"Весна" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)

Глава двадцатая. ПЛОХО! ОЧЕНЬ ПЛОХО!

Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал, может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел, да и не мог — времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь.

Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске — отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, — тут он ставил отметку, даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц — до самого конца года — директор уже не вслушивался и механически повторял против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда четверочница-пятерочница, понадеявшись на «инерцию первой отметки», не подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись, обрывает ее:

— Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки получали!

И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее — заслуженно или незаслуженно.

Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то новое, что задавал выучить к следующему уроку.

Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: «от сих» и «до сих». После этого он уходил нередко еще до окончания урока.

Это было, как говорила Люся Сущевская, «преподавание с высоты птичьего полета». Мы и не извлекли из него почти ничего.

Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой — выпускной.

Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось, неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер.

Служили панихиды, нас водили «прощаться с телом». Огромный, раздувшийся труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно:

— «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

От всей этой торжественности — и, в особенности, от страшно изменившегося лица директора — маленькие плакали, а иные из старших учениц даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг другу:

— Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!..

Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного.

После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков — лишних учебных часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что знали о ней…

Наконец — наконец! — нам объявили, что приглашен новый учитель математики. Он преподает в Химико-техническом училище, но согласился заниматься и с нами, выпускными, в такието дни и часы. Зовут его Серафим Григорьевич Горохов.

Пошли разговоры, суды и пересуды, каков он будет, этот новый учитель. Говорили не очень доброжелательно. Почему-то новый учитель — еще до первого с ним знакомства — никаких надежд не внушал.

— Се-ра-фим? — с недоумением растягивала его имя одна из самых красивых пансионерок, Леля Семилейская. — Ну, что за имя? «Херувим Иваныч!», «Архангел Трофимыч!».

— Он, наверное, из поповского звания! — авторитетно утверждала Лена Цыплунова. — Попович! Наверное, бывший семинарист… Патлатый, ручищи красные, хам хамом!

— И преподает у мальчишек! — пискнула, как мышь, маленькая, худенькая немочка-Эммочка фон Таль. — Наверное, привык говорить мальчишкам «ты» и ругаться…

— И подзатыльники раздавать! И зуботычины! — подсказывали со всех сторон.

Такими невеселыми предсказаниями встретили у нас нового преподавателя математики Серафима Григорьевича Горохова.

А он оказался совсем не таким, каким мы его воображали!

Молодой — недавно окончил институт в Петербурге, — очень мягкий, застенчивый, а главное — доброжелательный. Этого недостает многим из наших преподавателей. У иных из них есть в душе — и мы это чувствуем! — глубокое, застарелое недоверие к нам. Они считают нас способными если не на все дурное, то уж во всяком случае на очень многое. Может быть, именно изза этого мы с ними и на самом деле дурные: лгуньи, притворщицы, насмешницы.

Горохова мы поначалу встречаем неласково. Одни смеются над его очками с темными стеклами, другие говорят:

— Да он нас боится! Что же это за учитель?

Но вскоре оказывается, что Горохов отличный учитель! Все девочки, которые любят математику, имеют к ней способности, как, например, Маня Фейгель, Стэфа Богушевич, Лариса Горбикова и несколько других, очень довольны его уроками. Но и остальные, не слишком способные к математике, не могут не видеть, что Горохов знает свой предмет, любит его. Объясняет он очень понятно, учиться у него нетрудно. Горохов — справедливый, очень вежливый и приветливый.

Конечно, после этих открытий мы сразу ударяемся в другую крайность. Поняв, что Серафима Григорьевича не надо бояться, мы начинаем попросту злоупотреблять его добротой. Уроки готовим когда хотим, а кто же этого когда-нибудь хочет? Когда он вызывает нас к доске отвечать урок, а мы не приготовились, мы врем первую пришедшую в голову глупость: «Вчера хоронили тетю», «Я потеряла учебник и никак не могла его найти»…

И еще в том же роде, не лучше.

Самое безобразное во всем этом: мы-то врем, не краснея, — мы привыкли врать учителям и синявкам, — а краснеет Серафим Григорьевич: ему стыдно за нас.

— Нет, вы только поду-у-умайте! — разводит руками Стэфа Богушевич, повторяя это свое любимое выражение во всех случаях жизни. — Нет, вы только поду-у-умайте! Такой золотой достался нам учитель, а мы такие поросята!

Отвратительнее всего то, что в эту злую игру, обидную для учителя Горохова, оказываюсь почему-то втянутой и я. И умом и сердцем я понимаю, что Горохов хороший человек, что такого учителя у нас никогда не было, а вот все-таки участвую во всех глупых выходках против него.

Привыкнув к тому, что покойный наш директор не знал никого из нас ни в лицо, ни по фамилии, мы без всяких оснований думаем, что не знает нас и Горохов. Где, мол, ему — огромный класс, около шестидесяти человек, откуда ему так быстро всех узнать. И никто не соображает: не может молодой учитель со свежей памятью проявлять такую старческую беспамятливость, как покойный директор. Мы обманываем Серафима Григорьевича и в этом, а он — из деликатности! — делает вид, будто верит нам.

Конечно, долго участвовать в этой недостойной игре с Гороховым ни один порядочный человек не может. Не могу и я. Недаром мои подруги смотрят на меня огорченными глазами, не понимая, какая муха меня укусила.

Настает день, когда и я понимаю: довольно! стыдно! надо кончать!

Как-то, придя в наш класс на урок, Горохов раскрывает журнал и, водя пальцем по списку учениц, мямлит:

— Прошу к доске… м-м-м… м-м-м… госпожу Яновскую.

Самое глупое: в этот день я вполне могла бы отвечать, и даже неплохо, потому что накануне приготовилась. Да и вообще я знаю предмет прилично. Но почему-то пойти к доске ответить, получить хорошую отметку — все это кажется мне пресным, «не смешным» (можно подумать, что человек должен обязательно стремиться к тому, чтобы жить «смешно»!). И я, уверенная в том, что Горохов еще не знает меня в лицо, спокойно говорю ему с места:

— Яновской сегодня в классе нет.

Серафим Григорьевич краснеет, как помидор. Не поднимая на меня глаз, он вызывает другую ученицу.

Все смотрят на меня. Многие явно одобряют мою «лихость».

Ни Варя, ни Люся, ни Катюша, ни Стэфка Богушевич на меня не смотрят. Маня смотрит, но, встретившись со мной взглядом, отводит глаза в сторону. Очень просто — ей за меня стыдно!

Я сижу, продолжая нахально улыбаться, но на душе у меня погано. «Ох, — думаю я, — как же я расскажу об этом папе?»

Так я всегда думаю о поступках, которых стыжусь. Мысленно я утешаю себя: «Ладно. Больше не буду». Но папа всегда говорит, что самоутешением успокаивают себя только мелкие души.

Я понимаю, что в отношении Горохова я веду себя как мелкая душа. И это меня никак не радует.

После звонка случилось так — словно нарочно! — что Горохов и я, выходя из класса последними, сталкиваемся в дверях.

Горохов смотрит на меня серьезно и спрашивает:

— Значит, вас сегодня в классе нет?..

Со всех ног бегу разыскивать Маню.

— Маня… — шепчу я ей. — Маня, ты понимаешь?..

Никто бы не понял, но Маня, конечно, понимает. Она кладет свою добрую, дружескую руку на мою.

— Имей в виду, — говорит она, — он отлично знает всех.

И в лицо и по фамилии. Это я говорю только тебе. И, пожалуйста, не рассказывай другим.

Я ценю Манино доверие. Еще с первых дней после появления у нас Горохова он просил Мопсю рекомендовать ему которуюнибудь из наших лучших учениц, чтобы заниматься с его младшей сестренкой, подготовить ее к поступлению в наш институт.

Мопся рекомендовала ему Маню Фейгель. Маня бывает у Гороховых ежедневно, часто встречается и с самим Гороховым, но она поставила себе за правило: о том, что у Гороховых то-то или то-то, о том, что он сказал то или другое, Маня не рассказывает нам — даже лучшим своим подругам — ни одного слова!

Так посоветовал ей отец, Илья Абрамович:

— Помни, если ты будешь болтать, рассказывать о Гороховых, тебе не дадут покоя. Тебя замучают вопросами, будут требовать все новых подробностей.

И непременно выйдут сплетни.

Твои слова переиначат по-своему — и пойдут фантастические рассказы «со слов Мани Фейгель…». Что хорошего?

Так Маня и поступает. Молчит.

Сперва девочки на нее обижались, даже бранили ее. Потом, кто понял, кто привык к Маниной сдержанности, перестали мучить ее вопросами о Гороховых.

— Маня, — спрашиваю я шепотом, — почему же он сегодня не изругал меня, не поставил мне дурной отметки?

— Он хочет, чтобы девочки сами поняли, — вот так, как ты сегодня поняла! Он говорит: плох тот учитель, который не верит в молодежь… — Маня рассказывает это с таким уважением к Горохову как учителю и человеку, что я понимаю: больше я безобразничать на его уроках не буду — не могу.

Симпатичность Горохова, его доброта, уважение к нам, хорошее преподавание скоро изменили отношение к нему класса. Глупые институтские выходки прекратились, а главное — мы стали учиться всерьез. С таким учителем, как Серафим Григорьевич, класс, наверное, через некоторое время нагнал бы все пропущенное и не боялся бы оскандалиться на выпускных экзаменах.

Но тут вдруг случилась новая беда: Горохов заболел очень серьезно. У него сперпа была инфлюэнца, потом сделалось осложнение: он почти оглох. Вот уже больше двух месяцев как он не приходит к нам на уроки.

За это время класс успел растерять почти все то, чему научился у Горохова. В головах опять математическая каша. Время идет, выпускные экзамены приближаются, а Горохов все еще хворает.

Весь класс — несколько отдельных учениц, особенно интересующихся математикой и способных к ней, ведь не идут в счет! — знает по геометрии и алгебре очень мало. Даже арифметику многие успели забыть. Экзамены начнутся недель через шесть. Учитель болен и на уроки не приходит. В общем, мы брошены на произвол судьбы, и никто почему-то не думает о нас. А ведь мы не виноваты в том, что уже два года с нами никто математикой не занимался.

— Нет, вы только поду-у-умайте! — беспомощно вздыхает Стэфа Богушевич. — Как же мы пойдем на экзамен?

Лара Горбикова пожимает плечами:

— Что нам думать? Пусть начальство думает об этом!

— Спасибо, утешила! — сердится Люся. — Начальство! Что ему? Ну, провалимся мы по всем трем экзаменам математики, ну, не выдадут никому диплома, а только дадут «свидетельство», что мы здесь учились. «Ах, ах, ах, какой ужасный класс!» — и все.

— Неужели дипломов не дадут? — всплескивает руками Варя.

— А на что мне ихний диплом? — искренне удивляется Меля Норейко.

— Без диплома нельзя учиться дальше! Не примут ни на какие курсы! — объясняет ей Катюша Кандаурова.

— Ах, убила! — кривляется Меля. — Да не желаю я «учиться дальше»! Семь лет было здесь ученья-мученья, — да еще и опять учиться? Нет, довольно! Я буду помогать папе и тете в ресторане. Буду стоять за стойкой — одета картинкой, хорошенькая, как шоколадная бутылочка с ликером! А потом замуж выйду… Нужен мне этот диплом, как собаке пятая нога! А захочу, так папа мне учителя наймет. За хороший обед — пожалуйста! — можно хоть профессора нанять.

— Да? А у кого нет денег, тем как быть?

— А как хотят, так и будут! Что мне о них волноваться?

— Нет, вы только подумайте! — И Стэфка отмахивается от Мели, как от мухи. — Ну хорошо: директору все равно, он у нас человек новый, он за прошлое не отвечает. Колоде тоже все равно: она просто по глупости ничего не понимает. А Горохов?

Что он думает обо всем этом? Конечно, он не виноват — он всю зиму болел. Но ведь нам-то от этого не легче... Маня, ты у Гороховых каждый день бываешь? Что он говорит об этом?

Маня, как всегда, отвечает очень сдержанно:

— Он со мной об этом не говорит.

— А если ты спросишь его?

— Як нему с разговорами не набиваюсь. Прихожу на урок — Серафима Григорьевича даже не всегда и вижу: он лежит у себя в комнате. Что же, мне его за горло брать?

— Ну ладно! — заключает разговор Варя. — Давайте думать, что нам делать, как поступить… Думать будем до завтра.

Неужели так ничего и не придумаем?

— А я и думать об этом не стану! — бросает Меля.

— От тебя никто никакой думы и не ждет! Скажите, какой думный дьяк выискался! — сердится Люся.

Меля окидывает нас всех презрительно-величественным взглядом и уходит не прощаясь.

Мы все тоже расходимся в разные стороны. Невеселые, озабоченные. К моему удивлению, Маня идет со мной, хотя живет она в другой части города.

Маня объясняет мне:

— Я к сапожнику. За мамиными ботинками.

И я понимаю: неправда это. Не за ботинками. Во всяком случае, не за одними только ботинками. Удивительная вещь: как легко мы врем синявкам и как трудно, как неохотно и бездарно врем друг другу!

Некоторое время мы с Маней шагаем молча. Дойдя до Екатерининского сквера — около костела Святой Екатерины, — мы, не сговариваясь, садимся на скамеечку в боковой аллейке.

Я понимаю: Маня хочет что-то сказать мне.

— Шура! — начинает она не сразу. — Я тебе сейчас скажу одну вещь. Даже Катюша этого не знает!.. Ты слушаешь меня, Шура?

Ну конечно, я слушаю. И волнуюсь. Я знаю: не такой человек Маня, чтобы по пустякам разводить таинственность! Наверное, у нее что-нибудь серьезное.

— Шура, я придумала один… ну, словом, одну штучку. С экзаменами все будет благополучно. Все выдержат, понимаешь, все!..

Тут Маня вдруг останавливается. Словно она раздумала говорить то, о чем собиралась сказать мне. Она гладит мою руку и почти шепчет извиняющимся голосом:

— Не сердись, Шурочка. Я скажу тебе это в другой раз. Не сегодня.

В первый раз за всю нашу семилетнюю дружбу я сержусь на Маню.

— Если ты считаешь, что я не достойна твоей откровенности, что я разболтаю, как балаболка… Тогда, конечно, не говори мне ничего! Ни сегодня, ни в другой раз!.. И перестань гладить мои варежки, как будто я злая собака и ты хочешь меня задобрить, чтобы я на тебя не гавкала!

— Шура, как тебе не стыдно! Я говорю об этом только с тобой…

— «Говоришь» ты! — фыркаю я. — Ты же вот именно ничего не говоришь, не хочешь говорить!

— Нет, хочу.

— Так почему ты говоришь: «Ах, я придумала одну штучку», а потом: «Нет, нет, я раздумала…»?

— Не раздумала я. Просто у меня еще не все готово. Я тебе все скажу, все до капельки! Как только будет можно, так сейчас и скажу… Ты мне не веришь?

— Я — тебе? Ох, какая глупая!..

На этом мы и расстаемся в этот день.