"Юность командиров" - читать интересную книгу автора (Бондарев Юрий)

25

В двенадцать часов дня капитан Мельниченко начал обход дивизиона и только в половине второго спустился в офицерскую раздевалку, надел шинель, вышел в главный вестибюль.

Стоял солнечный день в предвременье мороза.

Был час обеденного перерыва, затихший во время занятий училищный корпус наполнялся жизнью: зазвучали голоса в кубриках батарей, застилались папиросным дымом курилки, в комнату оружия несли буссоли, прицелы, артиллерийские круги, планшеты, а на дворе, возле гаража, натруженно ревели моторы; курсанты, вернувшиеся с полевых учений, отцепляли орудия от машин, вкатывали их в автопарк. По этажам пронеслась команда дежурного по дивизиону:

– Приготовиться к обеду!

Мельниченко стоял в главном вестибюле, пропуская мимо себя огневые взводы, отвечая то и дело на приветствия, - ждал, пока пройдет весь дивизион. Вот, стуча сапогами, побежали по лестнице курсанты первого взвода, к которому он относился немного с ревностью, хотя в душе, может быть, никогда не признался бы себе в этом. Вдруг он увидел: бросив в его сторону мимолетный взгляд, от группы курсантов отделился Борис Брянцев; землистого оттенка лицо его дернулось, возле губ обозначились резкие складки, когда он медленной, вялой походкой подошел к Мельниченко, остановился в двух шагах, щелкнув каблуками.

– Товарищ капитан!..

– Да, слушаю вас, Брянцев.

– Разрешите мне обратиться по личному вопросу, товарищ капитан? - бесцветным голосом выговорил Борис и достал из полевой сумки исписанный лист бумаги, протянул его Мельниченко, не глядя в глаза ему.

– По личному вопросу? Что это? - спросил Мельниченко чересчур обыденно, однако уже почти догадываясь, в чем дело. - Не отпуск ли?

Борис взглянул, в зрачках его возник лихорадочный блеск.

– Это рапорт, товарищ капитан, - проговорил он с решимостью. - Товарищ капитан, сейчас идет демобилизация. Я прошу вас только об одном: направить меня на гарнизонную комиссию… Я имею право демобилизоваться! У меня три ранения. Я знаю положение. Я узнавал в санчасти. И я имею право вас просить направить меня… - Борис умолк, в глазах его не пропадал этот лихорадочный сухой блеск.

– Покажите ваш рапорт. - Мельниченко взял рапорт, не читая его. - Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.

Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:

– И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь - это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит - остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен - вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.

– Нет, товарищ капитан, - глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. - Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! - Он посмотрел себе под ноги. - Нет, товарищ капитан! - проговорил он опять. - Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..

Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.

– Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.

– Я решил, нет… - повторил Борис, точно убеждая себя. - Я все решил, товарищ капитан!..

"Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом", - думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.

В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью - так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей - и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:

– Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.

– Да, да, не беспокойтесь.

Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг - должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра - непредвиденный и непривычный для глаз уют - Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.

Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее - видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.

– Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, - проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя "вы" и "ты", и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.

– Здравствуйте, Иван Гаврилович! - сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, - кресло это было еще теплым.

– Вы извините, - промолвила в дверях жена Градусова, - мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.

– Иди, голубушка, иди. Я спокоен. - Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.

– Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? - спросил Мельниченко. - Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?

– Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… - виновато проговорил Градусов. - Не додумались еще люди… вставить бы железное - на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…

Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, - она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.

– Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, - заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. - Болит у меня вот здесь, - он приложил руку к сердцу. - За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там - скажи, что ли, откровенно - новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?

Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:

– Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия - суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал - знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? - Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: - Говори…

– В дивизионе никаких перемен, - ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. - Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.

– Успокаиваешь? - Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. - А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. - Он вдруг беззвучно засмеялся. - Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.

– Что вам сказать, Иван Гаврилович? - помолчав, ответил Мельниченко. - Скажу одно: уверен - все образуется, как говорят.

– Обижен? Снял я его тогда со старшин… - Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: - Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…

Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:

– Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.

– А о чем же стоит? - спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.

Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.

– Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…

– Врачи наговорят, - с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. - Ишь ты, знатоки! Их слушаться - в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!

– Не храбрись, ради бога, - сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: - Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.

В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, - это видно было по ее лицу.

– Да, Иван Гаврилович устал, - все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. - Я зайду завтра. В это же время.

– Конечно, - без выражения радости подтвердила она. - Пожалуйста.

– Даша! Три минуты! - взмолился Градусов. - Это чепуха - три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.

– Хорошо. - Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. - Три минуты.

"Не беспокойтесь", - успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.

Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, - и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:

– Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. "Поедешь со мной?" - "Поеду". Молодой был, рубака, отчаянный, сильный - море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… - Он протяжно втянул ртом воздух. - Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею - приду в дивизион. Не выздоровею - что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…

– Я все понимаю, Иван Гаврилович, - сказал Мельниченко.

Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.

– Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!

– В чем?

– Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… - проговорил он и откинул голову на подушку. - А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик - верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож…

Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.

Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.

Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:

– Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.

Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:

– Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! - повторил он и снял телефонную трубку. - Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!

Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. "Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?" - подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.

Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: "По вашему приказанию прибыл", - Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.

– Вы не передумали, Борис? - наконец спросил он. - Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.

– Нет, не передумал, - разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.

– Значит, твердо решили уйти из армии?

– Да.

– Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?

– Я решил, товарищ капитан, - проговорил Борис. - Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.

Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:

– Дайте рапорт, - и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: - Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное - самого себя.

– Не бойтесь за меня, товарищ капитан… Я не пропаду, - еле различимо выговорил Борис. - Разрешите идти?

Мельниченко сказал:

– Что ж, пусть будет так. Идите.

… А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:

– Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна… Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня…

Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.

Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью "Березанск", когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.