"Обещание жить." - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)

10

Звягин провел костяшками пальцев по подбородку, будто проверяя, как побрит; набил трубку табаком, пыхнул струйкой дыма; налил из термоса дегтярно-черного горячего чаю, поднес ко рту. Он проделывал все это обычное, а под оболочкой обыденных, внешних поступков трепетало, билось в смертной тоске: Леша убит! Так и будет отныне: все делает, как раньше, но это уже иной человек, прежнего нет, он убит, как и Лешка. Если было б в его власти, он бы умер за сына. Лишь бы жил тот, двадцатилетний. Его плоть, его кровь, его Лешка.

Никому не вправе открыть Звягин горя — позже откроет, не сейчас, и оттого оно было безмерное, в нем можно было утопить и сотню, и тысячу, и миллион человек, обыкновенных — наподобие Звягина — людей. Горе было столь же внезапно, как и безмерно, и эта безмерность ошеломила, смяла, хотя не она была главным в свалившемся на него. Главное было — убит сын. А сразу или не сразу узнал Звягин — что от этого изменилось бы? Суть бы не изменилась.

Как жить полковнику Звягину? До сих пор он жил, словно прикрытый благополучием: жена и сын живы-здоровы, сам нормально коптит, раны — не в зачет. Он был неуязвим, война его не мочалила, позволял себе даже шуры-муры: Верой и прочим фронтовое бытие скрашивалось. Закис он в этой благополучности, и история с понижением прозвучала громоподобно. Несчастьем прозвучала. А несчастью этому грош цена. Истинное несчастье — вот оно: в письме Марии Михайловны — погиб Леша.

Потрясло и угнетало, что, получив страшное письмо, он не потерял способности мыслить, рассуждать, оценивать прошедшее и настоящее, загадывать будущее. Сперва, правда, потерял, но скоренько оклемался. Голова соображает. Другое дело, что сердце кровоточит. Оно истекает по капле, и из этих капель собирается море горя, в нем утонет миллион простых, как Звягин, людей.

Анализировать можешь? Ну, анализируй свои мысли и поступки. Это к лучшему, ибо поможет осудить себя, отбросив смягчающие вину обстоятельства. Уж если самосуд, то непреклонный и беспощадный. Выразимся и иначе: обвиняемый и обвинитель есть, защитник не потребен. От самого себя не защитишься.

Итак, разложим по полкам. То из совершенного, что при жизни Лешки воспринималось как дозволительное и приятное, теперь обернулось дремучим эгоизмом, непростительной распущенностью, мерзостью, предательством по отношению к сыну. Уж он-то знал, как относится к нему Лешка, как верит. Нет — относился, нет — верил. Сын боготворил его. Ну, не боготворил, но считал за образец, подражая в большом и малом. В училище-то поступил не только потому, что война, а и потому, что мечтал пойти по стопам отца, стать офицером, профессиональным военным. Он видел: отец служит, воюет, ордена получает. И не видел, не мог видеть подноготную, того, что отца заносит куда не положено. Марию Михайловну, например, свою жену и Лешкину мать, обманывал, Вера — не первое его увлечение.

Потеряв сына и жену — у Звягина было предчувствие, что каким-то образом и ее вскоре потеряет, — он понял их значение для него. Если коротко: они всё значат, без них жить вряд ли имеет смысл. Из этого не следует, что он незамедлительно пустит пулю в висок. На это он не имеет права. Жизнь его принадлежит армии, народу, он не волен распоряжаться ею, его обязанность — воевать, покуда жив.

Смертью на войне никого не удивишь. Война для того и существует, чтоб убивать. Смерть не разбирает, кого ей скосить — молодого ли, старого, солдата ли, лейтенанта или полковника. Убили лейтенанта Звягина, убьют и полковника Звягина. Когда-нибудь убьют. А если останется жить? Не надо бы. Как он будет жить, как? Нашел о чем думать! Думай о том, как убит Леша, сын как убит. Так, может: противотанковый снаряд проломил борт, «тридцатьчетверка» наполнилась дымом и лейтенант Звягин в посеченном осколками комбинезоне сполз с сиденья. А может, так: первый снаряд «тигра» ударил в моторную часть, второй — под башню, «тридцатьчетверка» вспыхнула, остановилась, жирно зачадила, и в ней живьем горел лейтенант Звягин, никто не вылез. А может, и так: машина наползла на фугас, рванул взрыв под днищем, она накренилась, танкисты выбирались башенным люком, лейтенант Звягин, обгоревший, без шлема, спрыгнул на траву, и тут автоматная очередь вошла ему в живот. Все может быть, полковник Звягин насмотрелся на фронте. Сто видов смерти мог принять лейтенант Звягин, командир взвода Т-34, Лешка, его сын. На одно смеет надеяться Звягин-старший — что смерть была мгновенной, что не мучился сын перед концом. Это последняя на войне милость — не очень мучиться перед кончиной, побыстрей умереть.

И тем не менее до смерти нужно жить. Хоть бы и ему, полковнику Звягину. Жить — значит воевать. Воюю — следовательно, существую, такова его философия. Итожим: до последнего, до смертного часа будет воевать, честно, на совесть, как можно лучше. Во всяком случае получше, чем до сих пор. Меньшей кровью. Не своей, а солдатской — меньшей. Свою он волен лить как заблагорассудится, солдатскую — беречь.

А раньше не берег? Нет, берег, но не очень задумываясь о цене победы. Вот пишут в сводках: «Потери незначительные», — а среди этих потерь и мой сын, и еще чей-то, и еще. Неужели и у сына были начальники, которые не задумывались над этим? Не может быть! На войне убивают и при умелом командовании. Я не оправдываю себя, оправдаться невозможно, поскольку ты убит, сын. Но вину искуплю. Леша, милый, буду достоин тебя, посмертно тебе не придется стыдиться отца.

Звягин то вскидывался, расправлял плечи, то ник, расслабленный, немощный, больной. Сердце не только щемило, но и покалывало: эта смесь боли душевной и физической будто отравляла мысли и чувства, все его тело, от макушки до пяток, и будто отрава та — без вкуса и запаха, изнутри, капельно — уже проступала на коже. Дотронься кто до него, тоже, заразившись, отравится… Отрава, зараза, проказа. Но он не прокаженный! Он здоровый, лишь временно и малость приболел. Он выздоровеет. Чтобы жить и чтобы воевать.

Главное — чему-то научиться, что-то понять. Оно, главное, и не ускользает от разумения, но одновременно и не дается во всем объеме: понимаешь какую-то часть, а другая отрывается от нее напрочь, растворяясь в кладбищенской мороке. И уже перед взором — могилы и могилы, вперемежку с гражданскими деревянными крестами воинские фанерные пирамиды. Кресты известно кто изобрел, а вот кто пирамиды? Те, что стоят на братских и небратских могилах, что, фанерные, многопудово придавили его павшего сына и его павших бойцов.

Эти бойцы были, в сущности, тоже его сыновьями. Пусть у каждого из них свой отец, но пока Звягин распоряжается их жизнями, он подлинный отец, суровый и добрый, требовательный и заботливый. По крайней мере должен быть таким. Но не был, видимо, таким, коль скоро его сняли с дивизии.

Допустил большие потери? Допустил. И не только, когда халатно отнесся к инженерному оборудованию оборонительной полосы дивизии. И другие потери были… Ответил за это перед командованием. Ответит перед собственной совестью. Как могло случиться? До скончания дней своих будет в этом разбираться. Даже когда все станет ясно. Чего-то он в свое время не уловил, в чем-то не разобрался. Ему всегда казалось, что цель оправдывает средства. Раз надо, так надо. Расшибись в лепешку. Любой ценой добейся. Ничего и никого не жалей для успеха дела. Лес рубят — щепки летят. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Москва слезам не верит. Никаких слез, никакой сентиментальности! Тем более на войне.

Над Родиной нависла смертельная опасность. Говорил же Сталин: дело идет о жизни и смерти нашего государства, наших народов, о том — быть народам свободными или впасть в порабощение. Говорил по радио третьего июля, в сорок первом году. Звягин своими ушами слышал. И крепко запомнил. Пожалуй, ни одно выступление Сталина, ни один его приказ не врубились в память, как выступление у микрофона московского радио июльским утром сорок первого. Вся страна прильнула в то утро к радиорепродукторам, и был в этом некий знак небывалой народной общности, которую не одолеть никакому врагу. Куда бы он ни доходил, какие бы города ни захватывал. А нацеливался он на Москву, на столицу…

Вот так: быть или не быть. Тут ничего не пожалеешь, чтоб спасти Родину. Выстоять вначале, затем погнать захватчиков и в конце концов завершить войну на немецкой территории! Сейчас он представил себе масштабы деятельности Верховного Главнокомандующего, груз его ответственности и содрогнулся. Это тебе не полк, не дивизия, это весь советско-германский фронт. И вот, оказывается, сам Сталин, и Жуков, и Василевский требуют беречь личный состав. Так внушал ему представитель Ставки, генерал армии, который вскорости станет маршалом. Полковник же Звягин генерал-майором навряд ли будет когда. Мысль об этом как бы прошла стороной, не задев Звягина.

Он кинул безвольные руки вдоль туловища. Перед глазами выросли скособоченные деревянные кресты и фанерные обелиски, и он подумал: Лешка никогда уже не испытает того, что испытывают живущие сверстники — радостей и горестей бытия.

* * *

Девчата убирали посуду, заваривали чай, споласкивали кружки, а Макеев и Фуки переговаривались пониженными голосами. Фуки говорил:

— Не раскаиваешься, что привалил сюда?

— Нисколько, — отвечал Макеев. — Мне хорошо.

— А колебался. Идти, не идти… Отпрашиваться вздумал…

— Рад, что отпросился. Иначе бы переживал, нервничал. И тебе б надо было…

Фуки подбоченился:

— Жирно будет, чтоб я отпрашивался, унижался чтоб. Отвалил из роты — и привет. И не переживаю, не из тех я…

— Каждому свое.

— Да! Но бывает и общее. Как в данной обстановке. — Фуки еще больше понизил тон. — Не тушуйся, понял? Действуй! Крепости кому сдаются? Смелым! Напористым! Идите погуляйте, там сенник есть, понял? А мы с Клавушкой здесь обоснуемся…

Пили горячий, обжигающий чай, и он снимал опьянение. Макеев попенял на это: под хмельком все выглядело проще, доступнее. Он изведал, что это такое — быть под градусом. Наверное, при желании подобное состояние можно вызвать усилием воли. Как-нибудь попробует. Хотя не все ему тут удается, случаются сбои.

Звякала посуда, булькала вода, поскрипывали скамейка и стол, и все эти звуки будто свивались в жгут; жгут за жгутом, и будто уже толстый канат — по виду обыкновенный, но фактически из звуков — свисает с потолка до пола, Макеев даже зрит. Но людские голоса в канат не вплетаются, они сами по себе. Правда, и их зреть можно: как крохотные пыльные смерчи, сколько в избе голосов, столько и смерчей… При чем здесь пыльные смерчи? При том, что разговелся. Отведав самогону, и не то еще нафантазируешь.

Макеев тряхнул головой, и канаты и смерчи пропали, и перед ним отчеканился смуглый Раин профиль, завиток над бровью. Рая сидела рядышком, близко-близко, касаясь его плеча своим плечом. Он не отодвигался, стремился разобрать, что она говорит, отвернувшись (у нее была привычка говорить, не поворачиваясь к собеседнику, и надо было прислушиваться не без напряжения).

— Поверите, Саша, зима была лютая, голодная, весна поздняя, затяжная. Грачи в марте прилетели, а мороз и снег, жучки-червячки не оживели, нечего птицам есть. И грачи заодно с воронами да воробьями искали, что поклевать на свалке. Поверите, аж горько стало: бедняги грачи, голодуха прижала и вас, гордых…

О чем она? О грачах, как они пищу искали. Почему? Наверное, он пропустил переход в разговоре, фантазировал с канатами и смерчами и прозевал, когда Рая заговорила о грачах. Макеев слушал ее, думая о том, что запамятовал, не выпил лекарств, да и не к месту глотать пилюли и порошки, — как бы он выглядел? Слушал, отгоняя от себя воспоминание о совете Фуки не тушеваться, действовать. Уж было отогнавши, вдруг, как в озарении, во вспышке вспомнил Илькины слова и не забывал больше, мысль засела в мозгу и словно покалывала: сробеешь — будешь жалеть всю жизнь. А если то, что будет или что может быть, глупость? Значит, совершить глупость? Но когда же совершать необдуманные поступки, когда же глупить, как не в двадцать лет?

Чтобы совершать глупости, надо быть уверенным в себе, красивым, симпатичным. Уверенности у него и в помине нет. Красивый, симпатичный? Низенький, полненький, с невыразительной, заурядной физиономией. Орел мужчина! Сам себе противен. Себя, впрочем, можно стерпеть. А стерпит ли женщина? Напора бы ему, нахрапа, как у Ильки. Самую бы малость. Крепости сдаются смелым и напористым.

— Рая, — сказал Макеев хриплым, осевшим голосом. — Подышим вольным воздухом?

— Подышим, — ответила она, не отвернувшись на этот раз.

На крыльце они стояли — он на нижней ступеньке, она на верхней — и ежились от вечерней сыри. Рая попыхивала добытой у Фуки папироской — до этого не курила, — Макеев разглядывал небо. Очерченное козырьком крылечка и дальней линией леса, оно выгибалось, посвечивая затмевавшей звезды луной; посреди его лохматилась туча. Макеев любил глядеть на тучи в ожидании, когда они сыпанут дождинами. Однажды, так вот запрокинувшись, созерцал тучу под Борисовом, а из нее посыпался не дождь, а пепел — туча была с пожарища. И сейчас он припомнил это.

— Саша, если б фашисты угнали меня в Германию, на каторгу, я бы вас никогда не увидала. А не угнали потому, что хромоножка. Как говорят: не было б счастья, да несчастье помогло.

«Смеется? Что за счастье — повидаться со мной? — подумал Макеев. — А вот хромота для женщины — несчастье, это уж точно».

— И партизаны не брали к себе хромую… Еще в детстве упала с крыши, перелом, срослось неправильно.

Макеев деликатно покашливал, выжидая, что еще скажет Рая. И она сказала:

— Мне плохо будет, когда все кончится. Когда уйдете…

Еще ничего не начиналось, а она: когда кончится. Шутит? Не похоже. Голос вроде грустный. Да что же действительно веселого: расстанутся, не успев повстречаться?

Тишина окутывала землю, и лишь теперь Макеев сообразил: канонады нет. Прислушался. Не слыхать. Танковый гул — слыхать, это где-то там, где за лесами багровело зарево. Артиллерия перестала бахать, пора бы и танкам угомониться. Отлично, когда на земле тишина. И чтоб луна продолжала сиять. И чтоб по соседству с ней лохматилась туча, обещающая теплый летний дождь, а не пепел с пожарищ.

— Не думайте про меня дурное, — сказала Рая.

— Что вы! Я не думаю дурное.

— Поймите, я благодарна судьбе. Вы здесь. И для меня это, правда же, радость. Какая б ни была короткая… Что с вами будет завтра? Со мной? А покамест вы рядом…

Она тронет мою руку, пожмет пальцы. Поцелует в губы. Или попросит об этом, как в избе. Пускай попросит. Я выполню просьбу.

Однако Рая не сделала этого. И тогда Макеев взял ее за руку, поцеловал в ладошку, а затем, привстав на цыпочки, поцеловал в губы. Ладонь была шершавая, мозолистая и горячая, губы тоже горячие. Но от этого жара, будто перекинувшегося на него, Макеева зазнобило.

Он поднялся на ступеньку, обнял Раю, и они замерли. Его знобило все сильней, дрожь накатывала волнами, сотрясала тело. Потом озноб колотил уже не волнами, а постоянно, нарастая, становясь нестерпимым. Господи, согреться бы! Холодно, тепла бы немножко!

И мысль: согреться можно в сене, так всегда согреваются. Макеев тревожно огляделся, ища сарай для сена. Зарыться, забросать себя охапками. Где же сенник? Вон, в углу двора, дверь раскрыта. И, плохо соображая, что делает, Макеев начал спускаться с крыльца, увлекая за собой Раю. Она упиралась, и он подтолкнул ее, и она пошла покорно.

Сена в сарае было мало, пол едва прикрыт, но пахло оно, свеженакошенное, одуряюще, вызывая головокружение. Совершая все, как будто обдуманное заранее, Макеев сгреб ногой сено в кучу, закрыл дверь на задвижку. Подошел к Рае и, еще не дотронувшись до нее, услыхал:

— Не надо, Саша.

Он не ответил, расстегнул пуговицу на блузке. Рая отвела его руку, сказала:

— Я сама.

* * *

…Раино лицо белело в сумраке, и не было в этот миг ничего дороже для меня, чем это белое расплывающееся пятно. Милая, нежная, любимая, ты моя, понимаешь? Понимаешь. И я понимаю.

Рая спала, приоткрыв рот и посапывая. Дыхание ее шевелило распущенные волосы, и я ощущал его на своей щеке, легкое, теплое, ласковое. Щели в стенах и дыры в крыше пропускали померкший лунный свет, но в углу, где мы лежали, было мглисто. Трещал сверчок, попискивали мыши, на улице скулила собака. У меня появилась смутная мысль, что все это происходит не со мной, и пропала, как только я погладил Раю по обнаженному плечу. Она завозилась, глубоко вздохнула, смешно, по-детски почмокала.

Моя первая женщина! Вот ты какая, оказывается. Какая — не могу сказать в подробностях, могу сказать общо, зато всеобъемлюще: прекрасная. Ты отдала мне любовь, счастье, радость, они так остры, что заходится сердце. Я не сдержан в своих восторгах? А где их мера? Моя восторженность, возможно, еще и недостаточна. Возможно, я еще не оценил полностью, что за счастье мне привалило, невзрачному, некрасивому лейтенантику. Когда- нибудь оценю. Когда будет у меня и последняя женщина. Не хочу думать о ней, хочу думать о первой, о Рае. Теперь мне и умирать не так страшно: познал живую, не придуманную, а как она есть — любовь. Первая, она может стать и последней. Если меня убьют. А если останусь жить после войны? Где будет тогда Рая? Лишь в моих воспоминаниях?

Любимая, что у нас свершилось — чисто, прекрасно, наглухо отделено от пошлости и грязи высокой стеной. И когда мы пили самогон, и когда прижимались на крыльце, и когда я расстегивал пуговицу на блузке — за всем этим, житейским, обнаженным, грубоватым, мною угадывается сейчас скрытый смысл, вечно и естественно утверждающий человека. Будь благословенно то, что называется любовью. И будь незабываемо происшедшее в этом сарае.

Благодарный, растроганный, я целовал Рае лицо, шею, руки, и она отвечала короткими, словно жалящими, поцелуями. Я прошептал:

— Раечка, милая… После случившегося… Как честный человек… Я женюсь, оформлю…

— Что? — спросила Рая. — Ты хочешь жениться? На мне?

— После случившегося… Так принято… Слово офицера…

— Глупенький ты. — Она с горечью рассмеялась. — Ты хороший… Невозможно это. Зачем я тебе? Через час-другой ты уйдешь. Вот и вся наша свадьба… Не надо об этом, милый! Только не осуждай меня, что не противилась.

— Да что ты, Раечка!

— Это не грех, если по любви… Иди ко мне, Сашенька!

Потом она уснула, а я разглядывал ее, спящую, по-детски чмокающую, беспомощную, все больше проникаясь благодарностью и нежностью к ней. Моя нежность — это как ответ на ее нежность и ласковость. Трижды я был прав: женщины лучше мужчин. Намного! Они добры, человечны, ласковы, мы, мужики, злы, жестоки, грубы. И любят они не так, как мы, — мягче, нежней, преданней. Женщины облагораживают нас, В кого бы превратились мы без них? Одичали бы, озверели. Хотя дикого и звериного у нас и нынче предостаточно.

Я целовал Раю, и наше тепло и наше дыхание смешивались, и сердца наши стучали вместе. Рая проснулась, вскрикнула и, обняв меня за шею, притянула к себе. Задыхающийся, обессиленный, я уткнулся лицом в Раину грудь, устало и блаженно вдыхал ее запахи и думал: «А не страшней ли отныне умирать? Чем больше познаешь радостей бытия, тем не проще умирать. Если у тебя есть женщина, семья, дети, то трудней расставаться с жизнью. Не случайно же молодым, неоперившимся легче воюется, чем взрослым, семейным. Ну, до семьи мне далековато, а вот что такое любовь женщины, изведал. Огромное это счастье, и спасибо тебе Рая».

На этот раз прикорнул я, а Рая смотрела на меня. Когда спал, то видел маму, Лену и Анечку Рябинину — порознь и всех вместе, и будто я говорю им одно и то же: «Не поминайте лихом». А когда пробудился, то увидел склонившуюся надо мной Раю; ее волосы щекотали, слезы мочили мою щеку.

— Ты что, Раечка?

— Так… Не обращай внимания. Я ж обычная баба, не сверх того. Дошло вдруг: спустя полчаса, от силы час мы распрощаемся. Как будто не было ничего промежду нами… А все ж таки я благодарна судьбе!

— Не плачь, милая, хорошая! Я тоже благодарен. Не судьбе, а тебе. За все…

— Надо идти, Саша. Уже поздно.

— Гляну. — На светящемся циферблате трофейных швейцарских часиков — половина второго. — Ого!

Рая зашептала в ухо:

— Ни о чем не прошу тебя. Об одном прошу: обещай мне жить!

Я невольно улыбнулся: на войне рискованное обещание. Ей бы сподручней дать его. Рая сказала с укором:

— Лыбишься? Я серьезом прошу. Дорог же ты мне, люб…

— Пообещать могу. Не все, однако, от меня зависит. А вот это твердо обещаю: если останусь живой, после войны человеком буду. Человеком! Чтоб за правду стоять, не кривить душой…

— Нет, скажи: обещаешь беречься?

— В пределах возможного. И ты береги себя, ладно?

— Что мне беречься? Война ушла, жить буду…

Мы вернулись с Раей в избу. Каганец был погашен, в темноте клубилась духота. На кровати похрапывал Илька, голова Клавы — у него под мышкой. Разобрав это в сумраке, я отвернулся. Рая прошла к постели, затормошила их, приговаривая:

— Пора подыматься. Пора.

Илька вскинулся, заспанный, всклокоченный, Клава капризно произнесла:

— Еще поваляться охота.

— Горячку порешь, Раинька, — поддержал Клаву Илька. — Небось лейтенант Макеев — инициатор и закоперщик, а?

— Время позднее, Илюша, — сказала Рая. — Вам же в роту…

— Точно. Там, поди, потеряли нас.

— Не смеши меня, Сашка! Никуда от нас рота не уйдет. А вот с девчатами свидимся ли, не поручусь. Хотя попытаемся. Да, Сашка?

— Если не будет марша, — ответил я, не веря в такую возможность.

— А что? Очень может быть: нас оставляют еще на отдыхе, и мы с Сашкой швартуемся к вам вечерком. Как, девоньки?

— Будем завсегда рады, — сказала Клава. — А теперичка отвертайтесь, будем одеваться…

Рая что-то прибирала на печке, Клава зевала, Илья мурлыкал песенку. И я подумал, что эти часы сроднили со мной не только Раю, но и Фуки и Клаву. Словно отныне мы связаны как-то. Наверное, так и есть. И ближе всех — Рая. Наверное, Фуки и Клава близки мне потому, что имеют некое отношение к этим вечерним, ночным часам, к тому, что было у меня с Раей. Что было — превратило меня во взрослого мужчину. Не о физическом повзрослении речь, а о духовном. Неумны и пошлы те, кто все сводит к физиологии. У нас с Раей было без грязи, без пошлости, мы оба это почувствовали. Так плотское стало нравственным. И внезапно я уверовал: пройдет день, и вечером лейтенант Макеев и лейтенант Фуки опять навестят эту избу.

Вчетвером мы вывалились на крыльцо, вышли на улицу, пошагали к околице. Была оглушающая тишина: и танки не гудели, и собаки не брехали. Луны не было, но звезды перемигивались в разрывах туч. Ветер раскачивал еловые верхушки. Туман, плотный, многоярусный, плавал над самой землей, и в нем также словно плавали избы, деревья, кусты.

Мы с Раей шли позади Клавы и Фуки. Он обнимал ее за плечи, она льнула к нему, на ходу заглядывала в глаза. Я вел Раю под руку, ее тепло уже привычно переливалось в меня. С каждым шагом мы удалялись от избы, и во мне крепла мысль: ухожу от радости, которой там меня одарили и которая еще не раз припомнится. Я был благодарен Рае, прихрамывающей рядышком, Ильке и Клаве, обнимавшимся впереди нас, и белесым звездам, и многослойному туману, и росе на проселочной пыли, и затаившемуся за Шумиличами лесу, и хвойному сырому воздуху, продиравшемуся в грудь, — всему, что окружало меня, ибо оно было жизнью.

У околицы Илька сбросил руку с Клавиного плеча: «Стоп!» Закурил. Подошли мы с Раей. Илька сказал:

— Дальше не провожайте. Попрощаемся, девоньки! — Расцеловал Клаву, чмокнул Раю, дурашливо вскинул голову.

Я обнял Раю, отыскал ее губы, Клаве пожал пальцы. Клава ойкнула:

— Больно! Медведь!

А Рая обвила мне шею и не отпускала, пока Илья не произнес:

— Баста, Раечка! До вечера, если удастся…

У меня застрял комок в горле, когда я, расцепив Раино объятие, заспешил за Ильей. На угоре оглянулся: женщины не уходили, махали косынками; я помахал им пилоткой. Фуки не оборачивался, размашисто шел, взбивал холодную слежавшуюся пыль. В кустарнике, скрывшем от нас женщин, сказал:

— Я, Сашка, не обертывался нарочно — жалостно расставаться, у них и так глазыньки мокрые. Мировые они девки, скажешь нет?

— Скажу да, — ответил я.

— Клавка мировая, подтверждаю как свидетель и очевидец. — Эту фразу Илька произнес кривляясь, но следующую — без фокусов, по-человечески и, мне показалось, грустно: — Эх, бабья доля, кто ее разгадает?

И пустился рассказывать. В избе, в постели, Клава повинилась — перед богом ли, перед мужем, а вдруг он живой где-то? Не бог, понятно, а муж. Всплакнула. И у Ильки настроение упало, и он ничего не мог поделать, когда Клава успокоилась и стала ластиться. Потом, правда, пришел в норму. Мне было неприятно это слушать, но вдвойне было бы неприятно, если б Илька начал выспрашивать у меня. Как, мол, у вас там? К счастью, он об этом молчок. Чтобы прервать его, я сказал:

— А ведь каждая женщина — это чудо.

Он озадаченно посмотрел на меня и сказал, будто открывая что-то для себя:

— Верняк, чудо!

Мы шли лесной тропкой, и роса осыпала нас, и рослая трава оплетала сапоги. Чем дальше шли, тем больше сумерки словно редели. А это просто глаза привыкали к ней, к темноте. Илька сказал:

— Вечерком смотаемся к нашим чудам. Ежели не погонят на запад. Запалился я с Клавушкой… Покемарим, наберемся силенок, скажи нет? Утречком — на речку, умоемся. Договорились? Шумни меня до общего подъема, ежели не проспишь.

— Договорились, — сказал я.

Шумнул Илью Фуки не Макеев, а командир роты. Он рявкнул так, что смысл команды схватился моментально. И писклявый голосок дневального, лопоухого, с торчащими лопатками юнца, повторявшего ее за Ротным, уже не воспринимался.

— Рота, в ружье! Подъем! В ружье!

Уставные слова Ротный оснащал выразительной нецензурщиной — вернейший признак его взволнованности. Макеев выскочил из шалаша, толкаясь вместе с солдатами. На поляне суета, неразбериха. Макеев подхватил автомат, срывая глотку, закричал:

— Первый взвод, ко мне!

Рассвет только-только брезжил, в подлеске свивались тени, на опушке горел костерик, и был он как отлетевшая искра гигантского костра чье зарево вполнеба вставало над лесом, на севере. И там же, на севере, грохот артиллерийской стрельбы, рев моторов. Совсем недалеко отсюда. Что стряслось? Затишье сменилось великим шумом. Немцы прут сюда?

Пересчитав и проверив бойцов, Макеев подбежал к Ротному, отрапортовал. Тот недовольно обронил:

— Канителиться надобно быстрей. Фуки, тебя что специально приглашать? Вечно опаздываешь. Докладывай по-быстрому!

Поднятые по тревоге роты свели в батальонную колонну, и она заполнила просеку. Потоптались на просеке, теряя сэкономленное ротами время; наконец вышли два других батальона и полковые службы. Во взводе не прекращался галдеж — куда идем, зачем и когда, — и Макеев изрек:

— Разговорчики!

Галдеж продолжался, пока Ротный не рявкнул:

— Отставить болтовню!

Ротный и Герой неисправим. Жаль, что сумрачно, иначе бы увидался гневный румянец. А может, так и надо, может, Ротный прав? Но сам Макеев, как и солдаты, спрашивал себя: куда? И еще подумалось: да, да его молодость, он предвидит, скоро закончится, без проволочек, вот-вот. Возможно, раньше, чем кончится война. А что же с Шумиличами? Бывшее ночью не повторится. Пройти бы колонне по деревеньке, хоть попрощался бы с Раей, на этот раз навсегда.

Проехал на «монголке» полковник Звягин со свитой. Понурившись в седле, он ни на кого не глядел. На лейтенанта Макеева в том числе. А когда-то, не столь, между прочим, давно, глядел и разговаривал-беседовал. Полковые начальники тоже хмуры, озабочены. Берут пример с командира полка?

— Шагом марш!

Колыхнулся строй. Звякнули котелки, притороченные к вещевым мешкам. Затопали ботинки и кирзачи. Снова марш. Словно и не было передыха, все сначала. Нет, был! И были Шумиличи, после которых и умирать не страшно. Или наоборот: умирать еще страшней.

— Шире шаг! Не отставай! Подтянись!

Все сначала. Только теперь не преследование, а вероятней всего — встречный бой. Или займем оборону. Так или иначе, а боев не миновать. Ротный кинул Макееву: противник-де прорвался из окружения, ударил по нашему корпусу, две дивизии уже ведут бой, нашу будут вводить. Наверное, это так. Откуда Ротному известно? От комбата, а тому от комполка, и далее цепочка к комдиву. На обратном конце цепочки — лейтенант Макеев со своими солдатиками. И уже не до кого доводить обстановку.

Колонна втянулась в сосновый бор, пересекла его, осинником и ельником выбрались на проселок, полем — к речонке, через которую саперы навели мост. До Шумиличей рукой подать. Как там Рая? Спит еще? Или ее разбудил грохот? Может, вышла на крыльцо, выбежала за околицу? Прислушивается? Приглядывается, не идет ли походная колонна, в которой и он, Макеев? Нет, не свидеться им: от речки колонна повернула на восток, затем на север, и Шумиличи остались в стороне, хотя и не так далеко: где-то за лесом, за полем и еще за лесом. Народная мудрость: близок локоть, да не укусишь. Бессердечная мудрость, если направить ее на Раю и Макеева. Как наяву встает — обвила его шею, прижалась, целует: «Прощай, милый!» Значит, и в тот раз у околицы они попрощались навсегда…

Прошли еще полтора-два километра; по пути, обдавая пылью и выхлопными газами, их обгоняли танки, самоходки, тягачи с орудиями, автомашины. Рассвело, и зарево поблекло. В небе проревели «илы» — на штурмовку. Все окрест наливалось светом, но мерещилось: наливается тревогой, предощущением неизбежного боя, крови и смерти. Какое касательство утренний свет имеет к военным бедам? Никакого. А бои, кровь и смерть все-таки предстоят.

На высотке, поросшей редколесьем, роте было приказано окапываться. Скат в холодке, камни в лишайнике, кривые березки; справа от высоты — грунтовка, слева — болото: сквозь метелки камыша проглядывает топь. Этим камням, березкам, болоту с камышом жить если не вечно, то долго, а люди будут умирать спустя час-другой. И после их закопают на этом же склоне, возле проселка либо возле болота, смотря где похоронная команда облюбует местечко для братской могилы. Солдат старается не думать об этом. Да и не дано ему знать, где он сложит голову, сегодня ли, завтра ли, как сложили вчера его закадычные дружки. Солдат просто выполняет приказание. Сейчас оно таково: как можно быстрей отрыть окопы полного профиля и по возможности соединить их траншеей, пусть и неглубокой, потом углубят.

Ротный показал взводам их районы, сектора обстрела, предупредил:

— Не уложитесь с рытьем в срок — стружка полетит. Не я сыму, а фрицы. Полковник Звягин приказывает: зарыться в землю с головой! Шевелись!

Старший лейтенант неулыбчив, строг; кожа на скулах натянута, губы поджаты; портупея перекрестила широченное туловище; звезду Героя он снял, и на гимнастерке от нее дырочка, будто от пули. Растолковав все как следует, Ротный схватил саперную лопатку, вонзил ее в почву; комки так и полетели перед будущим окопом, образуя бруствер. Макеев тоже копал окоп, а Фуки ходил вдоль позиции своего взвода и давал ценные указания, ручки не пачкал, уверенный: ординарец выроет окоп и себе и ему.

Во взводе Макеева рыли дружно, без понуканий. Поснимали гимнастерки, а Друщенков, Ткачук и старикан Евстафьев растелешились до пупа. У Ткачука под веснушчатой кожей бугрятся мускулы, Друщенков тоже поигрывает бицепсами, хотя он поджарый, сухожильный; даже у выразителя народной мудрости («Близок локоть, да не укусишь» и прочее) пожилого Евстафьева торс крепкий, не стариковский, успевший где-то покрыться загаром. Обнаженные, живые, мускулистые тела, которые могут быть продырявлены пулями и осколками, разорваны, искалечены, уничтожены…

Макеев остался в майке, и она прилипала к спине, пот стекал по кончику носа, капал на лезвие лопатки. Солнце взошло, воздух прогревался, струился над льняным и брюквенным полем, болотистыми кочками, и словно на этих струях-струнах играли, подпевая себе, невидимые в поднебесье жаворонки. Но зато слышимые! Непостижимо: невзирая на железный грохот недальнего боя, их трели рассыпались будто над ухом Макеева. До поры, до времени, конечно. Когда бой загремит вовсе близко, жаворонков не услышишь: улетят, что им, жить надоело, что ли?

— Лейтенант Фуки, чего прогуливаешься, как по Невскому? Поковыряйся лопаткой! — крикнул Ротный, не щадя офицерского достоинства взводного, и покрылся гневной краской.

— Жирно будет, — сказал Фуки достаточно громко, но лопатку из чехла достал, оглядел черенок, придуриваясь, выкрикнул: — Раз, два — взяли! Еще раз — взяли! Сама пошла, сама пошла!

И легонечко вонзает лопату в почву — не роет, а действительно ковыряется. Старший лейтенант мерит его ледяным взором и не молвит ни слова. Он без пилотки, и длинноватые, как у поэтов, артистов и попов, волосы ниспадают ему на лицо. Подходит комбат, иссушенный каракумским солнцем туркмен. Озабоченно говорит Ротному:

— Ускорьте саперные работы. Командир полка требует рыть окопы полного профиля, делать «усы», разветвленные ходы сообщения… Надо успеть! Вот-вот здесь будет жарко.

— Жарко? — надменно переспрашивает Ротный.

— Как на моей родине в Кушке. — Это шутка, но Ротный ее не принимает. Комбат это чувствует и, кивнув на прощание, уходит. А ему бы ездить, кривоногому, прирожденному кавалеристу.

Макеев работал с удовольствием. Ладони обжимали отполированный черенок, узкое отточенное лезвие блестело, отваливая пласты; мышцы напрягались, и приятно было испытывать их застоявшуюся силу. Стрелковая ячейка проявлялась, как фотопленка. Вот обозначались ее очертания: окоп «лежа», затем передняя часть углублена, и уже окоп «стоя», а от него прорубят выход в будущую траншею; от траншеи еще придется прогрызать ходы сообщения к командным пунктам, в тыл. Но это после, пока же доделать стрелковую ячейку: соорудить ниши для гранат, бруствер утыкать веточками, обложить дерном для маскировки. Макеев проследил, чтобы все бойцы замаскировали ячейки, услыхал, как пикировались Ткачук и Евстафьев:

— На, Пилипп, веточки, нарубал и для тебя.

— Бачьте, якой добренький! Да на хрена они мне, дед? Самолично не нарубаю?

— Не злись, не мути злобой душу. На, держи.

— Ну, давай, хрен с тобой. Добреньким прикидываешься? Расплачиваешься за марш? Я за тебя пулемет пер, а ты мне веточки суешь?

— Не расплачиваюсь я. По добру к тебе…

И Макеев подумал: «Евстафьев и Ткачук не находят общего языка, я же не нахожу его со всем взводом. Что-то говорю и делаю не так, невпопад. Может, в бою найду наконец этот общий язык, что сблизит меня и подчиненных? Или, может, мне все это мерещится и у меня нормальные отношения со взводом?»

Он воткнул последнюю веточку в бруствер, присел на дно и утерся. От развороченной земли было прохладно; после жарких, почти прямых лучей солнца это недурно; наверху оно всего прогрело, разморило. Вытянул ноги, уперся спиной в стенку и задремал. Проспав самую малость, мотнул головой, встряхнулся. Этого еще недоставало — уснуть. До того ли? Сказывается недосып, ночью-то спал немного. И хоть бы Рая приснилась, или мать с Ленкой, или отец. А то черт те кто — церковный звонарь Филя-Отрок. Словно бухает он, патлатый, криворотый, в колокола, и над Тамбовом плывет их неправдоподобный малиновый звон.

С этим звонарем произошла история, над которой потешался весь город. Макееву не было смешно ни тогда, до войны, ни тем паче теперь. Филя-Отрок был единственный звонарь в единственной тамбовской церкви, где бывала служба и куда вороньем слетались обряженные в темное старушки со всей округи. Отроку было под пятьдесят, и он сносно вызванивал всякие обедни и заутрени. Водился за ним грешок — закладывал за воротник. На пару с бывшим учителем истории, выгнанным из школы за пьянство. Русский интеллигент пил из идейных побуждений, несогласный с тем, как его предмет преподается в школе, а Филя-Отрок пил так, из любви к водке как таковой. Однажды они надрались, Отрок полез на колокольню и вдарил румбу. Ах, как звонко, выпевали колокола:

Румба — веселый танец, Румбу танцуют все! Румбу привез испанец, Румбу — на корабле!

Глупейшая, зато и моднейшая песенка, сочиненная на мотив румбы, исполнялась в здешнем кинотеатре. Перед началом вечерних сеансов выступал джаз-оркестр, и певичка, отщебетав «Приходи вечор, любимый, приголубь и обогрей», вкалывала потом «Румбу — веселый танец» и перебирала при этом ногами по-лошадиному. Никто из слушателей не замечал, что приходить на свидание вечор нельзя, ибо вечор означает вчера вечером. Но все запоминали слова румбы. И поэтому, когда Филя-Отрок исполнил румбу на колоколах, город узнал ее. Приобщение к светской музыке окончилось для звонаря плачевно: священники обвинили его в богохульстве и уволили.

А возможно, это и смешно? Если так, посмеемся. Но в другой раз, на досуге. А сейчас предстоит иная музыка — боя. Впрочем, после нее вполне резонно послушать колокола. Не малиновый, неправдоподобный звон их, а взаправдашний, тягучий, похоронный. Отстраненный от должности Филя-Отрок в свое время звонил и на похоронах.

Позади, в березнячке, окопались танки в засаде, впереди, в черемуховых зарослях, обосновались со своими длинноствольными пушечками истребители танков; на танки и пушки наброшены маскировочные сети, навалены ветки. На следующей за нашей высотке пехота рыла вторую линию окопов. По грунтовке, которую мы оседлали, на север пропылила колонна самоходных установок, за ней стрелковая часть; с севера газовали автомашины за боеприпасами, они вывозили раненых — в кузовах перевязанные окровавленными бинтами головы, плечи, ноги, с высотки хорошо видно; легкораненые брели по обочинам, неся руку на перевязи или опираясь на палочку.

Дым уже зависал над полем, сажа падала, как черный снег, воняло гарью. Бой, похоже, шел километрах в трех; среди артиллерийской и минометной стрельбы различается пулеметная. Да, вот и жаворонки перестали петь. Лишь солнце жжет по-прежнему, оно подбирается к зениту. Жажда. Солдаты с котелками и флягами бегают к болоту, приносят коричневую, отдающую тиной воду. Макеев ругается: только кипяченую, нельзя сырой, дизентерия будет, — его не слушают. В самом деле, когда ж тут кипятить? Вовсю копают траншею и ходы сообщения. Ты и сам не кипятись. И Макеев утихает, пьет из принесенного Евстафьевым котелка.

Фуки произносит:

— Сашка-сорванец, из огня да в полымя? От девочек в бой? Да-а, вкусные были девочки, скажешь нет? Чего-то с ними будет, бои ведь недалеко от Шумиличей…

Макеев разгибается, смахивает пот. Он тоже об этом думает: что будет с Раей, с Клавой, с деревней? Может быть, пронесет? Долбанем немцев, загоним в мышеловку, не дадим расползтись. И вдруг воспоминание-вспышка: Рая просит поцеловать ее в губы, он мямлит, что у него ангина, а потом целует, много раз целует. Прошла ангина, горло не болит, лекарств не пьет, воду из евстафьевского котелка пьет. Вовсю целоваться бы! И от горькой этой шутки Макееву в пору заплакать. Он хватает лопату, с ожесточением вгоняет ее в подзол.

— Обойдется, — говорит Фуки. — Еще завернем к ним из Германии! По пути домой завернем, а? И как отметим встречу? Не будем пить заморские коньяки и жрать рябчиков с ананасами! Отметим по-фронтовому: водка в кружках, а не в рюмках, кус ржаного хлеба, луковица и соль!

Макеев готов выпить тогда неразведенный спирт. Лишь бы обошлось. Лишь бы война не возвратилась в Шумиличи. Но все это Илькин треп, который вызывает такие же несерьезные мысли. Как-то оно сложится в реальности?

Группа раненых с закопченными лицами, пропыленных и радостно-растерянных — вырвались живехонькие из пекла — остановились закурить. Ссужая их табачком, сержант Друщенков спросил:

— Как обстановка, воины?

— Соответственная, — туманно ответил один из них, гвардеец с холеными усиками, пестуя перебинтованную руку.

— А поконкретней?

— А поконкретней — жмет Гитлер. Отбил три деревни: Ложкино, Ножкино и Кокошкино…

Кто-то хмуро улыбнулся этой игре рифм, а Макеева она неприятно поразила: в сходстве созвучий почудилось сходство в их судьбе. Но Шумиличи же, слава богу, не рифмуются с ними? Слава, слава…

— Перекурили и ступайте, — сказал раненым Ротный. — У нас еще забот полон рот. Жарко здесь будет. Ребята, навались на лопаты!

Умышленно или неумышленно Ротный повторил слова комбата, и это заметили, навалились на лопаты. Но жарко было — в ином, разумеется, смысле — и сейчас. Солнце пекло, небо линяло, болото пучилось, исходило испарениями, камни и металлические части оружия нагревались, комья на бруствере сохли, веточки вяли. Три тучи ходили над полем — дымная, пыльная и дождевая. Пролейся дождь, прибил бы пожар и пыль.

Снаряды стали разрываться на высотке, на болоте, возле дороги. Стреляли и орудия — слева и справа, из-за речки, и танки — в центре, с опушек; орудий не было видно, а танки маневрировали на виду, вблизи грунтовки; там же, если поглядеть в бинокль, таились в кустах и самоходки — «фердинайды» будут оберегать свои танки. А пехота где? В лесу, вероятно. Будет атаковать вместе с танками. Ну, лезьте, лезьте — получите по морде.

Когда начинался бой, Макееву не было нужды приказывать себе: сосредоточься на том, что предстоит тебе в бою. С первыми разрывами напряжение охватывало его и все силы направлялись на одно. Он крикнул солдатам, чтобы укрылись в окопы, подготовили оружие. Ротный выкрикнул это же секундой раньше, но мало ли что Ротный. Уж ежели на то пошло, так солдаты и без напоминаний скатились в окопы. Но командир все равно обязан командовать.

Макеев надел гимнастерку, пилотку, затянул ремни: привык вступать в бой в аккуратности и порицал тех, кто по жаре мог снять хотя бы пилотку. Форма есть форма, в бою она тем более нерушима. По крайней мере в начале его. Потом всяко может быть.

Снаряды падали вразброс, немцы стреляли не по целям, а по площади. На разведку у них не было времени, вот будут наши огрызаться, тогда немцы и засекут их. А покамест засекались нами. Высунувшись из-за бруствера, Макеев наблюдал, как разрывы опоясывали высоту, вздымая землю и дым перед обороной и позади. Те снаряды, что перелетали, шуршали и шелестели, ввинчиваясь в воздух. Затем раздавался тугой, со звоном удар, рвавший землю в клочья; если удары следовали один за другим, они сливались в сплошной — то громче, то тише — гул, и землю окрест покачивало, и со стенок окопа стекали комочки подзола. Некоторые снаряды взрывались вблизи траншеи, а то и в ней; когда дым рассеивался, виделось вырванное, словно выеденное, место траншеи. Немецкие танки стреляли и болванками — они с визгом проносились над обороной к лесу.

Тусклый при дневном свете огонь выстрелов указывал, где расположены наши и немецкие пушки — завязалась контрбатарейная стрельба; по окопам, по траншее стали бить меньше. Но взрывчаткой воняло сильно, ядовито, и Макеева поташнивало. А еще от волнения, похожего на сосущий голод. Будто неделю во рту не было маковой росинки, и вот тошнит.

Он томился, когда пехота бездействовала. Идет артиллерийская дуэль, стрелковому оружию рано вступать, и вот, как болван, лови свой снарядик. В эти минуты и трусость подымала свою змеиную головку. То есть он наблюдал, ходил по траншее, из ячейки в ячейку, что-то приказывал — нужное и ненужное, — словом, суетился. Но настоящего дела не было. А когда пассивно ждешь, то и копошится мысль о снарядике, что вмажет в тебя. И ей подобные. В этом была своя пехотная логика. Словно когда ты отражаешь атаку или сам идешь в нее, осколки не те же, их даже погуще. Правда, словить пулю вероятность больше. Но какая разница, от чего погибать?

Снаряды и мины рвались и на огневых позициях немецкой артиллерии и там, где маневрировали танки; к слову, их артиллерия тоже меняла позиции, уходя из-под нашего огня. У немцев вставали черно-огненные конусы пламени, дыма и комков земли — такие же, как у нас, разве что пореже. А возможно, это так казалось. Стрелкам всегда кажется, что артиллерийский огонь противника сильнее нашего.

Минут через двадцать немцы усилили обстрел, и танки их, сопровождаемые самоходками, выползли из кустов. Танков было десять штук, самоходок — восемь. Десять плюс восемь — восемнадцать. Сила. Грозная. Ее Макеев не единожды испытывал на собственной шкуре, и если у него не было танкобоязни, то лишь потому, что умел держать себя в руках, не позволял прорываться наружу тому, что просилось. Он поежился и, чтобы скрыть это и продемонстрировать, какой он храбрый, крикнул:

— Подготовить противотанковые гранаты!

А чего их готовить? Лежат в нише. Бери и швыряй. Но напомнить след. На то и командир. На сей раз он опередил Ротного с этой командой. Свои люди — сочтутся.

У Макеева, как и у командира роты, был бинокль, трофейный «цейс». Ротному без бинокля не обойтись, а взводные не желали таскать лишнюю тяжесть; во всем батальоне никто из взводных, кроме Макеева, не имел бинокля. Макеев гордился этим втайне, а лейтенанты тайно же подшучивали над ним.

В окуляры он увидел: заляпанные буро-зелеными маскировочными пятнами танки с самоходками, ныряя в ямы, вымахивая на бугры, выстраивались клином; это, однако, у них не клеилось, машины двигались кучно, беспорядочно. Тут бы потрудиться нашей артиллерии! Но она почему-то промедлила, и немцы приняли-таки подобие клина, на острие которого шел тяжелый танк. Из-за разрывов, из-за пелены дыма Макеев не сразу разглядел, что внутри клина несколько бронетранспортеров с автоматчиками, как и когда они там очутились — прозевал; вероятно, вышмыгнули сбоку, из сосняка; один из бронетранспортеров чадил, подбитый! Выходит, не так уж плохо стреляют наши пушкари! За клином поспешала пехота — видимо, оторвалась либо еще что.

Немецкий строй ломался, сдвигаясь, останавливаясь, ускоряя бег; одни машины вели огонь с ходу, другие — с остановок.

Загорелся крайний справа танк, отвалил, пытаясь сбить пламя. Макеев, стремившийся представить общий ход боя (взводного ли забота?), отмечал и эти его частности, из которых он и складывается: подбит бронетранспортер, подбит танк, здорово!

— Пехоту отсекать от танков!

Команду подал Ротный, и Макеев не стал ее повторять. Хотя надо бы. Ничего, и так всем известно, что пехоту отсекают от танков. Им бить по автоматчикам, с танками будут справляться артиллеристы и петеэровцы. Да и танкисты, наверно, ударят из засады.

Макеев вновь торопливо-шаркающей походкой прошелся по обороне, заглядывая в ячейки и перекидываясь словами с солдатами. Он говорил им какие-то общие, дежурные слова ободрения, они отвечали в том же духе: ладно, мол, порядок. И опять уловил — пусть и кратковременно — разлад между ним и солдатами, не разлад, но холодок, отчужденность — это определенно. Он же хочет как лучше. А они не хотят? Почему? И в сотый раз оборвал себя: у него нормальные отношения с подчиненными, а он выдумывает черт те что. Мнительный. Проще — психованный.

Солдаты и особенно его надёжа — отделенные командиры — держались спокойно, уверенно. И буднично. Некоторые наблюдали за боем, другие топтались в ячейках, попыхивали цигарками; Филипп Ткачук грыз сухарь; старикан Евстафьев сосал кусочек сахару, облизывался, как кот; сержант Друщенков укорачивал ремешок каски, увидав Макеева, улыбнулся ободряюще. Так вот оно что: они его ободряют!

Спасибо. Я хочу, чтобы и у вас и у меня сложилось все хорошо. Чтобы осколки и пули помиловали нас. И чтоб исход боя остался за нами. Во имя этого мы должны убивать и убивать. Как, однако, странно: фронт далеко на западе, а здесь вот добивай этих, из окруженной группировки, теперь тут для нас фронт.