"Обещание жить." - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)4В иной бы раз неожиданный и поздний вызов к командиру полка поразил Макеева, в крайнем случае удивил бы. А сейчас отчего-то оставил спокойным, пожалуй, равнодушным. Возникло мимолетное любопытство: «Зачем все-таки понадобился?» — и погасло, уступив место досаде: «Сызнова топать? Не дадут отдохнуть…» Но приказания не оспаривают, их выполняют. Следовательно, не отставай, включай третью скорость. Легко сказать, третью, тут и на первую нету сил. Адъютант шел по тропке, Макеев ломил по кустам. Проще было следовать по тропке за посланцем полка, но этого не дозволяла гордость, и, во-вторых, посланец полка изволил разговаривать, а что за разговор, ежели ты позади? Хлестали ветки, цепляли сучки — Макеев пер бездорожно, показывая характер. Адъютант спрашивал, не догадывается ли Макеев, по какой надобности вызывает его командир полка. Макеев отвечал, что адъютанту лучше знать, он же ни фига не знает. Адъютант говорил, что ему ничего не известно, приказано привести, и все. Полковой посланец кидал Макееву «ты», и тот кидал ему «ты» — нормально было, Макеева ничуть не коробило. На какой-то миг показалось, что собеседник встревожен. Чем? А, Макеева это не касается! У него своих забот достаточно. Хворь, от которой надо поскорей избавиться. Отношения с Ротным, с Фуки, с подчиненными. Перепады в настроении, осточертели они. Может, хватит что ни минута кидаться из крайности в крайность? Невыдержанней, поразумней, не усложнять себе жизнь? Они вошли в березнячок, в котором там и сям чернели конусы еловых шалашей. Макеев догадался: полковой штаб. Адъютант повел его к палатке на отшибе, и опять Макеев догадался: жилище командира полка. Усмехнулся: догадливый! Но чем ближе подходил он к этой палатке, тем серьезней становился, а перед входом заволновался. Волнение было суетливым и тревожным, и Макеев подосадовал на себя: то замедлил шаг, то засеменил, забухало сердце, во рту пересохло, принялся облизывать губы, растерянно вертел головой туда-сюда, заглядывал в глаза адъютанту. Поменьше эмоций, ты же мужчина! Возьми себя в руки, лейтенант Макеев. Ты же можешь заменять одно настроение другим! Ну и замени. Не получается? Что же так? Все-таки, пока адъютант с ужимками нырял в палатку, Макеев малость пришел в себя. Хоть руки-ноги перестали нервически дрожать, и то ладно. Однако на сердце было смутно: зачем потребовался полковнику, что он скажет и что ответит ему Макеев? Чем-то предстоящий разговор пугал, будто таил угрозу для Макеева, для всей его нынешней жизни, трудной, но честной и привычной. Впрочем, чем на фронте можно испугать, если ты воюешь честно, смело, не хоронишься в кусты? Да ничем! Адъютант с теми же ужимками вынырнул из палатки и, помешкав, сказал Макееву: — Заходи. Полковник ждет. Макеев поправил пилотку и шагнул мимо адъютанта. Вход в палатку был низкий, и даже приземистому Макееву пришлось ссутулиться, втянуть голову. Он опустил за собой полог и остановился, плохо видя после темноты. Вскинул руку к виску, рубанул: — Товарищ полковник! Лейтенант Макеев по вашему приказанию прибыл! — Хорошо. Добрый вечер. — Добрый вечер, товарищ полковник! — Вы, Макеев, извините, что побеспокоил. Знаю: марш, усталость, отдохнуть надо. Но и мне надо… переговорить с вами, не откладывая. Так что не сердитесь… Голос полковника, глуховатый и неторопливый, раздавался от противоположной стороны. Привыкая к свету, Макеев разглядел стоявшего в рост командира полка. Сказал, как бы извиняясь: — Успеется с отдыхом, товарищ полковник. Вся ночь впереди. Тот качнул седеющим бобриком. — Это верно, вся ночь впереди. Проходите, садитесь. И сам опустился на табуретку. На другую сел Макеев. Дощатый столик то ли разъединил их, то ли соединил. Полковник сидел, упершись в столик локтями, и рассматривал Макеева. Под немигающим, давящим взглядом лейтенант поежился, подумал, что надо было бы ополоснуть физиономию, выбить пыль из пилотки и гимнастерки: шел ведь к командиру полка. Потерял бы немного времени, зато было бы в порядке. Хоть сапоги-то обмахнул бы веткой — хорошо, что они под столиком, невидимы. Тяжелый взгляд полковника словно потерял в весе, сделался легче — добрей сделался. Полковник улыбнулся накоротке, металлические зубы тускло блеснули на свету. В палатке горела лампа «летучая мышь», подвешенная на стояке, вверху, а на столе еще и пошевеливал дымным языком светильник — скрученный из ваты фитиль, сплющенный поверху снарядный стакан. Зачем коптильник, если есть «летучая мышь», какой от него прок? Полковник как угадал, о чем подумал Макеев, потому что сказал: — Люблю эти коптильники, как-то уютно от них… И умолк. И Макеев молчал, не зная, что ответить на эти слова. Наверное, с коптильниками уютно в землянке, в шалаше, но уютней и, главное, светлей с «летучей мышью» или лампой, питаемой от аккумулятора. Впрочем, подобной роскоши на передовой не бывало, дымные, чадящие коптильники разных калибров — да. Столик поскрипывал под локтями полковника, зудели пробравшиеся в палатку комары. Она была просторной: в центре ее, впритык со столиком, стояла железная койка, застланная верблюжьим одеялом, подставка для полевого телефона, какой-то ящик, а остальное пространство свободное, ходи гуляй. Наружные звуки проникали слабо, неразборчиво. Значит, и их разговор снаружи не услышат, адъютант в том числе. Почему-то от этой мысли Макееву стало спокойнее. Полковник потер щеку тем движением пальцев, каким обычно проверяют, как она выбрита, и сказал: — Итак, товарищ Макеев, приступим… Я пригласил вас, чтобы предложить: идите ко мне адъютантом. — Кем? — оторопело спросил Макеев. — Адъютантом. Более неожиданного и, пожалуй, более нелепого Макеев не мог и представить. Ему, боевому офицеру, в адъютанты? Подальше от передовой, поближе к начальству? При живом, так сказать, адъютанте? А того куда? И почему это предложение делают именно ему, лейтенанту Макееву? Эти вопросы после некоторого молчания он выложил, запинаясь, как бы толчками, и покашливая. Полковник объяснил, также с паузами и покашливая: — Карякин меня не устраивает. Тяжел на подъем, не очень грамотен в командирском отношении. Это во-первых… Во-вторых, ему нужно повоевать непосредственно, нельзя же всю войну проходить в адъютантах… В-третьих: то, что я о вас узнал, нравится мне… Иначе говоря… ваши деловые и политические качества… Словом, так: сколько-то послужите адъютантом, а с этой должности выдвинем командиром роты… Посвечивает сединами жесткий бобрик, густые, разросшиеся брови то супятся, то расходятся, глубокие складки у рта неподвижны, массивный подбородок тянет лицо книзу. На груди блестят, переливаются грани орденов. Ворот приоткрыт, видна кучерявая шерсть, подступающая к горлу. — Что скажете, Макеев? — Выдвинуться я могу и сам, без адъютантства… — Вы что же, отклоняете мое предложение? — Отклоняю, товарищ полковник. — Все взвесили? — Так точно, товарищ полковник. Да что тут взвешивать? — А жаль, жаль! Может, еще подумаете? — Товарищ полковник, мое решение твердое. — Ну хорошо. Ставим на этом точку. Сперва командир полка говорил хмурясь, затем бегло улыбнулся и опять нахмурился. Посидел, постучал костяшками согнутых пальцев по столу, провел рукой по щеке, будто проверяя, как выбрит. Сказал: — Вы свободны, лейтенант. Макеев неловко, сутулясь, встал, козырнул: — Разрешите идти? — Я же сказал: вы свободны. Спокойной ночи. — Спокойной ночи, товарищ полковник! Макеев еще раз отдал честь и вышел из палатки. Ослепнув со свету, закрыл глаза, чтоб привыкнуть к темноте. Из нее, уже по-ночному вязкой, плотной, выступил лейтенант Карякин и спросил: — Чего же так скоро? Макеев пожал плечами. — Не от меня зависит. — Давай отойдем в сторонку… Вот так. О чем был разговор? — О разном… — Про меня хозяин не заговаривал? — В каком смысле? — В таком, что чую: недоволен мной новый хозяин. Так не проезжался на мой счет? — Нет, — сказал Макеев, подумав, что Карякину и впрямь не мешает повоевать на «передке». Ну, это Макеева не касается, полковник самолично решит, на кого поменять Карякина. Только без Макеева это делайте, Макеев на своем месте, а в ротные выбьется иным способом. Те самые деловые и политические качества, о коих упомянул полковник, помогут, если они есть, как их понимают кадровики. Деловые, видимо, есть, а что до политических — так тоже, видимо, не отсутствуют. По крайней мере в характеристиках они упоминаются в положительном значении. — Хозяин не приказывал тебя провожать? — Не приказывал. Да и зачем? Дойду. — Дойдешь, не ребенок, — сказал адъютант и протянул вялую, пухлую ладонь. — Бывай. — Будь здоров. Макеев повернулся, побрел по примятой траве. Она была в вечерней росе, и сапоги по щиколотки отмылись от пыли, потом трава пошла высокая, и сапоги отмылись по ушки, бриджи и то намокли на коленях. На ветках росы еще не было, они сухо, с оттягом, хлестали по плечам. Макеев уклонялся от них и думал, как бы не заплутать, и какая странная, короткая беседа произошла у него с командиром полка. И с чего пришла полковнику мысль пригласить его на адъютантскую должность? Не в этом суть, что иные считают ее денщицкой, холуйской, это глупость и бред, суть в другом: он хочет своего, самостоятельного дела, пускай хотя бы и такого маленького, как взводное командирство, а в адъютантах — он никто. Часовые окликали Макеева, и это не дало ему заблудиться. Он отыскал свою роту. У костерка сидел на корточках Ротный и прикуривал от головешки. Затянувшись, встал и спросил: — Вернулся? — Как видите, — сказал Макеев, сознавая: грубо говорит, необъяснимо и непростительно грубо. Но Ротный словно не заметил этой грубости. Он пыхнул дымком, отгоняя комарье, вполоборота повернулся к Макееву: — Докладывай. Макеев в нескольких словах передал разговор с командиром полка. Ротный не стал выспрашивать подробности, буркнул: — Правильно поступил, что отказался. Испытывая стыд за свою грубость, Макеев сказал: — Я рад, товарищ старший лейтенант, что вы такого же мнения. Очень рад! — Так уж и очень? — Ротный швырнул окурок в костер. — Ложись спать. Да и я пойду. Высоко и сторожко подымая босые ноги, чтобы не наколоться, он подошел к лежбищу, улегся возле ординарца — спина к спине. Макеев осмотрелся. Все спали. Попарно. Спина к спине — так теплее. Вероятно, лишь один он в роте спал отдельно. Блюл офицерское достоинство. А Ротный и остальные взводные не блюли? Выходит, так. Глупо выходит, Макеев. С твоей стороны глупо. Он постоял, глядя в умирающий огонь, достал сверточек, полученный у Гуревича, запил порошок и таблетку из фляги, опять поглядел на головешки. Они утрачивали яркость и жар, жидко дымили, подергивались пеплом. А порошок и таблетка — дрянь на вкус. Ничего, зато должны помочь. Горьким лечат, а сладким калечат — гласит народная мудрость. Снял сапоги, посушил портянки. Снова намотал их, надел кирзачи: босым ночью не спал — зяб. Народная мудрость гласит: утро вечера мудренее. Потому спать. Как шутит Илья Фуки: спать, спать, старуха. Макеев расстегнул хлястик шинели, на одну полу лег, второю укрылся. На уши натянул пилотку. Под голову — вещмешок. Лежал на боку, подтянув колени к подбородку, спиной к костру, но он уже не грел. Знобко! Ломило в затылке и висках, горло болело, сохло, ныла поясница, и все тело — как после побоев. Проснуться бы утречком без всякой хвори. Чтоб каждая мышца поигрывала и чтоб душа пела. Чтоб ощутить себя здоровым, молодым, полным жизненных сил и счастливым. И вдруг это предощущение счастья померкло, будто заслоненное тучей: Макеев вспомнил об отце. Эти воспоминания вторгались в его каждодневную жизнь внезапно и болезненно. Что с отцом? Погиб? Или в плену? Не может быть! Он жив, он где-нибудь в партизанском отряде, во вражеском тылу, просто почему-либо не дает знать об этом. Пропал без вести — еще не значит, что убит. И Макеев уверяет себя: отец жив, воюет сейчас, как и сын, они вместе воюют, хотя и по-разному. Как будто отец рядом, плечо к плечу. Но у макеевского плеча никого нету, эта пустота леденит, и ноет сердце, и надежда, радость, счастье — все отодвигается, задергивается тучей, которая разрешится холодным дождем или снегом. В это время, когда Макеев, подтянув коленки к подбородку, думал об отце, полковник Звягин расхаживал по палатке. Под подошвами похрустывал лапник, устлавший пол, сочились густые запахи хвои. Он только что отпустил замполита и начальника штаба. Они пришли сразу после ухода лейтенанта Макеева, и он с ними за четверть часа решил текущие вопросы. Они удалились, утомленные, украдкой зевающие, а он снял китель, набросил на плечи шинель и ходил так, покуривая трубку и сквозь табачный дымок ловя широкими ноздрями смолистый еловый дух. Было приятно, что остался наконец один, что никто больше не придет: адъютанта и ординарца отпустил спать; за стенкой палатки ходил часовой, — но он не в счет. Оставаясь наедине с собой, Звягин испытывал облегчение; с тех пор, как приехал в этот полк, все мерещилось: смотрят на него с насмешливым любопытством, подковыристо смотрят, а кто и сочувствует полковнику Звягину, жалеет неудачника. И то и другое злило, угнетало. Пожалуй, лишь замполит относился к нему как ни в чем не бывало. Ну, замполиту положено… А возможно, и прочие относились нормально? Не преувеличивает ли он значения боковых, косых взглядов, не мнителен ли? Как бы там ни было, остаться в одиночестве — удовольствие. И он ходил у койки, попыхивал трубкой, брал со стола термос, наливал горячего чаю, отхлебывал из кружки, снова ходил с трубкой, обдаваемый запахами табачного дыма и хвои. И думал: «Что скажет лейтенант Макеев о вызове, о разговоре со мной? То есть не кому-то скажет, а скажет — в смысле подумает. Что подумает Макеев о командире полка, предложившем ему адъютантскую должность? Мало ли что может прийти ему на ум! Но вряд ли он догадается об истинной причине. А истинная причина — вот она, от себя таиться нет нужды, хотел, чтоб он был при мне. Подальше от пуль и поближе ко мне. Я бы его видел каждый день. И не в том соль, что Карякин так уж плох, его можно и вытерпеть. Соль в том, что Макеев напоминает моего Лешку, сына, любимца. Не только внешне, но и чем-то внутренним, неуловимым, трудно сказать, чем именно. Сына я не могу взять в адъютанты, будь он хоть в моем полку. Совесть не позволит. А этого парня, Макеева, — могу, совесть тут не помеха. Был бы рядом со мной, и было б чувство: сын, Лешка мой, рядом. Жаль, Макеев не согласился. Вроде обиделся, осерчал, хотя и попробовал это скрыть. Ну, ему видней. Насильно заставить его не заставишь, но хорошо, что я не удержался, предложил ему это место. Если бы удержался, жалел бы впоследствии. А теперь — ясность: я произнес то, что нужно было произнести, не моя вина, что Макеев отказался. Отверг. Пренебрег. Или как там еще выразиться? Может быть, он и прав, так поступив. Ставим на этом точку. Пусть Карякин адъютантствует. Все. Порыв души не состоялся. Точка!» Звягин присел на койку, затяжными глотками начал пить крутой, обжигающий чай. Совсем недавно, после полета вниз по служебной лестнице, он такими же затяжными глотками пил водку. Никогда не имел к ней пристрастия, но тут захотелось выпить, забыться. Выпивал, забывался, а наутро настроение было еще хуже. И он дал водке отставку. Чай либо кофе — иной разговор. Допив кружку, Звягин небрежным движением плеч сбросил шинель, стал разуваться. Уже в постели, раздетый, он выпил еще кружку. Подумал: «Московский водохлеб. Мария Михайловна в свое время приучила к чайку. Как она там, законная Мария Михайловна?» И усмехнулся сам себе. Ветки кололи бок, Макеев ворочался, никак не засыпал. За день остался без ног, должен был уснуть мгновенно и беспробудно, а он только зевал судорожно, с клацанием. Горло сохло и будто саднило, временами першило, позывая на кашель. Головная боль как бы давила изнутри на глазные яблоки, и они тоже болели. Макеев лежал с закрытыми глазами и ждал, когда заснет. Лесная земля под лапником и шинелью простреливала сыростью, и не удавалось угреться. В чащобе ухал филин. Хрустел валежником часовой. Неподалеку могуче всхрапывал Ротный. Вот бы Макееву сыпануть с этаким храпом… Он то дремал, то пробуждался, и это чередование словно укачивало, и он наконец заснул и больше не просыпался. Хотя и кашлял во сне и стонал. Потому стонал, что глотка болела сильно, и ему снилось: она заросла какими-то хлопьями, они мешают дышать, он вырывает их из глотки руками в резиновых перчатках. А еще снилось: остриженный под нуль, ушастый, он в воинской теплушке, у раскрытых дверей, мама, простоволосая, в выцветшей кофточке и босая, бежит за эшелоном по шпалам смежной колеи, не отстает от вагона, лицо у нее искажено горем, но кричит она весело, бесшабашно: «Шурик, гляди у меня: если убьют на войне, лучше не возвращайся домой, задам перцу!» А он кричит встревоженно, с надрывом: «Мама, осторожно! Берегись встречного поезда» — и все тонет в грохоте вагонных колес. И еще: Анечка Рябинина, беременная и стройная, несмотря на живот, стоит у кустика в сквере, а он почему-то на коленях перед ней, и Анечка говорит: «Милый, ты кого хочешь — девочку или мальчика?» Он лепечет: «Так ведь это не мой ребенок, у нас же с тобой ничего не было». Анечка загадочно улыбается: «Ну и что из того, что не было? Ты же меня любишь?» «Не знаю», — говорит он. И еще: ощерившись, он спрыгивает во вражескую траншею, из-за выступа на него кидается немец, хочет ударить прикладом, он выворачивается, вонзает немцу штык в горло, но больно ему самому, непереносимо больно и он, запрокинувшись, воет от боли. От этих сновидений он и стонал. Разбудил Макеева холод. Колотила дрожь, зуб на зуб не попадал. Макеев встал, принялся растирать себя, прыгать, бегать. Костер погас, Макеев подскочил к нему, попрыгал вокруг — от скаканий толку немного. Раздобыл у часового спички, вздул огонь. Завихлялись язычки, сучья затрещали. Был ранний рассвет. В низинах клубился белый-белый туман, излучая пронизывающую знобкость. Трава и кусты — в обильной росе. Небо на востоке было желто-розовое, бесплотный, готовый сгинуть, висел над лесом серпик месяца. Рассветный ветерок прошелся по кустам, ворохнул листья и, будто намокнув, отяжеленно упал в траву, запутался в мокрых стеблях, затих. Рискуя задымиться, Макеев лез в костер. Не согревался: губы синие, щеки бледные, кожа в мелких пупырышках — гусиная кожа. Поворачивался к огню то задом, то передом, грел низ живота: научился этому у узбеков. Часовой сказал: — Зазябли, товарищ лейтенант? Макеев кивнул, потому что говорить не мог, губы не слушались. Часовой сказал: — Со сна бывает. И с голодухи. Подрубаете — утеплитесь. А Макеев подумал, что замерз, как в зимний холод. С ним было в январе на Смоленщине, в лесном хуторке: вошел в избу, а произнести ничего не может, язык словно примерз к гортани: губы не его, окаменели. Он прислонился тогда к низенькой притолоке и смущенно, нелепо улыбался вместо того, чтобы по всей форме доложить о своем прибытии на полковые сборы. В углу избы сидели за столом штабные офицеры, с русской печи свешивались хозяйка и ее пацаны; офицеры были выбритые, в новеньких меховых безрукавках, хозяйка скуластая, с перебитым — староста-иуда звезданул — носом, пацаны белоголовые, конопатые. Плешивый, горбоносый майор бросил Макееву: «Что в рот воды набрал, лейтенант?» Хозяйка прыснула в кулак: «Дык он же закоченел, етит твою дать!» (так она ругалась: етит твою дать). И тут же отвесила подзатыльник одному из пацанов: «Доносчику первый кнут!» Макеев целый день прокантовался на сборах, в этой избе и в других, теплых, чудом сохранившихся, а вечером топал на передовую, в сырую, выдуваемую метелью землянку. Макеев смотрел в огонь. И вдруг увидел в нем лицо хозяйки той хуторской, смоленской избенки: выпирающие скулы, расплющенная переносица, толстые, добрые губы шевелятся; «Етит твою дать». Потом в огне возникло чье-то женское лицо, незнакомое, красивое и надменное, а потом мамино — узкое, скорбное, с опущенными уголками маленького увядшего рта, а потом Анечки Рябининой — круглое, школьное, на лбу прядка, под прядкой — таинственный, лукавый глаз. Плясали язычки пламени, сплетаясь и распадаясь, но никто больше не виделся в красном, желтом и синем огне. Глотнув дыма, Макеев закашлялся, отстранился от костра. Там и сям поднимались люди, вытряхивали шинели и плащ-палатки, переобувались, кашляли, закуривали, подходили к костру, здоровались с Макеевым. Краешек солнца высунулся из-за верхушек деревьев. В лесу посветлело. Трубный, с каким-то конским всхрапом, глас: — Рота, подъем! Кругом засмеялись: «Дает старшина!» Те, кто еще не вставал, затормошились, вскинули голову. Старшинский басище не унимался: — Рота, подъем! Подъем! |
|
|