомнила мне мою обязанность. И так часто бывает, что, написавши на бумаге, укрепляешь в себе какую-нибудь мысль. Еще меня мучает мысль о его смерти, и я призываю на помощь все, что во мне есть религиозного, весь свой ум, логику, чтобы найти этому объяснение и сказать себе, что это не страшно, а если не радостно, то, по крайней мере, естественно. Третье, что и мучает и радует меня, — это то, что папа такого высокого мнения обо мне: он думает, что я и петь могу, и писать, и живописать. Он часто говорит, что он не понимает, отчего я не пою, а когда я послала свой рассказ в «Родник» и его не приняли, он рассердился и сказал, что удивительно, какие бездарности стоят во главе редакции 9. Потом он несколько раз говорил мне, чтобы я готовила картину к будущей выставке. А Мишу Олсуфьева за то, что он не любит меня, он называет «болваном» и удивляется, чего еще ему надо. Мне все это очень приятно, но у меня вечный страх, что вдруг он увидит, как я плоха, и откажется от меня. С ним это может быть, потому что он очень неровен в своих привязанностях.

На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно, и раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: «Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу». Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть10. И я самым добросовестным образом старалась обдумать то, как мне поступить, и пришла вот к чему: во-первых, я не имею права не брать своей части, потому что, я знаю, что все равно мне ее отделят и напишут на имя мама, которая будет давать мне доход с нее и, кроме того, хлопотать за меня. А во-вторых, у меня еще столько требований и так мало от меня пользы, что я сяду кому-нибудь на шею и буду тому в тягость. Мне прежде всего надо заботиться о том, чтобы уменьшить требования, а от денег отделаться всегда сумею. Еще я так плохо умею обходиться с тем, что у меня есть, и так часто я желаю побольше денег, что куда мне отказываться от своей части.

22 мая 1891.

С тех пор как в последний раз писала, я побывала в Москве на выставках — передвижной и французской, и никакого впечатления не вынесла изо всей своей поездки, кроме того, что надо как можно подальше держаться от всяких соблазнов, тем более что теперь, если я даже и не воздерживаюсь от них, они меня не удовлетворяют. Сейчас посмотрела назад в свой дневник и увидала, что я уже писала про Москву.

Через несколько дней после нашего с мама и малышами приезда, приехали Кузминские с Эрдели. Свадьба Маши с ним решена, и они так влюблены друг в друга, что мне немножко даже жутко за них. Вера Кузминская приехала бледная и подурневшая и только и думает и говорит о своей наружности, что очень несносно, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать и не сердиться.

Вчера вечером я была на террасе с тремя Кузминскими, и у них завязался оживленный разговор о цвете лица. Тетя Таня говорила, что она — профессор по цвету лица и что она советует то-то и то-то. Я хотела сказать им, что с тех пор как они приехали, они расстроили нам всю жизнь и что ни спокойной семейной жизни, ни живого разговора, ни чтения вслух при них ни разу не было, и что это очень тяжело, но воздержалась от этого и ушла к себе. Да, мне очень обидно, а главное то, что теперь у нас гораздо меньше общения с папа. Недавно у него болели глаза и он позвал меня в кабинет писать ему под диктовку, и он со мной начал новую повесть11. Начинается с того, что Марья Александровна, мать огромного семейства, под старость лет осталась одинока и пошла жить при монастыре. Папа мне сказал, чтобы я ему написала, как она выходила замуж. Но где же мне, я даже не могу себе представить, как я могла бы это сделать. Теперь с приездом Кузминских я стала гораздо реже его видеть и не могу на это не роптать. Я себе говорю, что надо войти в их душу и радоваться тому, что им хорошо и что мы можем им быть полезными, но это не действует ни капли.

Мальчики наши с первого же дня преобразились, и я их совсем потеряла. Иногда только вижу их дико бегающими за гусями или дразнящими маленьких или делающих что-нибудь одинаково злое и бессмысленное. Вера с первых же дней на меня рассердилась, ревела, орала и навела на меня мрачность на целый день. Я себя все спрашиваю — за что такие напасти? Жили хорошо, и вдруг все спуталось, расстроилось. Лошади все в разгоне, люди тоже, и одно спасение — уходить тихонько в лес, потому что и комната моя не застрахована от нападений. Я знаю, что дурно, что я сержусь, и я искренно желаю раскаяться в этом, но пока ни малейшего проблеска нет. Уж и то хорошо, что я это скрываю и никто, кроме папа, не знает этого.

С Сашей последнее время мне тоже очень трудно, и тоже я над собой делаю большие усилия (и с успехом, слава богу), чтобы не запугивать ее, не сердиться на нее и быть с ней как можно больше. Каждый вечер хожу гулять с ней и Лидой и не могу сказать, что мне это весело. Да, должно быть, у меня черствое сердце, а как хотела бы я быть доброй и как любуюсь я и преклоняюсь перед добротой.

По утрам я пишу «Князя Блохина»,12 но без большого увлечения. Выходит средне, но папа хвалит и удивляется, как я могу схватить позу, и говорит, что я могу писать жанровые картинки. А я опять начинаю думать: зачем? И какие картины я буду писать? Что я могу сказать другим поучительного и нового? А без этого искусство не имеет смысла. Как говорит Мопассан: «Писать деревья, которые в натуре лучше, описывать людей, которые никогда не выйдут похожими на живых людей, — какое жалкое занятие». Конечно, оно жалкое, коли вся цель в том, чтобы сделать похоже, а кали человек знает что-нибудь, чего, ему кажется, другие не знают, и ему хочется сказать это другим, то, конечно, это занятие не жалкое и не жалко всю свою жизнь положить на это. Только для этого надо быть лучше большинства, а я много хуже.

Сегодня за обедом папа с Левой говорили о том, что первое чувство, когда к дому подходит странник, неприятное, и папа говорит, что он нынче записал это 13. А я давно уже испытываю чувство стыда и радости за этот стыд всякий раз, как во время моей еды, моего писания, моей игры приходит бедный или больной, и всякий раз делаю все, что могу, чтобы удовлетворить его, и если сразу не сделаю, то все время чувствую давление и беспокойство. Но это не доброта — это привычка, которую я себе приобрела искусственно.

Сегодня долго и тоскливо думала об Олсуфьевых и опять спрашивала себя, за что они недовольны мной. Когда я была в Москве, я сказала Маше Зубовой, что, может быть, и поехала бы в Никольское, если были бы лошади на станции, потому что боюсь ехать так далеко на ямщике. Маша сказала, что в эту неделю несколько раз лошади будут на станции и что она мне об этом даст знать, но потом ничего не дала мне знать. Это ясно, что они не хотели, чтобы я приехала, и я ломаю себе голову, почему это? Как я ни перебирай все свои поступки относительно их, все свои слова им и про них, я ни в чем себя не считаю виноватой. Я вообще не самолюбива, и сейчас мне хочется написать Лизе, спросить про ее ногу (которую она сломала), но боюсь не получить ответа. Меня уже возмущает то, что они меня поставили несколько раз в унизительное положение, и больше я постараюсь в таковое не попасть, даже если придется совсем пожертвовать нашими отношениями с ними. На каждый шаг, который они сделают мне навстречу, я всегда готова сделать десять, но делать им шаги навстречу и видеть, что они отступают, — я не буду. Мне иногда хочется им закричать, что пусть они остаются со своими Мамонтовыми, которая позволяет мальчикам натягивать ей чулки, Сизовыми и К0. Все это глупая, бессмысленная злоба. Гораздо лучше стереть всю эту семью с моих воспоминаний и мыслей. Я это и стараюсь делать, но это мне трудно, я к ним привязалась больше, чем к какой-либо другой семье, и они в моей жизни имели на меня влияние и много прибавили к моему нравственному росту.

23 мая.

Сегодня принесли белых грибов. Лето уже во всем разгаре, и мы не успели оглянуться, как отцвели яблони (которые особенно сильно цвели), сирень, ландыши, незабудки и стали зацветать розаны, гвоздики и т. д. Акация уже в стручьях. Сегодня всю ночь лил дождь и захолодало. Днем были у нас цыганки, и такие все типичные лица, что я хотела написать их, но они ушли на деревню за хлебом и обещали только вечером прийти, а мне вечером писать нельзя. Князя я не писала, н.ч. было холодно и мокро на дворе, и весь день ничего путного не сделала. Читала «Bleak House»,[192] шила, ходила с Сашей после обеда гулять, а перед обедом с Верой ходила в Поповку снести денег старухе.

Маша с Философовыми в Паниках, и мне мало ее недостает. Только когда я прохожу мимо ее комнаты, то пусто и неприятно. Мне представляется, что она последнее время беспокойна, и тревожна, и одинока. Ее внутренняя жизнь не удовлетворяет ее и все, что она делает, все ее лишения и отречения не радостны ей, мечты ее о Поше приняли хроническую форму и, я уверена, останутся таковыми. Я думаю, что если бы все дали ей свое согласие и одобрение этой свадьбе, она не решилась бы сделать этого шага.

24 мая 1891.

Ужас как много бедных эти дни приходит, и отовсюду слышно, что и предстоящий урожай будет очень плох. Рожь и овес желтеют и пропадают, а у нас, где всходы и зеленя были хороши, на рожь напало какое-то черненькое насекомое, и от него колос желтеет и теряет зерна. Меня беспокоит эта бедность, но я ничего не делаю, чтобы помочь. Я знаю, что единственное средство — это всем убавить свои требования и поменьше поглощать чужих трудов; но я и этого не делаю и со страхом вижу, что мои привычки и требования все увеличиваются. Если идти по этому пути, то неизбежно придешь к тому, что продашь себя. Или начнешь писать книги или картины за деньги, или (возможность чего еще очень далека) выйдешь замуж из-за богатства. К первому я очень склонна, но, к счастью, мои произведения еще слишком плохи для продажи, а второго я не могу еще понять, но думаю, что даже мне, воспитанной папа и хорошо окруженной, это может сделаться возможным.

Сегодня утром я шила, после завтрака писала себя так долго, что солнце, которое при начале сеанса светило в одни окна, обошло дом и стало светить в противоположные окна и этим прервало мою работу. Папа пошел пешком в Тулу с тем, чтобы с А. А. Толстой проехать до Ясонков, где он велел нам встретить себя с верховой лошадью14.

Мы поехали с Сашей, но опоздали. Поезд обогнал нас, и когда мы выбежали на платформу, то проезжал последний вагон и мы никого не видали. Папа тоже не приехал, так что мы опять с Сашей и лошадью вернулись одни. Саша была очень серьезна и мила и в разговорах делала разумные вопросы, что меня радовало.

Нам было очень холодно, хотя Саша была в ваточном, а я в драповом. Перед нашим отъездом собралась целая толпа цыганок, человек 30, я думаю, и плясали, и пели. Я это очень люблю и с наслаждением смотрела на них. Писать мне никого из них не пришлось, да я и не жалею. Часто то, что в натуре кажется типичным и характерным, на полотне выходит очень пошло. Князя я своего отпустила, п.ч. слишком холодно, чтобы писать его на дворе; велела ему приходить, когда будет теплее.

7 июня.

Сижу и пишу в павильоне, куда я на днях переехала15. Опять жарко, и здесь душно, потому что я не открываю окон из страха разных насекомых. Двенадцатый час, луна (почти полная) светит, и мне немного страшно. Но я хочу приучиться не бояться, а то пропадут мои любимые одинокие вечерние часы.

У нас тетя Маша Толстая и Цингер. Тетя Маша постничает и много говорит о своем православии и отце Амвросии. Цингер очень привычен и скорее приятен. Утром во время сеанса (я пишу Анютку Макаркину в павильоне) он читает мне Минского: «При свете совести» 16. Это написано очень хорошим языком и очень блестяще и умно, но, слушая его, не понимаешь, зачем он все это говорит и что хочет этим сказать. И потом, читая это, находит такой decouragement[193] (не найду русского слова), что жить не хочется.

Вчера я кончила переписывать для папа его теперешнюю работу, и она произвела на меня совершенно обратное впечатление 17. Я пришла в восторг от этого сочинения, в такой восторг, что плакать хотелось и показалось так радостно и желательно изо всех сил стараться жить для бога. Одно, что меня испугало в этом сочинении, — это то, что я в нем нашла слишком много утешений и оправданий в своей эгоистической жизни.

Мне очень радостно, что я теперь доросла до того, что я понимаю все то, что пишет папа, и инстинктом чую его внутреннюю жизнь и слежу за ней. Одно, что приводит меня в недоумение, — это почему я так мало (даже совсем не) исполняю того, что я считаю хорошим? Я себя утешаю разными доводами, и один из них следующий: я думаю, что у меня еще не довольно здраво, ясно и гармонично сложилось мое миросозерцание и что пока сознание еще так шатко, жизнь по инерции продолжается по старым рельсам и ждет полной гармонии в сознании, чтобы измениться. Я себя спрашиваю еще: почему в молодости я гораздо больше и смелее изменяла свою жизнь и смелее решала все вопросы? И на это я отвечаю, что это просто оттого, что в молодости неразумнее и смелее, больше предприимчивости и меньше рассуждений.

Папа сегодня дачным поездом ездил в Тулу на бойню и рассказывал нам про это18. Это ужасно, и я думаю, довольно папашиного рассказа, чтобы перестать есть мясо. Я боюсь сказать, что наверное перестану, но постараюсь. Уж с поста я почти перестала есть мясо, и только когда в гостях или когда очень голодна, то позволяю это себе.

Миша Кузминский болен горлом, и все боятся за дифтерит. Послали сейчас за Рудневым. Я сегодня ходила к нему и думала о том, что я могу заразиться и умереть и сегодня совсем это не было страшно. Я спросила себя почему, и ответ был: потому что впереди не предвидится больше радостей — любви, удовлетворенного тщеславия, веселья и т. д. Минский прав: кроме любви к себе, ничего другого нет в человеке.

8 июня 1891 г. Ясная Поляна.

Приехали: Илья, Элен, Эрдели, и опять хаос. Все куда-то едут, стремятся, никто друг друга не слушает, всякий старается, чтобы его слушали, и никому не весело. Толпа — это страшное, а находиться всегда среди толпы — это пытка 19.

Сегодня, несмотря на все старания удержаться, была груба с мама. Вышло это из-за пустяков. Элен нужен был комод, и мама меня упрекнула в том, что я взяла тот, который она купила для гостей. Я ей ответила, что за это я оставила свой. Мама не слушала и стала говорить, что я всегда и т. д. Я рассердилась и, хоть все время говорила себе, что вот случай удержаться от злобы, но радовалась, когда находила обидные слова.

Писала утром Анютку в профиль. Папа видела мало, и это всегда мне заметно.

Миша Кузминский выздоровел.

9 июня 1891 г. Троицын день.

Встала в половине девятого, но так как Анютка не пришла позировать, я, не одеваясь, долго читала. Сначала Минского, а потом «Bleak House». Минского прочла «Последний суд», и хотя он продолжает быть изящным и блестящим, но продолжает ничего не говорить и только отрицать.

В одиннадцатом часу пошла на крокет, где были тетя Таня, Маша, Эрдели, Сережа и Лева. Говорили о супружеском счастии и повиновении жены мужу. Тетя Таня очень взволновалась этим, и скоро мы с ней одни остались спорить. Но разговор был неприятный, потому что она говорила о себе, и поэтому было трудно возражать на ее доводы, которые, между прочим, мало меня интересовали, так как я была совершенно уверена в своей правоте.

Говорили о том, должна ли жена слушаться своего мужа, и тетя Таня доказывала, что должна только в известных случаях, а я говорила, что всегда. Тетя Таня находит, что если муж против желания жены захочет отдать сына в правоведение, то жена не должна прекословить, а если муж захочет бросить свою службу и идти в деревню работать, то в этом случае жена имеет право не слушаться и даже уйти от мужа, потому что первый поступок — поступок разумного человека, а второй — сумасшедшего. Я сказала, что, по-моему, это наоборот и что, по-моему, жена не должна ставить границ, где может кончиться ее послушание, а слушаться надо всегда и во всем, и только в этом случае может быть счастливое супружество.

Тетя Таня ужасно сердилась и упрекала меня в том, что я никогда никого но слушалась, а так стою за послушание. Я сказала, что оттого я и не вышла замуж, что никого не могла бы слушаться из тех, которые хотели на мне жениться, и это дело девушки выйти замуж за человека, в которого бы она верила и который не заставлял бы ее делать неразумные поступки. Это — дело мужа: не заставлять жену делать что-либо через силу, жалеть и беречь ее. Во время этого разговора мне мелькнуло в голове, как я могла быть так неразумна, чтобы допустить возможность замужества со Стаховичем? Выходя за него замуж, я прямо шла бы на то, чтобы всегда все делать обратное тому, что он хотел бы. Я на это не имею права ни по отношению к нему, ни к себе.

После завтрака ходила с Левой и Леночкой пить кумыс, потом, раздевшись и надев халат, вписывала письма, читала и вздремнула до обеда. Одевшись, вышла и застала весь хоровод перед домом с венками, нарядные, некоторые пьяные. На меня они произвели грустное впечатление: дикие, жадные, развращенные. Последнее время деревенская молодежь совсем распустилась. Девки только и думают о нарядах: все свои силы, мысли, деньги — все употребляют на это. Тон у них с ребятами очень дурной. Сколько раз я слыхала грязные шутки и при этом мерзкий хохот, щипание, обнимание. Пока мы там стояли, папа прошел мимо, и мне показалось, что он идет, как будто стараясь не прикасаться ко всему этому, не видать этого. Он шел скоро, панталоны суровые у него болтались, туфли надеты на босу ногу, и он мне показался жалким и трогательным, и я почувствовала угрызение за то, что я в этой толпе. Но перед обедом он протянул мне руку, мы сделали shake hands,[194] и я почувствовала, что я с ним, а толпа сама по себе.

Обедали все у нас — 22 человека. После обеда мы все разбрелись. Маша Кузминская — с Эрдели, Маша наша — одна, а я пошла с Леночкой. Пошли мы на старый пчельник, потом в Засеку и пришли на купальню, где застали всех наших. Выкупались и поехали домой. Потом пошли с Левой кумыс пить, потом пошли на деревню. Я снесла гостинца крестнице. Потом вечером тетя Таня пела одна и я с Верой. Но меня не уносит, как бывало, в какое-то блаженное упоение, полное мечтаний и томительной любви к кому-то, когда «хочется плакать, любить и молиться».

Иногда мне жаль этого времени, но не сегодня. Сегодня я так довольна тем, что есть, я рада, что прошло это время молодого неразумия и, когда я не сержусь и не ленюсь, я с радостью сознаю свой нравственный рост и свою силу. Еще ее мало, но мне представляется, что она понемногу растет.

10 июня 1891 г. 10 часов утра.

Уже час, как я встала. Сижу у себя в павильоне и с удовольствием сознаю свое одиночество.

Вчера ночью Лева пришел ко мне с хороводов и жаловался на то, что все то же самое. На деревне те же хороводы, тут то же самое «Чудное мгновение» 20, и говорил, что надо круто повернуть свою жизнь. Мне в дурные и слабые минуты того же хочется, но я знаю, что этого не следует и что, если всю свою жизнь так обставить, как хочешь, то так легко будет, что незачем будет жить.

Вчера была очень душная ночь. Полная луна ‹?› взошла ‹?›. Лева с Иваном Александровичем пришли и сидели у меня, а из залы доносились до нас звуки пения. Тетя Таня пела, потому что тетя Маша просила ее, и мне казалось, что ей совестно петь, и, когда она перестала, мне ее было жалко: седенькая, худенькая, вся красная от волнения и смущения тем, что она — мать семейства — целый вечер пела про любовь, про самые молодые и неразумные чувства.

Эрдели с Машей сидели на окне и шептались.

Леночка с тетей Машей в очень хороших отношениях, что меня очень радует. И вообще тете Маше ее православие в пользу: видно, как часто она над собой работает, и не безуспешно.

Одно, что неприятно, это то, что она очень нетерпима и ожидает постоянно, чтобы ее хвалили за то, что она ест постное, ходит к обедне, носит черное и т. д.

26 октября 1891 г. Ясная Поляна.

Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу, что действия папа непоследовательны и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мама, которой он только что их отдал21. Я думаю, что он сам это увидит. Он говорит и пишет, и я это тоже думаю, что все бедствие народа происходит от того, что он ограблен и доведен до этого состояния нами — помещиками — и что все дело состоит в том, чтобы перестать грабить народ. Это, конечно, справедливо, и папа сделал то, что он говорит: он перестал грабить. По-моему, ему больше и нечего делать. А брать у других эти награбленные деньги и распоряжаться ими, по-моему, ему не следует. Тут, мне кажется, есть бессознательное чувство страха перед тем, что его будут бранить за равнодушие и желание сделать что-нибудь для голодных, более положительное, чем отречение самому от собственности.

Я его нисколько не осуждаю, и возможно, что я переменю свое мнение, но пока мне грустно, потому что я вижу, что он делает то, в чем, мне кажется, он раскается, и я в этом участница.

Я понимаю, что он хочет жить среди голодающих, но мне кажется, что его дело было бы только то, которое он и делает: это — увидать и узнать все, что он может, писать и говорить об этом, общаться с народом, насколько можно.

Еще мне грустно то, что мама в Москве очень беспокойна и нервна и осталась одна с малышами.

Лева в данную минуту здесь и в одно время с нами едет в Самару22.

Да, еще что меня огорчает: папа говорит, что если нам нужны будут деньги, то он что-нибудь напишет в журнал и возьмет деньги. Я ему не говорю, что я думаю, потому что, может быть, я не права. А если он сам будет это думать, то, во всяком случае, пока он до этого не додумается, он со мной не согласится. Он слишком на виду, все слишком строго его судят, чтобы ему можно было выбирать second best.[195] Особенно когда у него есть first best.[196] Если бы я одна действовала, то с какой энергией я взялась бы за second best, не имея first best, а с ним вместе не хочется делать то, что с ним не гармонирует.

Я рада, что у меня нет чувства осуждения и неприязни к нему за это, а только недоумение и страх за то, что он ошибается.

А может быть, и я? Это гораздо вероятнее.

29 октября 1891 г. Бегичевка.

Третьего дня приехали мы на станцию Клекотки, и так как была метель, то мы там переночевали на постоялом дворе.

Вечером на меня напала тоска, беспокойство за мама и жалость к ней и беспокойство за папа. Он кашлял и у него был насморк, и от вагонной жары он совсем осовел и тоже был уныл и мрачен.

Я написала письмо мама, пошла на станцию его опускать, и темная ночь, ветер, который распахивал и рвал с плечей шубу, еще более навел на меня тоску. И обстановка угнетательно подействовала на меня: гадкие олеографии на стенах, безобразная мебель и обои, глупые книги. Я думала с замиранием сердца, что есть же на свете Репин, буду же я опять жить так, что все, что есть нового, интересного — все папа, и мы будем видеть, пользоваться этим и еще тем, что все это будет нам объяснено и, как на подносе, поднесено папа.

Утром меня утешило то, что было тепло и тихо, и папа приободрился 23.

В девять часов мы выехали. Папа, Иван Иванович и старуха, которую они подвозили, — в одних санях, а мы: Маша, Вера и я и Мария Кирилловна — на другой, самаринской тройке.

Снегу чуть-чуть, и тот ветром весь сметен в лощины. Лошади наши измучились ужасно, и мы устали от толчков, от жары, потому что мы оделись, как самоеды, так что мы в этот день ничего не сделали.

Вечером пришел Мордвинов и говорили все вместе о том, что делать. Папа надоумил меня затеять работы для баб, о чем я сегодня с ними и говорила. У меня была эта мысль давно, без всякого голода, и, может быть, начавши это дело тут, я и в Ясной и в окрестных деревнях сделаю то же самое 24.

Потом Иван Иванович поручил нам школу. Нынешнюю зиму мужики не в состоянии содержать учителя, поэтому, пока мы тут, мы поучим. Я на это не смотрю серьезно. Если время будет, то я займусь этим. Это будет средство ближе сойтись с народом и узнать правду.

Иван Иванович показал нам записи тех столовых или «сиротских призрении», как они тут называются, которые он открыл. По ним видно, что прокормить человека, кормя его два раза в день, стоит от 95 коп. до 1 р. 30 к. в месяц. Ходит в эти столовые от 15 до 30 человек.

Часам к девяти Мордвинов ушел, и мы пошли раскладывать свои вещи. Нам, девочкам, определили две комнаты в пристройке, а папа приготовили кабинет Ивана Ивановича, из которого он, впрочем, сегодня перебрался, так как не хотел лишать Ивана Ивановича его комнаты. А ему в маленькой удобнее: меньше убирать и дальше от шума.

Маша устроилась с Верой, а я с Марьей Кирилловной. Но она ушла от меня: отгородила себе уголок в сенях и просила ее там оставить. Это очень жаль, что между нами такая перегородка, и мне трудно ее разрушить. Когда я вижу, что она с нами стесняется, то и мне с ней неловко, и я оставляю ее делать, как она хочет.

Тут славный старик повар Федот Васильевич, который против моих стараний старается откормить нас как можно лучше.

Мы легли рано и сегодня встали все к восьми часам. Кончивши кофе, мы было пошли с Верой на деревню, но нас задержали школьники, которые пришли нам показаться. Мы с некоторыми прошли в школу: маленькая, грязная изба с земляным полом. Я там разобрала книги, поговорила с мальчиками и пошла в «сиротское призрение». Раскрытая изба. Я вошла. Страшный дым и угар, а вместе с тем холодно. Я поговорила с хозяйкой о моей идее покупать им лен, чтобы прясть холсты, которые бы я постаралась сбывать в Москве. И она, и старуха, которая в это время пришла обедать, отнеслись очень сочувственно к этому. Мы сделали расчет, который еще надо будет проверить, о том, сколько нужно льна на сколько аршин, поговорили о том, где его купить, и я стала расспрашивать их о голоде. Тут еще пришло несколько старух. Потом та, с которой я сперва разговорилась, повела меня в избу, в которой она живет. Изба большая, каменная. Тоже так холодно, что дыхание видно. На столе самовар, чашки. Сидит старик еще свежий, его сын, жена сына — румяная полная баба, и брат его. Я спросила, почему у них так холодно, но они как будто удивились этому вопросу: верно, привыкли к такой температуре. Я спросила, чем топят? — Торфом. — Но торф плохой, как земля, так что его надо разжигать дровами. Дрова покупают, кто побогаче, а то топят картофельной ботвой, собранным навозом, листьями, щепками — кое-чем. Я спросила, почему они в обеденный час пьют чай. Они ответили, что хлеба нет, есть нечего, так уж чай пьют. Чай фруктовый, маленькая коробка за 5 копеек. Сюда еще пришло несколько баб, и все румяные и здоровые на вид. Хлеба ни у кого нет и, что хуже всего, его негде купить. Соседка рассказывала, что продала намедни последних четырех кур по 20 копеек, послала за хлебом, да нигде поблизости не нашли. Предпочитают покупать хлеб печеный, так как торфом трудно растопить печь до нужной для хлебов жары.

Другая баба по моей просьбе принесла показать ломоть хлеба с лебедой. Хлеб черен, но не очень горек, есть можно.

— И много у вас такого хлеба?

— Последняя краюшка! (Сама хохочет.)

— А потом как же?

— Как? Помирать надо.

— Так что же ты смеешься?

Эта баба ничего не ответила, но, вероятно, у нее та же мысль, которую почти все высказывают: это то, что правительство прокормит. Все в этом уверены и поэтому так спокойны.

Наташа говорит, что она видела в некоторых уже нетерпение, озлобление и ропот на правительство за то, что оно не оправдывает их ожиданий.

Выходя из этой избы, мы увидели Нату с Катей Орловой, которые ехали к нам. Мы с Верой подсели и приехали домой с ними.

Поговорили с ними, даже поспорили, о мотивах, руководящих людьми в их поступках. Наташа говорила очень молодые и, по-моему, неосновательные вещи, и мне хотелось не спорить и прекратить разговор, но она настаивала на том, чтобы maintenir son dire,[197] а мне трудно было не возражать на то, что я считала нелепым.

Говорили мы совсем дружелюбно, но совершенно бесполезно.

С ними до обеда пошла я на Горки — это деревня в полуверсте отсюда. Там в «сиротском призрении» уже шел обед. Это устроено так же, как и в Бегичевке у вдовы. Маленькая курная изба, довольно теплая. За столом больше десятка детей, чинно подставляя хлеб под ложку, хлебали свекольник. Дети миленькие, довольно здоровые, но у некоторых это взрослое, серьезное выражение лица, которое бывает у детей, много испытавших нужды.

Тут же стояли старухи и дожидались своей очереди. Я заговорила о том, как они живут, сделала несколько вопросов. Одна старуха стала отвечать мне, рассказывать, как ей плохо, что нигде не подают, да еще упрекают — это ей, видно, было очень обидно, — рассказывала, что только и жива этой столовой и что до обеда бывает очень голодно, так как дома ничего нет.

— Кабы тут не кормили, то хоть рой яму побольше да ложись в нее все вместе.

Старухи, слушавшие ее, все стали плакать, а когда хозяйка нам сказала, что они все спрашивают, за кого им бога молить, то они все захлипали, заохали, стали креститься и приговаривать.

Я посмотрела, что еще дали детям. После свекольника (холодного) дали еще щи и похлебку и по куску хлеба.

Из этого «сиротского призрения» пошли мы домой и сели обедать.

Маша поехала с утра в Мещерки и Татищеве и к обеду не вернулась. После обеда Иван Иванович поехал к Писареву. Я приготовила и убрала комнату папа и села за письма. Написала Дунаеву и Масловой по поводу продажи холстов. Написала мама25, Леве и три открытых письма в Тулу, Ясенки и Козловку с просьбой переслать сюда нашу корреспонденцию.

Папа написал мама, Никифорову и одному купцу Софронову26.

Приехала Маша и рассказала несколько интересных вещей, между прочим, что дети сперва не хотели верить, что хлеб с лебедой, говорили, что это земля, кидали его и плакали. Теперь привыкли. Еще она говорит, что там много изб уже без крыш — их уже протопили — и теперь начинают ломать дворы и ими топить.

Вечером приходила баба, старалась плакать, выпрашивала платья, денег, просила холсты купить, и мне показалось, что она пришла только потому, что слышала, что мы приехали помогать, и боится пропустить случай выпросить что-нибудь. Я ничего ей не дала и сказала, что спрошу о ней Ивана Ивановича. Она думала, что я хочу просить принять ее в «сиротское призрение», и с гордостью и хвастовством сказала, что она не пойдет туда есть. Я спросила «почему?».

— Нет, матушка, что же это, у меня муж есть, как можно!

Видно, это считается стыдом. Тем лучше. Я боялась, что эти столовые будут слишком заманчивы и что будут приходить есть те, которым и не большая нужда, а так выходит, что только те, которым уж крайность, придут.

Сейчас 10 часов. Мы только что поужинали. Ната и Катя уехали, и мы все разошлись. Вера грустна. Это потому, что она чувствует себя бесполезной. Это ей очень здорово, но мне ее жалко, и мы постараемся ее пристроить к школе. Она часто раздражает меня (и Маша сегодня призналась в том же) своими заботами, мыслями и разговорами о себе. Я думаю, что оттого она так мало развита, что она слишком много тратит мыслей и внимания на себя.

Читаю Robert Elsmere 27 и поймала себя на том, что, когда читаю места, где описывается интересное общество, музыка, литературные круги и вообще свет, я с удовольствием переношусь мысленно туда и думаю, что не всегда же я буду жить в глуши, что будет время, когда я увижу и хорошие картины, и цивилизованных и культурных людей и услышу музыку. Пока меня не тянет отсюда, и я рада, что тут я считаю своей обязанностью принять на свои плечи долю тяжести этого года и потом, главное, папа тут и многое мне заменяет. Но и весь тот мир заманчив, и если бы навсегда отказаться от него, было бы тяжело и скучно, безнадежно скучно жить.

31 октября 1891 г. 10 часов.

Вчера встала часов в 8. Немножко переписала для папа 28, скроила себе бумазейную кофту и пошла с Марьей Кирилловной в Екатериненское. Сперва нам показали дорогу не в то Екатериненское, в которое мы хотели идти, и мы даром слазили на Горки и назад. Погода была прекрасная, солнце светило, и морозило. Снегу все нет. Перешли мы опять Дон, вошли в деревню, и я спросила первых попавшихся трех ребят, где «сиротское призрение».

— Пойдемте, — говорят. — Мы сами туда идем.

Двое мальчиков лет от 10 до 12 и девочка много поменьше, которая, всунувши руки в рукава, бежала около них. Крошечные ножонки в маленьких чунях. Пока мы шли на тот край деревни, где столовая, дети забегали еще за другими детьми, и пока мы дошли, уже собралось детей 10. Все одеты очень плохо. Особенно трое детей из двора Соловьевых. На них оборванные, казинетовые[198] поддевочки, которые от локтя и от талии в лохмотьях.

Старшая девочка ведет четырехлетнего брата за руку. Другую ручонку он засунул за пазуху, лицо синее и испуганное, тоже рысью поспевает за сестрой.

Пришли мы в «сиротское призрение»; там уже народу пропасть набралось. Эта деревня большая, 76 дворов, и многим отказывают в «сиротском призрении». Тут же на лавке стонет больная, кривая старуха. Она — побирушка из другой деревни. Здесь ее собака повалила, и у нее после этого ноги отнялись. Принесли ее в «призрение», и вот она тут лежит с месяц. На ней, прямо на голое тело, надета рваная кофта. В избе ужасный смрад от торфяной топки. Старуха там несколько раз угорала. Зовет смерть и жалуется, что она не приходит. Сидит на нарах, один глаз белый, худая, длинная шея, вся в морщинах, говорит слабым голосом и немного трясет головой в одну сторону.

Хозяйки еще не было, когда мы пришли. Мы не стали ее дожидаться, тем более что Марью Кирилловну стало тошнить от этого запаха и смрада, и мы пошли домой. По дороге прошли мимо мужика, который веял гречиху; другой с бабой молотил овес. Я с ними поговорила. Они говорят, что это — последнее и что это оставят на семена.

Из одной избы вышла баба, как все тут, очень коротко одетая: сарафан чуть-чуть ниже колен, босая. Я с ней поговорила и вошла к ней в избу. Тут сидит ее муж и трехлетняя дочка. Двое детей ушли в «призрение» обедать. Девочка бледная, все время хнычет и показывает пальцами куда-то, точно просит чего-то. Я спросила, обедали ли.

— Нет еще.

— А что есть будете?

— Хлеб.

— Какой? Покажите.

Хозяйка принесла черный, как земля, хлеб с лебедой.

— Ну, а девочке что?

— А девочке картошки есть.

Она вынула из печки на блюдце глиняном несколько картошек и очистила одну девочке.

Та стала ее есть, но не перестала хныкать. Лицо у нее грустное и взрослое.

Баба говорит, что она была хорошенькая, веселая, ходила уже и даже рысью бегала, а теперь перестала. Я спросила, больна ли она чем-нибудь.

— Нет, — говорит, — помилуй бог, а так себе, все плачет.

Я с бабой поговорила о моем плане насчет холстов, и она так же сочувственно отнеслась к этому, как и другие.

От нее пошли мы домой и только зашли к старосте спросить, где, по его мнению, можно устроить еще «призрение».

Тут еще старуха пришла просить ее принять есть.

Потом прошли мы с Марьей Кирилловной в Никитское, купили мыло, бумаги, перьев для школы, она себе табаку. Лавочник нам жаловался, что его дела в пять раз хуже обыкновенного, что никто ничего не покупает.

Идя домой, встретили Дмитрия Ивановича, который ехал от брата, и поспели как раз к обеду.

После обеда Иван Иванович сдал нам списки лиц, судьбу которых он поручил нам узнать для того, чтобы о них дать сведения в Красный Крест. Я взяла список екатериненских бедных и пошла опять туда. Надо было узнать положение трех семей. Первая мне показалась не особенно жалка. Однодворец с женой, матерью и четырьмя детьми; один болен. Топить нечем, есть нечего, но в избе тепло и на столе лежит полковриги хлеба с отрубями. Он жил прежде у Ивана Ивановича, но теперь на заводе работы нет, и ему негде достать заработка.

Тут я встретила бабу, которую утром видела в столовой. Она повела меня к себе в избу. Изба крошечная, в одно окно; холодно так, что дыхание видно.

— Чем же ты топишь?

— Котятьями.[199] Набрала с осени, да теперь по решету и топлю.

— А их-то хоть осталось?

— Да есть еще на потолке.

Лавок нет, одна скамейка.

Пока у нее сидела, влетела ее дочь с сердитым криком:

— Издохла-а!

Руки у нее были синие, и она, сложивши пальцы, старалась их во рту согреть. Мать сейчас же стала ее обшаривать, так как девочка только что пришла с мельницы, куда ходила просить. За пазухой у ней нашелся кусок пеньки и в кармане другой. Муки никто не дал. Я сообщила бабе то, что мне Иван Иванович сказал, когда я ему сказала, что надо бы открыть другую столовую в Екатериненском, а именно, что не только другую не откроют, но и в этой кормят последний день. Баба совсем оторопела.

— Что же нам, помирать теперь?

Я ее утешила, что будут хлеб раздавать на руки и что я похлопочу о том, чтобы и столовую опять бы открыли. Я это и хочу сделать.

От нее пошли мы к старику с старухой. Они двое живут в избе. Он на печке лежит — болен. Изба тоже очень мала, темна и холодна. Они безземельные, так что и у них ничего нет.

Оттуда я пошла домой. Совсем смеркалось. Пришла к чаю, но так нездоровилось, что я легла на диван в темный угол и издали слушала разговор Богоявленских, которые приехали часов в 6, с папа и Раевским. Папа и девочки ездили к Мордвиновым за почтой, но писем, кроме как от Оболенского ко мне, не было, что нас огорчило, то есть меня встревожило.

6 ноября 1891 г. 11 часов утра.

Если бы я верила в предчувствие, я сказала бы, что я предчувствую что-нибудь нехорошее, потому что у меня постоянно какое-то тяжелое, тревожное чувство, которое совершенно беспричинно и которое сильно гнетет меня, особенно по вечерам. Я не даю ему ходу, а то бы оно разрослось до огромных размеров. Мама меня беспокоит. Лева в Самаре тоже часто меня тревожит, а за папа такой страх, что если он уйдет гулять и долго не идет или если он ест что-нибудь вредное, то я чувствую нытье и боль в сердце и хочется, как страус, спрятать голову в песок и ничего не слышать и не видеть.

От мама получили письмо об смерти Дмитрия Алексеевича 29. Меня эта смерть не особенно поразила, но напомнила о том, что она висит над всеми нашими ближними. Это меня пугает и возмущает, и, сколько я ни призывай смирение и покорность судьбе (в бога, который распоряжается нашими судьбами, я не верю. Я верю только в того, который во мне и которого я могу вызвать, чтобы узнать его волю надо мной), я не могу найти разрешения этому ужасному вопросу, и я знаю, что когда он меня застигнет врасплох, то я ответа не найду и буду несчастна и растерянна.

Дела тут так много, что я начинаю приходить в уныние: все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же.

Тут много нужды не от неурожая этого года, а от того же, от чего наш Костюшка беден: от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно!

Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть актером, каким-нибудь чиновником или ученым. А потому, что он поставлен в те условия, в которых иначе, как физическим трудом, он не может добывать себе хлеба, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книжкой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его этим временем разваливается, нива не вспахана, и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей.

Таким людям дать денег — это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами, и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях.

Я думаю, что такое положение дел, какое теперь, не долго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дела круто.

Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на «императора», как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хоть мы все издыхай с голода. Еще известие в этом роде привез вчера Иван Иванович. Ему рассказывали, что несколько мужиков из соседней к Писареву деревни собрали 20 рублей и поехали в Москву жаловаться на него Сергею Александровичу. Говорят, их за это засадили. А тут еще вышел этот идиотский и жестокий циркуляр министра, который Зиновьев всем рассылает, о том, чтобы земство помогало только тем мужикам, которые этого заслуживают, и лишало бы помощи тех, которые откажутся от каких бы ни было предлагаемых работ. Так что, если мужика будут нанимать ехать отсюда до Клекоток (30 верст) за двугривенный и он сочтет это невыгодным, то его надо лишить всякой помощи и оставить умереть с голоду. Это ужасно, что эти люди, сидя в своих кабинетах, измышляют. И ведь эти меры применяются на мужиках, которые в сто раз умнее всех Зиновьевых и Дурново и с которыми обращаются, как с маленькими детьми, рассуждая, заслуживают ли они карамельки или нет.

Получила в прошлую почту письмо от Репина. Он пишет, что мои письма для него — большая радость. Я бы желала знать, такая же ли, как его письма для меня? Как он ко мне относится и что он обо мне думает — мне это очень интересно.

Мне он очень интересен как художник, и мил как человек. Но я чувствую, что, хотя я ему друг, он мне другом быть не может. Да он, верно, и не хочет. Ему льстит мое участие в нем и дружба к нему, льстит, что я дочь папа и что через меня у него отношения с папа поддерживаются, и, кажется, он считает меня умной. Я всем этим довольна. В Ясной под конец его пребывания тетя Таня стала намекать на то, что у него больше, чем простое участие ко мне, и что он уезжает от этого. Зося говорила то же самое, я мне самой минутами казалось, что в наших отношениях было что-то не то. Но теперь через переписку мы установили те отношения, которые желательны, и я ни за что их не потеряю. Он пишет мне о своих картинах. Как мне интересно, что он думает и чувствует, пиша их. Перед отъездом он мне прислал фотографии с целой серии своих картин, и, глядя на них, я недоумевала, откуда все это берется? Сам он такой нерешительный, даже можно подумать, что слабохарактерный, и вдруг такие сильные, смелые я оригинальные вещи. Откуда это берется? Положительно, талант — это какая-то сверхъестественная, стихийная сила. Как-то она выливается не только бессознательно, но почти что помимо воли человека.

Сегодня метель, но все-таки придется идти в Екатериненское открывать столовую.

Как много жалких людей!

Редкий день Маша или Вера не ревут, и меня, хоть я и потверже, иногда пробирает. На днях зашла к мужику в избу. Пропасть детей, есть совсем нечего. В этот день с утра не ели. Протопили стену избы, вместо которой мужик подвел мазаную каменную.

— Сколько детей у тебя?

— Шестеро.

— Что же нынче ели?

— Ничего с утра не ели. Пошел мальчик побираться, вот его ждем.

— Как же это? детей-то жалко!

— Об них-то и толк, касатка!

Мужик отвернулся и зарыдал.

7 ноября 1891 г. 11 часов утра.

Только что приехали от Мордвиновых, где ночевали, так как от метели не могли вернуться. Туда пошли пешком по Дону против ветра по сильной метели, а оттуда уже нельзя было добраться. Вера у нас оставалась дома, и мы боялись, что она будет беспокоиться. Но я сейчас была у нее в школе, и она говорит, что ни капли не беспокоилась и очень рада, что осталась, а то пропустила бы два урока в школе.

Я тоже немного жалею о потерянном у Мордвиновых времени, хотя они очень милые люди и хотя я там слышала музыку: Мордвинов недурно играет на скрипке, и если бы папа лучше аккомпанировал и Мордвинов играл бы меньше вещей и только те, которые он знает, то было бы совсем приятно их слушать 30.

Наташа была там. Она удивительно мила. Я не могу сказать, чтобы я была очень привязана к ней, но она мне мила. Я с нее глаз не свожу, когда она тут. Это не то, что Соня. Соня меня всегда с места поражает своей грубостью и развязностью. Я вся ежусь и ухожу в себя, когда она начинает говорить, что то, что папа пишет, совсем не остроумно, а это — софизмы, над которыми все будут смеяться, что мама «болтает всякий вздор» и т. д.

Я отдаю ей справедливость в ее хороших качествах, и когда немного привыкну к ней, то очень люблю ее. Но ее грубые манеры и речи, когда я от них отвыкну на время, меня всякий раз ошеломляют. Она приезжала сюда на день проведать Наташу. Говорит, что ее сын выздоровел. Это сняло тяжелый камень у меня с души, а то нет-нет да и представится мне этот маленький, кашляющий целые ночи напролет, и вокруг него здоровые, спящие, безучастные к нему Илья, Соня, Анночка, няня и т. д. Мама все это рассказала в таком мрачном свете, что жалость к этому маленькому доходила до боли, и мне хотелось поехать и ходить за ним, и постараться выходить его, хотя не знаю, была ли бы на это способна. Да и верить трудно, чтобы Соня не жалела его.

Вчера получила два письма от мама. В первом она пишет, что она очень тревожна и нездорова и что дети заболевают. А второе очень спокойное. Ей лучше, хотя ее нервное состояние очень плохо: пульс 120 и по ночам пот. Доктор не велел ей выходить и велел быть спокойной.

Мне ее очень жалко, и я непременно поехала бы к ней, но она не велит: она не надеется на уход Маши и Веры за папа и хочет, чтобы я с ним оставалась.

Мама написала письмо в «Русские ведомости» 25, вследствие которого в один день ей принесли около 400 рублей, да еще Страхов дал сто. Кроме того, поспектакльная плата с «Плодов просвещения», которые дают полные сборы каждый день, определена тоже в пользу голодающих. Но самые грандиозные пожертвования придут к нам, вероятно, из Англии, так как папа получил письмо, в котором ему предлагают принимать английские пожертвования 31.

Папа написал, что он согласен и что те деньги, которые не понадобятся тут, он передаст в земства более нуждающихся губерний.

И опять мне не нравится сочетание папа с деньгами. Il у a quelque chose qui cloche.[200] Совет богатой девушке сжечь 200 тысяч гораздо более гармонирует с его взглядами. А тут есть компромисс, хотя я ясно не могу выразить, в чем он заключается.

Мама пишет, что говорят, что Миша Олсуфьев женится. На здоровье! Если на хорошей девушке, которая будет способна разбудить его, то я искренно порадуюсь. Я на это не была бы способна: я ожесточилась бы на него and would lead him a dog's life[201] и себе также.

Я рада, что я это узнала после нашего последнего свидания с ним, когда мне стало совершенно ясно, что между мною и им нет ничего общего, что он мне чужд и далек, и у меня к нему было только чувство маленького озлобления, которое и это теперь совсем прошло. Нет, замуж я ни за кого выйти не могу. Я слишком требовательна, а сама даю слишком мало. Если бы случились совсем идеальные условия (на что мне совершенно нельзя надеяться), то я не прочь бы выйти замуж. У меня нет того желания остаться девушкой, какое было после «Крейцеровой сонаты» (может быть, потому, что я ее давно не перечитывала). Но я совершенно не вижу возможности найти того человека, за которого я согласна была бы выйти замуж. На днях мы были у Писаревых и оттого ли, что я с завистью смотрела на их хорошие, ласковые отношения, или оттого, что Писарев осудил Стаховича (что-то нехорошее сказал про него), я ехала домой с тяжелым чувством одиночества и обиды.

Получила вчера очень милое письмо от Рише. Отвечу ему и буду поддерживать с ним переписку хоть изредка. Мне приятно иметь друзей во всех частях света, а Рише мил, и от него и у него я могу слышать много интересного32.

Когда я буду в Париже учиться живописи, что составляет мою хроническую мечту, я познакомлюсь с его женой и буду бывать у них.

Маша вчера получила от Е. И. Попова очень интересное письмо, которое я выписываю.

«За Козловом в одном вагоне со мной очутился Емельян Ещенко, которого Лев Николаевич знает отчасти и который вчетвером с товарищами возвращался из Сибири. И он рассказал мне про голод в Оренбургской губернии и Акмолинской области, в тех частях около Кургана, через которые они проезжали. В одной хате, куда они попросились ночевать, их не пустили, потому что только что померла от голода женщина, а раньше ее трое человек. В другой деревне умерло тоже четверо и 50 человек просили священника их отысповедовать,[202] Есть люди, которые не ели по шести суток. Вся скотина, мелкая и крупная, заколота и съедена, и в одном месте просили священника и едят маханину.[203] Те, которые поближе к городам, перебрались под них и перебиваются кое-как, а дальние сидят на местах. Хлеба очень много и хватило бы, так сами голодающие говорят, но весь позаперт у купцов. Два года тому назад был необычайный урожай (овес был 7 копеек за пуд, пшеница — не помню) и все было ссыпано к купцам, а они теперь не продают, дожидаясь повышения цен. Народ волнуется и озлоблен. Ещенко проезжал через одну деревню, сгоревшую дотла и сгоревшую от двора хлебного купца, которого подожгли свои односельчане. В одной из деревень мужики заложили свою землю в банк и устроили столовую своим обществом и кормят стариков 1 раз, а детей — 2 раза в сутки. Вот то, что я слышал и что может быть интересно вам, а я надеюсь еще раз побывать у Ещенко и узнать подробности… Правительственная помощь этим крестьянам доходит в количестве 7 фунтов в месяц, ж то только тем, до которых доходит…»

Вчера и сегодня я ничего не сделала — это меня мучает. Целых два дня быть голодным из-за того, что мне беспокойно было вчера отпустить папа одного к Мордвиновым, а сегодня совестно второй раз велеть закладывать. Это — не резон, и если только возможно будет, то после обеда я пойду или поеду в Екатериненское открыть столовую. Метель сильная, так что, пожалуй, меня не пустят. Ну, тогда надо написать то, что я хотела, в газеты о том, в каком состоянии народ, и о том, как я намерена употреблять присланные деньги. Я уже получила денежное объявление на 6 рублей. Тут надо самолюбие и литературу откинуть, а написать попроще и как можно правдивее все, что я вижу, потому что это необходимо нужно. Во-первых, многие, которые говорят, что нет голода, узнают, насколько он есть, во-вторых, на деле испробовав такой способ помощи, как столовые, надо сообщить о нем все подробности, и, может быть, другие последуют нашему примеру, а в-третьих, может быть, это вызовет в некоторых жалость и желание помочь, что всегда желательно.

Тут страшно холодно, так что даже писать трудно33.

7 часов вечера.

Хотя было трудно, но я пошла в Екатериненское после обеда и рада этому. Назначила избу, в которой будет столовая, и сходила к старосте, чтобы сказать ему назначить очередную подводу за провизией. Видела нескольких мужиков, и сегодня еще новая сторона голодного вопроса открылась мне. Это то, что крестьяне все приготовились к тому, что проедят к весне свою землю, поэтому не берегут ни лошадей, ни семян. Положим, что если бы они и хотели, то не могли бы. Что-то будет? Я часто думаю о том, чем этот год кончится, и не могу себе представить, что будет с мужиками. Ведь в их хозяйстве камня на камне не останется. А кулаки, купцы, разные мельники и др., которые теперь за крошечные деньги купили и хлеб, и скотину, разживутся на этом и поработят себе мужиков совершенно, если только они это допустят и не восстанут против этого, что очень возможно и вероятно.

Получила письмо от Оболенского. Цензура делает ему какие-то затруднения с его сборником, но он надеется их пересилить 34.

Сейчас приходил мужик и говорил, что два дня не ел. Скоро таких будет много. Еще признак нищеты это то, что вечером в редкой избе виден свет.

Метель продолжается. Идя в Екатериненское, мне приходилось лезть через горы снега, а когда возвращалась, то одну минуту боялась не найти дома. Уже смеркалось, ветер встречный и снег так и залепливал глаза.

Опять вечером у меня то тяжелое чувство, которое теперь редко проходит. Это не жалость к голодающим и не страх за них, это не чувство жалости к себе и даже не одно беспокойство за мама и отчасти за Леву, и не страх за папа, а все это вместе. И это выходит очень тоскливо.

Сейчас сижу у себя. Маша рядом учит одного малого грамоте. Вера пишет. Папа у себя. Ветер воет и стучит в окна. Даль от станции и невозможность выехать (хотя я этого и не желаю) тоже удручающе на меня действует. И бог мне не помогает. Это оттого, что я не умею обратиться к нему. В тяжелые минуты я всегда чувствую это пустое место или, скорее, не пустое, а наполненное другим: привязанностью к людям, из которых главная к папа.

Нынешнее лето, когда папа меня так обидел, я чувствовала, что у меня ничего не осталось, и это заставило меня много думать. Надо же, чтобы было что-нибудь, кроме привязанности к людям!

Во мне есть любовь к богу, то есть любовь к добру, старание быть совершенной, как Отец Небесный, и хотя я страшно далека от этого и иногда иду по совершенно обратному пути, но это для меня решенный вопрос. Но бог, который распоряжается нашими судьбами, и покорность его воле — этого я не понимаю. И Бога, которого бы я просила, которому бы я молилась, — этого тоже нет. Я понимаю одну только молитву — это старание вызвать в себе бога, чтобы знать, что должно делать и что нет.

И это «все в табе», как говорит Сютаев.

8 ноября 1891 г. 10 часов вечера.

Поужинали и разошлись уже по своим комнатам. Утром я написала мама35 и читала письма, присланные из Чернавы: от мама, от Апухтина36 и др. Только и успела сделать до обеда, так как встала поздно после дурно проведенной ночи от боли живота. Тут что-то такое действует дурно на желудок. У Маши часто болит и у меня тоже. Хорошо, что папа того же не испытывает.

Мама пишет о том, что статью папа пропустили. Она обедала со Страховым у Фета, где читали и очень одобрили эту статью.

Апухтин пишет папа о том, что для него личное горе то, что папа из художника сделался проповедником и что его проповедь умрет с ним, тогда как его художественные вещи будут всегда иметь влияние на жизнь и развитие людей. Письмо очень вежливое и, видно, осторожно и, насколько ему возможно, обдуманно написанное, но видно, что писал его сибарит, которому досадно, что у него хотят отнять все его наслаждения. Он ужасается тому, что папа может писать, что «не надо есть вкусное». Для него всякое лишение не есть радость, а нечто возмутительное и несправедливое. Он пишет, что зачем надо делать так, чтобы самому было хуже, а не стараться, чтобы другим было лучше. Как будто, когда отдаешь свою жизнь на то, чтобы другим было лучше, можно иметь свои удобства и наслаждаться разными мирскими удовольствиями.

После обеда папа с Машей поехали в Мещерки, а мы вдвоем с Верой без кучера поехали к Наташе, которую не застали дома. Туда ехать было холодно, а возвращаться прекрасно: тихо, сумерки, по Дону хорошая дорога, лошадка бежит бодро и такой приятный запах лошади и снега.

Приехавши домой, нашли, что приехали из Москвы Ваня и Петя Раевские и И. А. Бергер. Мама пишет с ними, что все четверо детей в жару, но что Филатов говорит, что это инфлуэнца, которая через три дня совсем пройдет.

Мама принесли более трех тысяч рублей, и она присылает нам 1000 р. от Морозова и 273 р. за статью папа в «Русских ведомостях».

Меня опьяняет это количество денег, но и неприятно: куда мы их все денем, как распределим и не стал бы папа куда-нибудь стремиться с ними.

От Левы нет слухов. Это меня беспокоит.

Мальчики Раевские очень милы. Петя красив, но не довольно гибок и элегантен; рука груба. Но он именно из таких, которые очень сильно будут любимы девушками. Если бы Маша дала себе волю, она сошла бы с ума, да и теперь она не бывает спокойна и естественна при нем.

Кажется, мальчики теперь относятся к нам совсем дружественно. Я бы этого желала. Я люблю, когда нас и меня любят, и всегда готова платить тем же. Иван Александрович приехал с мальчиками. Он тих и жалок мне тем, что он как будто всегда напоминает сам себе, что он — управляющий и должен знать свое место. Он — славный малый и очень скромный.

Сегодня приезжали из Екатериненского за запасами, и завтра мое «призрение» откроется, но надо будет открыть там же другое, а то велика деревня — 76 дворов.

На днях m-me Башкирцева прислала папа дневник и письма своей умершей дочери. Меня возмутило самомнение и самообожание ее и ее легкомысленный цинизм. Как она пишет о боге, о красоте, о себе! Папа говорит, что у меня с ней какое-то соревнование и что я завидую ее таланту, но это несправедливо. Если бы я думала, что у меня талант, я бы развивала его, а то ведь, несмотря на то, что Репин завидует (по его словам) некоторым моим этюдам, Ге находит, что у меня «г_р_о_м_а_д_н_о_е _д_а_р_о_в_а_н_и_е», а папа говорит, что я _н_е_ _у_м_е_ю _н_а_р_и_с_о_в_а_т_ь_ _п_о_р_т_р_е_т_ _н_е_п_о_х_о_ж_е, я совсем не занимаюсь и не верю, чтобы из меня могло бы выйти что-нибудь значительное.

Иногда мне кажется, что я могла бы достичь такой степени совершенства, чтобы быть в состоянии обмануть других и заставить их подумать, что у меня есть талант. Но дойти до того, чтобы самой быть довольной своей работой — этого никогда не может быть. У меня всегда критика будет сильнее моих способностей, поэтому все, что я сделаю, будет настолько ниже моих требований к себе, что нельзя будет продолжать.

11 часов.

Спать хочется, а надо бы написать Репину, Соне Мамоновой и кончить письмо к Свечину, которое папа поручил мне написать ему, чтобы сообщить о том, что у нас делается, и спросить, как употребляется у него кукуруза38.

Папа ввел в здешнем «призрении» овсяный кисель, который имел большой успех. Он питателен и дешев, так что мы хотим везде его ввести. Сегодня Иван Иванович нашел купить дров, чему очень рад, а то торфом не умеют топить, а может быть, и нельзя. Иван Иванович выписал пекаря из Епифани и делает разные пробы хлеба с суррогатами. Самый лучший вышел с картофелем: на 2 пуда муки — один пуд картофеля, который предварительно варят и протирают, и выходит чудесный хлеб. Нам его подают к обеду, и разница с чистым хлебом незаметна. Выгода его ж в том, что он дешевле и что, тогда как картофель нельзя перевозить в мороз, хлеб можно.

Пробовали печь хлеб с свекловичными отбросками, которые на сахарных заводах продают по 2 копейки за пуд и которые содержат в себе много питательного, но первая проба не вышла: хлеб сел и вышел мокрый; а теперь попробуем из них варить борщ.

Был поднят вопрос о том, можно ли варить мерзлый картофель и свеклу. Сделали пробу, и вышло, что если его не оттаивать, а прямо варить, то разницы нет с не мерзлым.

Многому научит нынешний год. Чем только он кончится?

Мне опять сегодня грустно, беспокойно, тяжело. Я не распускаюсь, а то можно дойти до такого нервного состояния, что и не подберешься. Надо спать ложиться, пора. Я думаю, что когда мы опять все соберемся вместе, то эта пройдет. Впрочем, хорошо, что есть хоть это лишение.

9 ноября 1891 г. 2 часа дня.

Ходила сегодня утром в Екатериненское, и по дороге домой мне пришло в голову попробовать открыть хоть одно «призрение», не делая списков для приходящих едоков, а пускать всех, кто только захочет прийти. Мне пришла эта мысль потому, что я почувствовала, что мне совестное иметь участь этих людей в своих руках и рассуждать du haut de mon luxe,[204] кто более и кто менее голоден. Вообще мне никогда не было так стыдно быть богатой, как это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба. А у меня в столе — сотни рублей, от которых зависит их судьба. Нет, не следует иметь денег, что-то тут не то. Недаром так стыдно всегда иметь дело с деньгами39.

Едем сейчас с мальчиками Раевскими к Наташе. Маши очень кривляется с Петей. Сейчас говорит, что она не поедет, потому что голова страшно болит, но, конечно, поедет. Утром, уезжая в Татищево, сказала, что, может быть, до вечера не вернется, но к двенадцати была дома. Все это меня возмущает, потому что она говорит, что она очень желает, чтобы Петя ее не любил и что она не кокетничает и что у нее с Петей самые простые отношения. А вместе с тем при нем Маша другой человек: нет изощрения, которого бы она не употребила, чтобы привлечь его. Се n'est pas a un vieux singe qu'on apprend a faire la grimace.[205]

Я через все это прошла и все это вижу и стараюсь простить это, но мне, главное, претит ее неискренность. Удивительно у нее лживая натура. Если бы она не делала больших усилий, чтобы быть правдивой, то это было бы бог знает что. Чертков очень хорошо сказал, что, когда люди сами себе лгут, то это — самое неудобное время, чтобы им об этом сказать.

Напрасно я ее осудила. Я сама была большая кокетка.

Папа очень одобрил мой план о том, чтобы пускать в столовую без разбору, а Иван Иванович боится, что будет беспорядок, но тем не менее я это попробую. Выберу для этого Горки, так как они близко и хоть каждый день можно ходить туда. Папа говорит, что его первоначальная идея такая и была.

17 ноября 1891 г. 12 ч. ночи. Воскресенье.

У меня жар: 38,4®, но состояние довольно приятное. Сильно болела спина, так что я, лежа в постели, плакала от боли, нетерпения и злобы. Папа пришел, попросил Марью Кирилловну растереть меня, после чего я заснула.

Кашель тоже меня мучает. Я бы не прочь поболеть, но тут это неудобно и дела много из-за этого станет.

С тех пор, как я не писала, перебывало у нас пропасть народу. Еще до приезда мальчиков Раевских приехал студент Дубровин, которого мы очень преследовали и который, написавши статью, сегодня уехал. Потом приехал Матвей Николаевич Чистяков, привез от Черткова сочинение папа о непротивлении злу с предложением в разных местах поправить его. Потом приехал Лева из Самары, видимо, там заробел один и приехал назад за товарищем. Сегодня он с Раевским уехал в Москву. Потом приехала Елена Павловна, потом Тулинов с Поляковым, которые поселились верстах в 20 отсюда, и наконец один очень интересный и оригинальный человек, который тоже сегодня уехал, — Нил Тимофеевич Владимиров 40.

После таких разговоров об общих вопросах мне иногда кажутся мелкими нужды разных Кабановых, Мироновых и так далее, и мне думается, стоит ли хлопотать о том, нужна или не нужна им лишняя выдача, почему в столовой вышло слишком много дров и т. д. Но потом я себе говорю, что только это и надо делать, потому что только это я и могу.

Я вчера разговаривала со всеми этими людьми и подумала, что ведь только очень недавно я стала на положение большой, что серьезные люди сообщают мне свои мнения и взгляды и спрашивают мои. Положим, я очень недавно стала их иметь сама. Папа стал часто говорить и пишет в своих письмах, что дело, которое он делает, не то, а что это уступка. Я этому рада — значит, я не ошиблась41.

Пожертвования мы продолжаем получать, и меня это все пугает. У нас теперь 17 столовых.

На днях я ездила с Чистяковым открывать столовые в двух дальних деревнях — Грязновке и Заборовке. Последняя особенно бедна. Дворы почти все протопили. У некоторых их и не было. В одну такую избу я вошла. Муж, жена, пятеро детей. Земли на одну душу. Изба не своя — нанимают у брата за 7 рублей в год. Отец с дочерью пасли скотину летом, получили 35 рублей, которые прожили. Теперь ничего нет. Когда соседи дадут хлеба взаймы, тогда он и есть. Я им сказала, что открывается «призрение» и чтобы они посылали детей. Они обрадовались и благодарили. Я вспомнила, что мне в другой избе сказали, что у них на семерых одни лапти, и спросила, в чем они ходить будут? Мужик взял девочку на руки, запахнул полой полушубка и говорит:

— А вот так и буду их туда носить.

Со мной была моя шаль. Я ее отдала им. Они сперва остолбенели — не поняли, что я ее отдаю им, а потом, как вce теперь, которым что-нибудь даешь, заплакали. Мне было приятно отдать эту шаль, и вот это единственно возможная благотворительность — это отдать свое, и не свои деньги, а то, что мне нужно и чего я лишаюсь для другого. И это зависти не возбуждает — отдала, что есть. Другой шали на мне нет, так и никто не спросит ее и не будет ожидать. Теперь я отдаю шить поддевочки. Это совсем будет другое: всякий, кто узнает, что они у меня есть, будет бояться пропустить случай выпросить их у меня. И я не сумею выбрать того, кому они более всего нужны.

В Заборовке почти все дети раздеты и разуты, и вот там-то придется мне с этими поддевками распоряжаться.

Рядом с избой, о которой я писала, стоит такая же, но еще меньше и с одним окном. Я зашла и туда. Там хозяина нет. Баба больная, по-моему чахоточная, кормит ребенка. Тут же дети постарше и девка — соседка. Баба рассказала мне, что со вчерашнего дня не ели. Дети голодные, муж ушел на мельницу молоть 1 пуд ржи, которую им вчера выдали. Баба плачет, рассказывая это. Девка слушает, и у нее слезы тоже так и капают.

У старших детей не по годам серьезное и грустное выражение лица. Только маленький грудной улыбается и хватает мать за рот и подбородок, чтобы обратить на себя ее внимание.

Мне дети особенно жалки. Вчера я ходила проведывать трех, которые вторую неделю больны рвотой и поносом, лежат все рядом на печи, такие покорные, жалкие, бледные. Мать — вдова. Сегодня она приходила ко мне. Я ей дала круп, чаю, баранок, лекарства и гривенник на хлеб. И при каждой вещи, которую я давала, она принималась все сильнее и сильнее плакать. Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец.

Елена Павловна говорит, что в Москве удивляются, что мы не боимся тут жить, а мы все ходим одни и, кроме самого ласкового отношения, ничего не видим. Вообще понятие горожан о том, что тут делается, совершенно превратное. Мне очень хотелось бы написать в газеты многие свои наблюдения, но не хватает умения. Между прочим, хотелось бы заявить, что вот уже три недели, как я живу тут, и ни одного пьяного не видала.

Все эти дни молодежь много шумела, суетилась и, кажется, веселилась. Маша совсем влюблена и даже стала мне жалка тем, что сознается в этом, говорит, что готова выйти за него замуж, а вместе с тем чувствует, что тогда вся ее внутренняя жизнь совершенно изменится и что это — большое нравственное падение. Он тоже очень влюблен. Я бы не имела ничего против, если бы не то, что он такой мальчишка и по годам и по развитию. Впрочем, нет, я этого не желаю: она не может быть с ним счастлива. Как я ей говорю, она себе вставит зубы в прямом и переносном смысле, если выйдет за него замуж. Да она и не выйдет. Это оставит в ней очень мучительную оскомину и больше ничего.

Иду спать. Жар, кажется, уменьшился. У меня последние дни пропало то тяжелое чувство, которое было в первые дни приезда сюда. Это было просто беспокойство за мама. Теперь она спокойнее и здоровее, и у меня прошло это. Я соскучилась по ней и по детям и съездила бы в Москву, но мама не велит мне оставлять папа, да и скоро мы все, вероятно, съездим. Я боюсь в Москве увлечься учением живописи и не пожелать вернуться сюда. Но я себя принужу, если это случится.

18 ноября 1891 г.

Сегодня я здорова. Получили почту: от мама письма унылые и жалующиеся, и письмо от Алексея Митрофановича, в котором он пишет, что, по его мнению, нам непременно надо приехать навестить мама. Мы собираемся через неделю ехать.

Вера в восторге. Мне как-то все равно. Я рада буду видеть мама и считаю, что надо нам к ней съездить, а вместе с тем не могу себе представить, как бросить надолго наше дело. Но я на все готова, лишь бы не было неприятностей, мама бы не слишком мучилась.

Сегодня получено объявлений на три тысячи с лишним. С каждой почтой число это удваивается. До чего-то дойдет!

Мама пишет, что все купцы жертвуют очень охотно разные продукты и что у нее в Москве набирается пропасть материй, чаю и т. д. Получили сегодня накладную на 20 пудов вермишели. Почему вермишели?

19 ноября 1891 года. Бегичевка.

Сегодня утром был у папа с Чистяковым разговор, к концу которого я пришла. Но по этому концу я поняла, о чем они говорили.

Чистяков спрашивал папа, как он объясняет то, что оп теперь принимает пожертвования и распоряжается деньгами и считает ли это он непоследовательным с его взглядами?

Чистяков говорил слишком резко и хотя без малейшего оттенка досады и с большой любовью к папа, но я видела, что папа это было больно до слез. Он говорил:

— Спасибо, что вы мне это сказали, как это хорошо, как хорошо!

Но ему было больно. Он сам прекрасно чувствовал и доходил до того, что это — не то и незачем было ему это говорить.

Чистяков говорит, что от теперешней деятельности папа до благотворительных спектаклей и до деятельности отца Иоанна совсем недалеко, что он не имеет права вводить людей в заблуждение, так как многие идут за ним и ждут от него указаний и что за теперешнее его дело все будут хвалить его, тогда как оно не хорошее. Папа сказал:

— Да, это, как тот мудрец, который, когда ему стали рукоплескать во время его речи, остановился и спросил себя: не сказал ли я какой-нибудь глупости?

20 декабря 1891 года. Бегичевка. 3 часа дня.

Случайно выдалось свободное время, и я хочу записать все, что мы переживаем за это время. Во-первых, дела у нас стало так много, что нет времени ни думать, ни читать, ни разговаривать (до чего я, впрочем, не охотница) и даже нет времени соображать хорошенько то, что нужно для дела.

Папа тоже очень утомляется, и мне жалко и страшно на него смотреть. Я замечаю это за ним и за собою: мы начинаем отвечать на что-нибудь, что нас спрашивают, и вдруг вспоминаем что-нибудь другое и отвечаем не то, что следует, и с большим усилием возвращаемся к первой мысли. Это оттого, что надо помнить слишком много разных вещей. То приходят просить вписать в столовую, то выдать хлеб на дом, то желают отдать выдачу и ходить в столовую, то в столовой не хватило хлеба, то у нас вышла свекла, надо послать к Лебедеву, то надо ввести новые перемены в столовые, вроде пшена, гороха и т. п., то пришел побирушка, то «пожалуйте книжечку», то надо рассортировать лен, то едут в Клекотки — надо мама написать, то вышли свечи и мыло — надо откуда-нибудь их добыть, то надо послать свидетельства Красного Креста для дарового провоза, то надо послать за лыками, а то их таскают, то надо заказать обед, послать за капустой — и так без конца, без конца. Одно кончишь — другое требование является, да еще вписывать полученные пожертвования, отвечать на многие из них, пересчитывать деньги (что для меня всегда представляет трудность).

Вчера я до первого часа сидела и сличала расход с приходом, и то у меня 10 тысяч не хватало, то 500 рублей лишних. И оттого я так плохо стала считать, что вдруг посреди расчета вспомню, что надо завтра послать Писареву письма или что-нибудь подобное. И все у меня запутается, и сверх того надо постоянно помнить, чтобы папа не подвернулась под руку постная похлебка, кислая капуста и что-нибудь подобное, и беспокойство о том, что он простудится или провалится в Дон.

Теперь 4 часа, сильная метель и градусов 15 мороза. Маша поехала в Татищево постараться водворить там порядок, а то говорят, что хозяйка столовой с своих питомцев берет водку, овчины и всякие взятки.

Коншин с Черняевой поехали в Екатериновку открывать там столовую, Гастев за тем же поехал в Прудки. Новоселов лежит с больными зубами, а еще Леонтьев, который сегодня пришел сюда, пошел с папа в Екатериненское посмотреть на столовые.

Вторая половина ноября — первая декада декабря (?) 1891 г. (?) Бегичевка.

Смешно рассказывал Чистяков о разговоре, который он слышал в Горках. Заговорили о папа, и один мужик говорит другому, что он слышал, что «этого графа надо потребить». А другой говорит: «Дурак ты, говоришь: такого человека потребить. Он — умеющий человек. Коли сам царь, бросивши дела, мог с его супругой осмьнадцать минут руководствоваться…42 а ты говоришь потребить».[206]