"Обещание жить." - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)3В лесу было сумеречно и сыро. Солнце садилось за холмы, на них что-то горело, клочья дыма пятнали солнце, и чудилось, что ты невооруженным глазом видишь солнечные пятна. Дневной свет, процеживаясь сквозь ветки, угасал в чащобе, где уже таились тени, готовые расползтись меж деревьями. Близкие болота дышали испарениями, тяжелыми, затхлыми. Тянуло сквозняком. Он был то теплый, то прохладный, а иногда обе струи смешивались, и воздух становился каким-то комнатным, лишенным лесной свежести. Макеев не любил комнатного воздуха, особенно в школе. Когда сидел за партой или шел по коридору, свербило: побыстрей бы выбежать на волю; и на переменах он норовил в любую погоду выскочить во двор. Макеев припомнил это и следом другое — в большом зале (в школе были большой зал и малый) на стене рядом с портретами вождей висит общешкольная стенгазета, в ней заметка «О чем думают в 9 «А» классе?». В заметке говорится, что из 35 учащихся лишь один Владимир Уткин явился на дополнительные занятия по физике. Подписано: «Шило». На следующий день кто-то приписывает к заметке дерзкие слова: «Позор предателю Уткину!» Директор и секретарь комсомольского комитета с чего-то решают, что автор приписки — Саша Макеев. А он и слыхом не слыхивал и глазом не видывал, открещивается. Между прочим, Володя Уткин воюет на фронте, ранен был, приезжал на побывку, вот на каком фронте, Макееву неизвестно. Школьные воспоминания часто приходили к нему, подчас неожиданные и не всегда уместные. Ну а что они были часты, не удивительно: десять лет из двадцати, прожитых на белом свете, прошли в школе. Можно сказать, половина жизни школьная. Впрочем, это по календарю так. А без календаря: Макеев иногда был уверен, что вся его жизнь фронтовая. Не было ничего: пеленок-распашонок, детства, пионерии, комсомола, школы, было одно — война, и он был одним — лейтенантом, командиром стрелкового взвода. Солдаты саперными лопатками рубили еловый лапник на подстилку. Они здорово вымотались за день и, дай им послабление, поплюхались бы на травку, на шинели. Но и командир роты и Макеев знали: сырь, недолго простудиться. Поэтому и тот и другой требовали, чтобы каждый солдат нарубил себе еловых ветвей, а на них уже можно спать без риска. Ротному лапник добывал ординарец, Макеев рубил себе сам. У него была привычка все делать вместе с солдатами, они уважали его за это. Болела голова — в ней словно что переливалось, когда наклонялся, остро першило в горле, ломило поясницу. Макеев бил ребром лопаты по веткам, отсекал их, складывал в кучку. Ели были мохнатые, темно-зеленые, со светлыми отростками, с шишками, при ударах по ветке шишки отлетали упруго. Хвоя мягкая, но колкая, пахла смолой, скипидаром. Сзади подкрался Илья Фуки, прошипел в ухо: — Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, дурной пример показываешь! Что, некому нарубить для тебя лапнику? Лично тюкаешь? И меня вынуждаешь… Иначе гаврики скажут: лейтенант Фуки — белоручка, барин и так далее. А не тюкай ты лопаткой, и мне не потребовалось бы… Макеев отмахнулся от него, как от назойливой мухи. И впрямь жужжит и жужжит. Дался ему этот Сашка-сорванец. С первого знакомства дурным контральто загундосил: «Сашка-сорванец, голубоглазый удалец, веселый Саша, игрушка наша, приятель мой…» Ну и тому подобную дребедень из «Саши» — пластинка Изабеллы Юрьевой, популярность необыкновенная, не один Илька пользуется. А лопаткой пошуруй, лейтенант Фуки, дай языку передохнуть! Отвалил Фуки, подвалил ротный. Поводя широченными плечами, щеля и без того узкие глазки, старший лейтенант недовольно оттопыривал нижнюю губу: — Макеев, твой взвод канителится! — Откуда взяли, товарищ старший лейтенант? — Оттуда. Канителься быстрей! Его взвод рубил лапник, устраивал лежанки не медленней других, Макеев это видел и потому сказал: — Вы не правы. Можно было ожидать, что ротный вспыхнет от мгновенного гнева, оборвет: «Прекратить болтовню!» — но он остался спокоен, повторил лишь: «Быстрей канителься, быстрей!» Иногда ротный прощает Макееву неприкрытый вызов, а иногда вспыхивает по пустякам и даже беспричинно. А вообще к его характеру, неуравновешенному, сумбурному, Макеев привык, и многое нравится в ротном. Прежде всего мужество, честное мужество и в бою и в отношениях с батальонным и полковым начальством. У себя дома, в роте, он вспыхнет и отойдет, в принципе он добрый человек. Но с начальством постоянно держится сурово, не подлаживается, сознает собственную значимость. И Макеев думает: «Будь и я Герой Советского Союза, я бы тоже держал себя важно-значительно, ибо чувствовал бы свою необычность. А в настоящий момент я зауряд-лейтенант, и ротный мне все-таки не ровня». Макеев сказал: — Есть быстрей, товарищ старший лейтенант! И сноровистей зашуровал лопаткой. И острей запахло скипидаром, и чаще стали падать срубленные ветки с оплетенной паутинами хвоей, и обильней посыпались старые, раскрывшиеся шишки, а молодые, нераскрывшиеся так и не расставались с веткой, где росли, гибли вместе; лопатка рубила по ветвям, ствол оголялся, после каждого удара вздрагивая, как от боли. Ну а насчет честного мужества Макеев не оговорился. Мужество должно быть только честным? Это как сказать. Должно-то должно, да не всегда бывает таковым. Вот пример. У самых истоков фронтовой карьеры Макеева это было. Освободили смоленскую деревушку. Сильны еще были немцы, батальон дрался на совесть, и комбат поражал личной храбростью: не кланялся пулям и осколкам, поднимал залегшую цепь в атаку, на танке с десантом ворвался в деревню. А когда стали подбивать итоги, комбат приказал писарю: не две немецкие пушки уничтожено, а четыре, убито не сорок солдат и офицеров противника, а сто, ну и прочее в таком духе. Очковтирательство? Брехня? Вот именно! Но разве мужество не свойственно было комбату? Свойственно. Но свойственно ему еще и бахвальство. Хотелось преувеличить сделанное. А мужество в преувеличениях не нуждается. Кстати, на липовых, завышающих потери противника донесениях тот комбат и погорел. Наш ротный на подобные штучки не пойдет. Скорее наоборот. Макеев не раз был свидетелем в обороне, как старший лейтенант дотошно пытал автоматчика, пулеметчика или снайпера: где, когда, при каких обстоятельствах был убит или ранен немец, подавлена огневая точка, разогнана группа; разглядывал в бинокль, лазил по «нейтралке», перепроверял и, лишь самолично убедившись, что рассказчик не врет, докладывал в батальон; факты сомнительные он попросту отметал. На этой-то почве крупно повздорил с девушками-снайперами, стажировавшимися в роте. То есть что значит — повздорил? Дело было так. Старший лейтенант не торопился скреплять своей подписью снайперские их книжечки с пометками об убитых немцах. Проверил и сказал иным: туфта. Те — кто в слезы, кто в крик: «Безобразие, так с нами нигде не обращались, а тут придирки, мы будем жаловаться». Нужно заметить, что снайперихи были совершенно очаровательны: стройные, фигуристые, как на подбор, синеглазые, из-под пилоток — белокурые локоны, на щеках, само собой, ямочки. На ротного, однако, ни чары, ни стати, ни слезы, ни крики не возымели действия. И что примечательно: он не воспламенился во гневе, с рассерженными, фыркающими девахами говорил с важной значительностью, несколько сверху вниз. И это вносило полную определенность: ротный не поддастся. Он и не поддался… А в наступлении было: командир полка звонит по телефону, поздравляет с успехом. Ротный слушает, катает на скулах желваки и отчеканивает: траншеей овладел не я, а сосед слева, я припозднился. Хотя и припозднившись, рота в траншейном бою показала себя, старший лейтенант сам бился врукопашную. Но командиру полка отчеканено, и тому ничего не остается, как сказать: «Извини, перезвоню соседу слева». Щепетилен ротный. Не хочет чужой славы. Ни капельки. Это, видимо, и есть высшее, честное мужество. Между тем что-то в вашем отношении к снайперихам, товарищ старший лейтенант, царапало меня. Точней? Что именно царапало? Точней, конкретней — привкус некоего недоверия. Недоверия, так сказать, вообще, недоверия в принципе. Когда вы проверяли пулеметчиков, автоматчиков и прочих мужиков, я этого не чувствовал. А вот когда стали песочить девчат — почувствовал. Может, я и не прав, я старался подавлять себя, но иногда все-таки царапало. Особенно после того, как убило одну из снайперих. Помните, на участке моего взвода это случилось. Снайперша (ее, кажется, Любой звали) выбрала позицию метрах в пятнадцати впереди переднего края, в ямке, прикрытой кустом. Позиция удобная: обзор с бугра, немецкая траншея как на ладони, ложбинка ведет к нашей траншее, веточки маскируют. Люба день поохотилась на фрицев, второй, на третий подстрелила подносчика патронов, а на четвертый день ее выследил немецкий снайпер и всадил пулю меж глаз. Помните, вынесли ее по ложбине, завернутую в плащ-палатку, уже начала коченеть, запекшаяся кровь, как коркой, стянула лицо, в крови были и глаза, те самые, синие, и волосы, те самые, белокурые, и пилотка, и гимнастерка. Любу положили в траншее возле ротного блиндажа, и мы склонились над ней, не зная, что сказать, что сделать. Когда убивало мужика, знали, что делать, — рыли могилу. И тут потом вырыли могилу, положили тело, засыпали землей, поставили деревянный обелиск. Пока же стояли и молча смотрели на убитую. Я думал: «Разве ж это женское дело — держать в руках винтовку? Ей бы любить, рожать детей, молодой и красивой, а ее убили. Нет, стрелять — мужское занятие, женщины пусть остаются подальше, в тылу…» Вы тоже тогда были суровы, безрадостны, товарищ старший лейтенант: брови насуплены, зубы стиснуты, желваки катаются. Комбат распорядился дать ружейный залп над могильным холмиком, и вы ответили совсем не по-уставному: «Правильно». А после снова жучили девчат — что и как, не врут ли про подстреленных фрицев. Наверное, так и надо — контролировать, но снайперши бунтовали, и в чем-то я их понимал. Женщины, девушки все же, помягче бы к ним. Да и огульно получалось: будто все они любой ценой радеют о записях в снайперской книжке. Ну, было две, три шустрых, остальные старались воевать всерьез, Любу ведь снайпер из охотничьей команды убил не на бумаге… Ужин подвезли, когда сумерки начали разливаться, смешиваясь с наслаивающимся туманом. Сумерки были сиреневые, туман белый; перемешавшись, они порождали пепельно-серый, мертвый цвет, от которого делалось как-то не по себе. На болотах курлыкали журавли. Ни самолетного, ни танкового гула не слыхать. Но канонада продолжала погромыхивать. Что там долбают? Макеев ковырялся ложкой в котелке, который ему принес помкомвзвода Друщенков. Взводным командирам ординарцы официально не полагались, но явочным порядком все они завели ординарцев. Все, кроме Макеева: не положено, значит, не положено. Наверное, глупо это выглядело. Да и неудобно: взводный далеко не всегда может сам себя обиходить, случается, просто времени не хватает. Сержант Друщенков в иночасье берет на себя ординарские функции, жалеючи неопытного, зеленого взводного. Детсад! А сержанту Друщенкову двадцать пять, повидал белый свет и сосунков вроде лейтенанта Макеева — симпатичный, однако, сосунок. Котелок с кашей стоял на пеньке повыше, Макеев сидел на пеньке пониже. Совершенное удобство, как в столовой, но пшенка не лезла в глотку, драла наждаком; еле-еле проглотишь — боль в горле, спазмы, черт те что. Подошел лейтенант Фуки: одной рукою держит за дужку свой котелок, в другой — трофейная фляга в суконном чехле. Шепчет: — Саша, ты помнишь наши встречи?.. Давай тяпнем для аппетиту и для поднятия морального состояния! — Состояние можно улучшить, а не поднять. И, во-вторых, ты же знаешь, я не пью. — Ах да, прошу простить! — Фуки театрально изображает растерянность. — Я совершенно забыл, что вы и раньше отвергали мои потуги соблазнить вас на алкогольной почве. Итак, не курите и не пьете. А как с девочками? — Не трепись, — говорит Макеев. — Ешь, каша остынет. — Значится, товарищ маршал не составит мне компании? Жаль. — И Фуки уходит в кустики. Сержант Друщенков, одобряя, произносит: — Дюже правильно, товарищ лейтенант, поступили. Не пейте с ним, он конокрадистый… — Да полно тебе! Доедай кашу, чайку попьем. Вот это Макеев проделал с удовольствием, с наслаждением — выдул полкотелка горячего, крепкого до черноты чаю. Невкусно, чаинки разварены, отдает веником, зато обжигает. Очень хорошо! Прогреть бы нутро так, чтоб огнем выжечь хворь, жаром убить жар. Для этого потребен не чай, а шнапс, который он не употребляет. В отличие от Ильки Фуки. Испарина снова обволокла тело, пот закапал со лба, будто топаешь на марше, под солнцем. А ты неподвижно сидишь на пеньке, и сумерки надвигаются волной. Это пот врачующий, с ним выходит хворь, пропотеть бы покруче, глядишь, и выздоровел бы. Хочется побыстрей исцелиться, болеть некогда. Надо идти дальше. Болеть просто недосуг. Вперед, на запад! Макеев думал об этом, вытянув ноги и откинувшись. И ноги и руки дрожали. Мелкая, противная дрожь, по поводу которой говорят: кур воровал. Но воруют, как известно, руками, ноги-то здесь при чем? При том, что оттопал ими километров тридцать. Подходяще. Ну, еще протопать несколько сот метров — и на сегодня конец. В санроту и обратно. Где ее искать, разлюбезную? Оттягивая момент, когда нужно будет встать и идти, Макеев прислушивался к тому, что говорили солдаты. Всяко говорили. Про то, что каша была сухая, повар, видать, прикарманил маслице, это уже не впервой, схватить бы за руку. Что марш нынче был тяжкий: лето, солнце, жарынь. Какой-то завтра предстоит? Что устали до чертиков, вымотались, спать охота. Когда отбой будет? Что фрицы драпают, но как бы не угодить в засаду, не угодить под кинжальный огонь — и это случается на войне. Что старшина обещал подвезти сахар и махорку, да не подвез, приходится пользоваться трофейным, но курево это — хреновина, не дерет, а вместо сахара — сахарин, чуть-чуть сладенькое — эрзац, у фрицев сплошные эрзацы, заменители, жульничество сплошное. Что шагали по Белоруссии, так дошагаем и до Польши, а там и Германия замаячит, неужто войне настанет капут? Не верится. Разговор неторопливый, с ленцой, и папиросный дым, ленивый, поднимался нехотя, истончаясь, истаивая в сумерках. Получив разрешение ротного отлучиться (недовольное, ворчливое: «Канителься в санчасти побыстрей, ты здесь потребен»), Макеев потолкался в батальонных тылах, отыскал пожилого, рыхлого, совершенно разопревшего военфельдшера, тот рассказал, где найти санитарную роту. Макеев поблагодарил кивком и пошел просекой, ориентируясь по указателям — прибитым к сосновым стволам фанерным дощечкам: стрела, красный крестик, надпись: «Хозяйство Гуревича». Хозяйство — это санрота, капитан Гуревич — ее командир. Макеев брел, пошатываясь, кинув вдоль туловища безвольные руки и взбивая сапогами пыль. Видик — слабак, доходяга. На марше этого позволить себе не мог, при визите в санроту сойдет. Тем более темнеет. В лесу слышались голоса, стук топора, бренчали котелки, скрипела бричка, ржала лошадь. Навстречу попался солдатик — казах ли, узбек, — отдал Макееву честь растопыренной пятерней. Он не стал ответно подносить руку к виску, кивнул. В кустарнике, откуда выставлялись стволы сорокапяток, рявкнули: «Рядовой Лукин, шагом марш! В наряд, на кухню!» Затрещал сухолом. Очевидно, этот самый Лукин отправился на кухню чистить в ночь картошку — занятие не из приятных, Макеев по училищу помнит. А может, и не будет Лукин картошку чистить, чем другим займется, на кухне сыщется. Макеев дошел до конца просеки, свернул, куда указывала стрелка, — в мелколесье; там была разбита брезентовая палатка с красным крестом поверху. У входа в палатку, перед откинутым пологом, восседал на табуретке капитан медицинской службы Гуревич и пил чай из настоящей фарфоровой чашки. Как пил! Мелкими, аристократическими глотками, держа чашку на отлете, оттопырив мизинец. Медик был молод, чернобров и черноус, с орлиным носом, на гимнастерке поблескивали орден Отечественной войны и медали. Известно было, что хороший хирург и не робкого десятка человек. Но Макеев привык (черт знает, когда и как это въелось в натуру) смотреть на медиков, интендантов и прочих, воюющих не в строю, сверху вниз, с неким сожалением об их воинской, что ли, неполноценности. Посмотрел он так и на Гуревича. Небрежно козырнув, сказал: — Товарищ капитан, к кому обратиться? Занедужил я… — А что с вами? Пока Макеев рассказывал, стоя в вольной позе, ослабив ногу, командир санроты допил чай, поставил чашку на соседнюю табуретку и принялся раскуривать извлеченную из нагрудного кармана трубку. «Усы, трубка — это все заемное, чуждое доктору, а туда же, тянется, как строевой», — подумал Макеев и умолк. Гуревич пыхнул трубкой, закашлялся до слез, утерся. — Пойдем в палатку. Погоди, докурю. В палатке он сунул Макееву под мышку градусник — тридцать семь и пять, — заставил раздеться по пояс, выслушал, выстукал, глянул в пасть. Сказал: — Ангина. В легкой форме. Дам стрептоциду. И еще кое-чего. Избегай холодного… Не прочь попасть в медсанбат? — Прочь, — сказал Макеев. — Из-за подобной ерунды в санбат… — Ну-ну, — сказал медик. — Держи таблетки, порошки. По три раза в день. Сглотнешь все, покажешься… «Тыкает, — подумал Макеев. — И это показное, взятое напрокат, у строевиков. Врачи, как правило, более деликатная публика. Тыкает! Обрежу!» Он оделся, расправил гимнастерку под ремнем, сунул в брючный карман бумажку с таблетками, с порошками и сказал: — Товарищ капитан, благодарю за помощь. Я свободен? Еще раз благодарю. Если не станет лучше, покажусь… Только прошу иметь в виду: говорите мне «вы». — Обиделся? — Гуревич был и удивлен и смущен. — Извини. То есть извините. Учту на будущее. И Макеев сразу же пожалел о сказанном медику. Смутившись в свой черед и злясь на это, он откозырял и шагнул за полог. Было уже почти темно. Звезд не видать, луна подымалась из-за лесной кромки, блеклая, немощная. Кое-где горели плохо замаскированные костры; их ломкий, колеблющийся свет пробивался сквозь кустарник, выхватывал из темноты ветки, человеческие фигуры, составленное в козлы оружие. Сырой воздух пах дымом, наверное, потому хотелось закашляться. А может, хворь позывает, ко всему кашель добавляется? Ничего, поглотаем таблеточки и порошочки. Капитан медицинской службы Гуревич отвалил, не поскупился. И что ты насел на эскулапа, выкамаривался, мораль читал бедняге? А если бы этот бедняга оборвал тебя, поставил бы на место как младшего по должности и званию? Не исключено. Отнюдь. Если говорить честно, то тебе сейчас стыдно. За выкамаривание перед Гуревичем. Впрочем, не со всеми медиками позволял себе Макеев такое. В армейском госпитале лежал он, отлеживался после операции, а осколочки извлекал из его бренного тела, латал и штопал подполковник Погребнов, ведущий хирург. Сила мужик этот ведущий хирург! Невзрачный, щуплый, а руки мускулистые и хваткие, не вырвешься. Но желания вырываться не возникало, потому что слава о чудесах, проделываемых хирургом и спасавших жизнь и здоровье сотням раненых, с первых минут обрушивалась на попадающего в госпиталь фронтовика. Погребнов был неизменно выбрит, наодеколонен, носил очки в золотой оправе, белоснежный хрусткий халат и накрахмаленную шапочку, голоса не повышал. Однако его уважительно побаивались. Погребнов укрощал любого, самого развинченного. Потому — руки у него действительно были золотые, раненые это собственной шкурой чувствовали, Александр Макеев в том числе. И вот однажды в госпиталь — чего не преподнесет война — привезли сына Погребнова, сержанта-артиллериста. И подполковник медицинской службы, ведущий хирург армейского госпиталя прооперировал его. Отнял ногу: гангрена была. После этой операции Погребнов, вроде бы не изменился, но Макеев почему-то остерегался подолгу смотреть на врача, на седую его голову. А подполковник Погребнов и до и после ампутации ноги у сына был седой. Совершенно седой. Макеев шел по просеке, и у него было ощущение, точно он идет не из санроты, а в санроту, точно Гуревича он еще не видел, но вскоре увидит на табуретке, выкрашенной в белесый, больничный цвет. Капитан медицинской службы, который «тыкал», но отныне будет говорить ему «вы». Ох, Макеев, Макеев, ну и штучка же ты, ну и фрукт, пороть тебя некому! Неправда, есть кому. Старший лейтенант, Герой и Ротный командир, мог бы. А что, правильно, его так и надо величать — Ротный. Пусть порет меня почаще, характер у него позволяет. Итак, есть кого и есть кому пороть. За чем же дело стало? Додумать Макеев не успел, ибо едва не грохнулся, споткнувшись о корневище. Второй раз чуть не растянулся и не вывихнул ступню. Не мудрено растянуться: темно. Плюс думаешь о постороннем, отвлекаешься. Так и вообще можно заплутать. Думай о том, что нужно делать, и ни о чем больше. Нужно побыстрей дойти до расположения, доложить Ротному о возвращении, проверить, как устроились на ночлег солдаты взвода, и самому завалиться. Выспаться бы как следует. Завтра предстоит новый марш. Поэтому главное, чтоб все отдохнули получше. Просека была старая, запущенная, кое-где кустарник наползал на нее из лесу, цепляясь за сапоги и одежду. В отдалении над просекой проглядывало небо, менее темное, чем лес, и словно колышущееся. Но колыхались на фоне неба ветви деревьев, по которым пробегал ветер-верховик. Шорох листьев был почти не слышен, да и все остальные звуки лес приглушал, как будто впитывал в себя. Дойдя до расколотого снарядом или молнией дуба, Макеев повернул в чащобу. Поплутав, побывав во втором батальоне, нашел наконец свой. Тут уж и родимая рота — вот она. — Товарищ старший лейтенант, лейтенант Макеев прибыл… — Вижу, — сказал Ротный без видимого интереса. Было глупо стоять навытяжку в то время, когда старший лейтенант возлежал на плащ-палатке, прикрытый шинелью, из-под которой светили голые пятки. Макеев однако ж тянулся по стойке «смирно», подначивая себя, растравляя — нет порки, так есть хоть нелепость, унизительность ситуации, пусть будет какая-никакая, так сказать, моральная выволочка. Ротный покуривал, покашливал, пожевывал тонкие губы. Все вокруг утихомирилось, отходило ко сну. Наверно, угомонился и лейтенант Фуки, не слыхать. Ординарец спал у ног Ротного, как верный страж. А в головах у Ротного, под кустиком, кто-то сидел, грузный, обхватив колени и уронив на них голову, вроде бы дремал. Ротный зевнул и, привстав, затормошил того, дремавшего: — Лейтенант, а лейтенант! Макеев явился. Тот вскинулся, и Макеев признал: адъютант командира полка. Адъютант тоже зевнул, кряхтя поднялся, сказал сердито: — Бо знаешь, где шляешься. А тебя полковник вызывает. Срочно. — Я не шляюсь. Я был в санроте. Между прочим, с ведома старшего лейтенанта… А зачем полковнику понадобился? — Про то он мне не докладывал, — с прежней сердитостью сказал адъютант. — Ты готов? — Шагай, шагай, Макеев, — сказал Ротный. — Чтоб одна нога здесь, другая там… А после наоборот: одна нога там, другая здесь… |
|
|