"Обещание жить." - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)

5

Вместе со всеми Макеев умывался в ручейке, чистил зубы — их ломило, вода была ледяная, ключевая, такой он напился на марше и заполучил ангину. Горло сегодня болело вроде чуть меньше — лекарствия помогают. Принимать их до еды или после? Не спросил у Гуревича.

Макеев проглотил по порошку и таблетке натощак, отзавтракав — еще по таблетке и порошку. Рассудил: каши маслом не испортишь, чем больше, тем лучше. Завтракал он вяло, сверх силы, зато горячим чайком, как и вчера вечером, побаловался всласть. Обжигаясь, дуя в кружку, он пил почти кипяток, и дымящаяся жидкость будто вливалась прямо в жилы, зажигала кровь. Стало жарко, со лба закапали капли пота.

Примостился Макеев на пеньке, под солнышком. Оно с утра прижаривало. Похлестче любого костра. Выйди лишь из тенечка. Макеев сидел на открытом месте и подставлял солнцу всего себя, жмурился, блаженно потягивался. Лейтенант Фуки не преминул подковырнуть:

— Чистый кот Васька.

Макеев сделал вид, что не слышит. Не хотелось ввязываться в разговор с Илькой. Хотелось подумать — утречком, на свежую голову — о разговоре, в который его уже ввязали, о вчерашнем разговоре с командиром полка. Может, он зря так с ходу отказался от предложения полковника? Нет, не зря. На кой ему адъютантская должность? Но почему ему предложили это?

— Ноль внимания! Гордый, важный… Чистый герцог Бургундский!

— Ну, чего тебе? — спросил Макеев.

— Ничего, — сказал Фуки, сразу утихомирившись. — Я так…

И подался к себе во взвод.

Макеев занялся делами. Надо было проследить, как солдаты подготовились к маршу. После завтрака они мыли котелки, увязывали вещевые мешки, катали скатки и опять же курили — неторопливо, растягивая удовольствие. Эта неторопливость раздражала Макеева. Ну как подадут команду: «Становись строиться», — а солдаты будут еще копаться? И так бывало. Красней потом перед Ротным, оправдывайся, лепечи. И Макеев сновал меж солдатами, покрикивал:

— Веселей, ребята, веселей! Манукян, ты что, до обеда намерен мотать обмотки? Евстафьев, не верти цигарку, сейчас будет построение! Перестань жевать, Ткачук, жуешь, а шинель еще не скатал! Сержант Друщенков, отделение копается, куда это годится? Живей, хлопцы, живей!

Покрикивания иногда имели смысл, иногда были бесцельными, Макеев это понимал. Но все равно подстегивал. Всех. В принципе, так сказать. Не очень разумно? А, бывает не до разумности!

Одновременно Макеев следил, чтобы правильно и удобно скатывались шинели, наматывались портянки, укладывались вещмешки. Ронял замечания и здесь же показывал, как надо сделать то-то и то-то. Вот это, наверное, имело прямой, практический смысл.

В общем, он остался доволен. Как ни копались, собрались вовремя. Настроение у солдат подъемное, бодрое: шутят, смеются, предстоящий марш не пугает. А почему он, собственно, должен пугать, что за чушь? Он радовать должен. Вперед, на запад!

Солдаты, готовые к маршу, сидели на пеньках, валялись на лапнике, опершись на вещевые мешки, а кое-кто уже закинул их за спину. Нужна лишь команда, чтобы взвод встал и начал строиться в походную колонну. Однако команды не было. Ротный куда-то исчез. И никого из батальонного начальства не видать.

Солнце катилось по-над лесом, как будто не желая всходить к зениту. Было оно цвета яичного желтка, чуть сплющенное по краям и чуть окантованное белой полоской. Оно теряло яркость, выцветало, становясь жарче, злей, беспощадней, — июльское солнышко. У него свой марш по небу — с востока на запад. Тоже, поди, устанет к финишу, к закату, выдохнется, порастратит жаркую силу.

Покамест же эта сила нарастала. Торчать на припеке нет мочи. Макеев побрел к березке — укрыться под ветви. У березового ствола восседал старина Евстафьев: коротко подстриженные седеющие усы, бурая от загара шея в складках, пористый нос смешливо морщится; Евстафьев проводил кончиком языка по скрученной цигарке, старательно склеивал ее слюной. Он посмотрел на Макеева, как бы говоря: не дал мне, лейтенант, тогда закурить, теперь пришлось вертеть. Сунул самокрутку в рот, чиркнул кресалом. Да кури, старина Евстафьев, кури на здоровье. Если есть возможность. Но самокрутка у тебя здоровенная, управишься ли до команды «Встать»?

Евстафьев благополучно управился. Раздумчиво попыхивая, смакуя, докурил аж до ногтей, от цигарки вроде бы и окурка не осталось, так, намек. Сплюнул увесистым плевком, похлопал по икрам, проверяя, как намотаны обмотки, удовлетворенно промолвил:

— Вездеходы — в порядке.

Кто-то также курил, кто-то уже дремал (мало им ночи, спят при любой обстановке, ловкачи), кто-то травил анекдот: «Она села к нему на колени и сказала: «Бери самое дорогое, что у меня есть». Он взял велосипед и ушел…»

Анекдотчиком был Друщенков. Жилистый, большеухий, с широким, словно растянутым ртом, сержант нависал над лежащим Ткачуком, которому, вероятно, и предназначался анекдот. Хотя слышали весьма многие. Макеев сказал:

— Отставить подобные анекдоты!

— По какой-сякой причине, товарищ лейтенант? — Друщенков выпрямился, дернул лицевым мускулом.

— По такой! Дошло?

— Не вполне, товарищ лейтенант… Но я постараюсь усвоить. В будущем.

— Нет, в настоящем! Ты мне ваньку не валяй! Ты мне…

От досады и злости Макеев сделал шаг незаметно для себя и сейчас говорил, недобро сузив глаза, сверля ими Харитона Друщенкова. Кого? Сержанта, отделенного командира, свою надёжу и опору. А остановиться не мог, с ним так случается: понесет — не остановишь. Друщенков умолк, слушал его с вежливым неодобрением. И, уловив это молчание, умолк и Макеев, подумав: «Хватит. Не переборщить бы».

А тут-то и вывернулся друг ситный, Илья Фуки милейший. В самое ухо шепнул: «Сашка-сорванец, марша не будет. Во второй эшелон выводят!» Макеев глянул с недоверием: врет? С одной стороны, Илька звонарь, с другой — почему-то раньше всех узнает новости, которые на поверку оказываются достоверными. Фуки похлопал его по плечу, снисходительно объяснил:

— Сведения точные. У меня в полковом штабе агентура. Писарь. Раньше в моем взводе служил.

Макеев, сомневаясь, покачал головой. Фуки с достоинством произнес:

— Слово офицера!

Ну, этими словечками Фуки не разбрасывается. Если и впрямь второй эшелон? А почему бы и нет? На войне все может быть.

Из-за кустов в сопровождении связного появился Ротный. Отрывисто крикнул:

— Командиры взводов, ко мне!

Фуки и Макеев были в пяти метрах от него, а комвзвода-три рванул по кустарнику: Ротный не терпел промедления. Он оглядел всех трех своих орлов и сказал:

— Полк выведен во второй эшелон. Строить шалаши! К обеду чтоб были готовы. Доложить! После обеда отдых, чистка оружия, приведение себя в надлежащий вид…

Старший лейтенант повышал тон и понижал, но наиболее весомо почему-то прозвучали слова «приведение себя в надлежащий вид». Фуки изучал кончики своих сапог и звезду Героя на груди старшего лейтенанта — ни единым нервом не дрогнет плутоватая Илькина физиономия. Пустобрех, звонарь, а, поди ж ты, частенько в яблочко попадает, в десятку. Макеев усмехнулся, и Ротный вспыхнул гневно:

— Вам что, очень смешно, Макеев?

— Да нет, товарищ старший лейтенант.

— Чего ж тогда смешочки-улыбочки? Вопросы есть?

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Макеев, — надолго выводят, сколько простоим?

— Неизвестно. Еще вопросы?

— Все ясно, — сказал Фуки.

У него, у Ильки, было превосходное настроение — вот уж в точности ясно. Даже ясней ясного: передых, а после, чтоб нагнать передовые части, нас подкинут на машинах, иначе мы на своих костылях их не нагоним. Передовые части должны продвигаться. Хотя канонада гремит как будто на одном месте. Не исключено, что немцы зацепились. Будущее покажет. Итак, передых.

Что там Фуки! Макеевские гаврики и те возликовали, услыхав про второй эшелон. Они обступили Макеева, взбудораженные, радостные, а он не разделял их чувств. Ну, допустим: передохнуть не грех, марш повымотал, ему, прихворнувшему, доставалось, считай, поболе прочих. А все-таки не забудем, что в принципе всем нам надо спешить на запад. Или вмиг забыли? Или эта пауза не помешает нашему продвижению? Конечно, не помешает. И однако ж лучше бы идти. А еще лучше — заняться шалашами, как приказано. Не рассуждать — действовать. Ты солдат.

Шалаши разбивали там же, где был ночлег. В ход пустили лапник, на котором спали. Не хватило — еще нарубили веток. Работали с увлечением, с азартом. Втянулся и Макеев: сбросив гимнастерку, вкапывал столб, рубил лапник, укладывал ветки, связывал проволокой, невесть где добытой старшиною. Сколько простоим? Пусть и немного, но жилье соорудим понадежней.

Управились до обеда. Поэтому Макеев разрешил своим отдыхать. Кто забрался в шалаш, кто плюхнулся на травку под березой. Макеев раздумывал, чем бы ему заняться. За спиной гаркнули:

— Лейтенант Макеев, ко мне!

Он вздрогнул, показал Илье кулак. Копируя Ротного, тот во гневе раздувал ноздри, вращал белками:

— Колупаетесь, Макеев! Бегом ко мне!

— Иди к чертям, — сказал Макеев.

— Покажешь дорогу, так пойду. А еще сподручней нам туда отправиться вдвоем, к чертям-то.

— Не выйдет вдвоем. Наши пути разойдутся: я в рай, к ангелам, ты в ад.

— Верно, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Но послушай новость. Умоляю: тс-с! — Фуки приложил палец к губам. — Еще раз: тс-с! Секрет! Военная тайна! Моя агентура раздобыла данные: за лесом, в километре, деревенька имеется, сохранилась на все сто процентов.

— Ну и что?

— Как что! Навестить нужно.

— Когда же?

— Выбрать времечко! Предоставь это мне. Пойдешь со мной?

— Не знаю, — сказал Макеев. — Что там делать? Фуки по-бабьи всплеснул руками:

— Здрасьте! Он еще спрашивает. А девахи?

— Меня это не интересует.

— Ах да, простите, пожалуйста, я запамятовал: маршал Макеев готовит себя к поступлению в рай. Пардон, пардон!

Фуки кривлялся, но было очевидно — сердится. Ишь ты! Это Макееву бы сердиться, что втравил в пустячный разговор. Выпить, девочки — заботы лейтенанта Фуки. Мне бы эти, с позволения сказать, заботы…

Илья перестал кривляться, а значит, и сердиться и сказал просто:

— Пойдем, право, в деревеньку. На пару будет веселей. Пойдешь?

И, не ожидая этого от себя, Макеев ответил:

— Пойду.

— Вот и ладно. Дожидайся моей команды.

«Командир нашелся», — подумал Макеев, удивляясь, как это он вдруг поддался Ильке. Искусил все-таки, хозар. Толкнул на нарушение. Ибо отправляться в деревню придется без разрешения: Ротный ни за что не отпустит.

После обеда, наглотавшись лекарствий, Макеев валялся в шалаше и раздумывал. Все о том же. О предстоящей прогулке. Вместо того чтобы быть со своими солдатами, он умотает с Фуки в деревню. Для чего? Ни для чего. За компанию. Глупо и не нужно. А ведь согласился же, да и сейчас решение твердое — с Фуки в деревню. Удивительно нелогично ведет себя подчас лейтенант Макеев, Александр Васильевич, комвзвода-один, в недалеком прошлом Макеев Сашка, Сашка-сорванец, голубоглазый удалец… Насчет сорванца — отливал пули, не отпираюсь, насчет удальца — не отличался удальством, по крайней мере до фронта не отличался, а глаза у него не голубые, какие же? Не знает, ей-богу. Как-то не обращал внимания. Похоже, серые. Саша, ты помнишь наши встречи? Все помнит комвзвода-один лейтенант Макеев Александр Васильевич — что надо и не надо. Забыть бы кое-что, так полегче бы жилось.

Ни с того ни с сего всплывет перед глазами: противотанковый ров, забитый телами расстрелянных. Один на другом, переплетясь, будто спрессованные теснотой, жуткие в своей обнаженности женские трупы и детские, а у стариков на щеках седая щетина. Ров был едва присыпан землей, весенней талой водой ее смыло, и из рва торчали головы, руки, ноги тех, что еще недавно были живыми людьми. Иногда снится, а то и словно видится наяву: снайперша Люба лежит у блиндажа, по горло укрытая плащ-палаткой, глаза, лоб, волосы в засохшей крови, а в черной дырочке в переносье крови нет — одна чернота. Или это забыть бы: на балконе висят повешенные белорусские партизаны — два парня и девушка, — в телогрейках, но разутые, глаза вылезли из орбит, вывален синий, распухший язык. Неплохо бы забыть и такое: «тигр» утюжит поле, надвигается на Крюкова, у солдата перебиты ноги, он не может отползти в укрытие, а Макеев из своего окопчика не может ему помочь, только противотанковая артиллерия может помочь, но снаряды бьют мимо, и фашистский танк наезжает на Севу Крюкова… Да, многим не смог помочь Макеев. И, возможно, не нужно забывать того, что вспоминается или видится во сне? Наверное, память сопутствует совести: питая воспоминаниями, не дает ей уснуть, совести. Следовательно, ничего не надо забывать. Как бы тяжело это ни давалось.

Еловая ветка под плащ-палаткой колола спину, руки под затылком затекли, но Макееву не хотелось менять положения. Казалось, смени он позу — сменятся и мысли. А ему нужно додумать об этом до конца. О памяти и совести, и вообще о том, как жить. Точнее, как прожить то, что ему отпущено судьбой. Это может быть и полвека, может быть и полдня. Ну, наверное, тут подход разный: если долгая жизнь, то еще можно повернуть себя и так и этак, если совсем короткая — призадумаешься всерьез. Брать от нее. от жизни, все, что успеешь? Ведь на том свете не поживешь, а на этом мало что видел. Дать себе поблажку, отпустить тормоза? Нет, на это он не пойдет. Облачиться в броню правил и ограничений? Как пишут в армейских газетах, «живи по уставу — завоюешь честь и славу». Вряд ли он и на это способен, хоть и стремится к этому. Жизнь не вместишь в уставы и инструкции. Словом, живи, как подсказывает совесть. А ее питает память, воспоминаниями питает…

Макеев смотрел вверх: у вершины конуса ветки были набросаны жидковато и брезжил свет. Макеев вглядывался в этот свет, ждал, что он усилится и озарит что-то, недоступное покамест глазу. Но свет брезжил по-прежнему, не усиливаясь, и Макеев устало вздохнул. Да, он устал. И болезнь сказывается, и марш дает о себе знать, и еще есть некая первичная причина, имя которой война. Уже два года он на войне, двигаясь по маршруту, с коего не свернуть: фронт — госпиталь — фронт. Впрочем, можно свернуть: к могиле. Скинуть бы эту усталость, передохнуть. Каким только образом? Захотеть, напрячь волю, приказать себе?

В соседнем шалаше взрыв хохота, как взрыв гранаты — внезапный, оглушительный, от него шалаш может развалиться. Отхохотав, голоса забубнили. Макеев поморщился и перевернулся на живот, и ветки еще острей кольнули в грудь, в подбрюшье.

Развеселые соседи разбудили Евстафьева и Ткачука, дремавших в одном шалаше с Макеевым. Старикан завозился, закряхтел, закашлялся. Ткачук зевнул, сказал:

— Бухтишь, как чахоточный. И чего таких берут на войну?

Евстафьев, не обижаясь, ответил:

— Стало быть, пригодился, коли мобилизовали. Воюю. Не хуже иных прочих. А что кашляю — извиняй, курю сызмальства, легкие продымлены…

— То-то что продымлены! А мне за тебя пулемет переть… Сидел бы в тылу, на печке, со старухой своей.

— Сидеть в тылу не дозволила бы совесть. Не мобилизовали бы, добровольно пошел, понял?

— Как не понять! Патриот…

— Патриот. И не скалься, не злобствуй, зазря себе кровь портишь.

— Бачьте, люди добрые, как он радеет за меня! А когда пулемет тащить заставили, так тут он не беспокоился о моем драгоценном здоровье.

— Я бы и сам нес, да лейтенант приказал.

— Не оправдывайся!

— Я не оправдываюсь, я пытаюсь растолковать тебе что к чему.

Они говорили вполголоса, чтобы не привлекать внимания Макеева, — Ткачук говорил с тягучей, ленивой злостью, Евстафьев тоже лениво, но спокойно, добродушно. Макеев прислушивался к их разговору, однако мешали стоны сержанта Друщенкова. Часто стонет во сне Харитон Друщенков.

Помолчав, Ткачук сказал:

— Простачком прикидываешься, папаша.

— Никем я не прикидываюсь, парень, — ответил Евстафьев, тоже помолчав. — Какой есть, такой и есть.

— Смирненький!

— Зато ты трезвонишься. Баламутишься. А ты терпи жизнь-то.

— Терпи жизнь! Философ…

— Терпи, — убежденно повторил Евстафьев. — Терпение и труд все перетрут, слыхал небось присловье?

— Ого, ты еще и знаток пословиц и поговорок. Фольклор, народное творчество, лапоть ты березовый! — Ткачук засмеялся, в горле будто забился клекот. — Откуда выискался? Давно такой?

— А всегда. Особливо после плена. Я в нем, распроклятом, три раза побывал. Три!

— Ну?

— Вот тебе и ну! На обличье я старый, а так мне всего-то сорок пять. Это плен состарил… Слушай! Поперву попал в плен в сорок втором, возле Армавир-города, на Кубани. Ох и лето было, мать честная! Немец прорвал фронт, допер от Ростов-города до кубанских степей. Хлеб горит, солнце печет, а немец танками пылит, гонит нас. Угодил наш полк в окружение. На каком-то хуторке меня зацапали. А был я пораненный, несильно, правда, в ногу, в мякоть, перевязал лоскутами нательной рубахи, да гноиться стало. Когда фрицы окружили хуторок, я побег в балку, а там уже бронетранспортер, автоматчики спрыгивают, чешут ко мне. Один как врежет прикладом промеж лопаток, я — с катушек… Очухался в сарае, середь своих — кто поранен, кто контужен, а кто и здоровый, были и таковские… Летом сорок второго всякое бывало… Друг на дружке лежим, теснотища, смрад, пить-есть не дают, дверь на засове, часовые прогуливаются. День прошел, ночь, на завтрашнее утро выгнали нас во двор, построили в колонну, повели. Сызнова солнце, жарко, машины пылят, воняет гарью и мертвяками, а нас гонят на запад, чуть что — прикладом по хребту, кто отстает, тому пулю в упор… Плетемся, а позади, прямо на дороге, те, кого пристрелили конвоиры. Вот, доложу тебе, парень, коли ты не на свободе, в плену, ты уже не человек, ты червяк и хуже. Тебя могут раздавить, и ты ничего не поделаешь. Разве что перед смертью плюнуть в харю врагу. Но проку от этого мало, потому как надо врагу вред наносить, а мертвый что ты можешь? Слушай дальше… На привале фрицы устроили себе развлечение, век не забуду. Они были пьяные, прикладывались к фляжкам всю дорогу, а тут сызнова начали жрать шнапс. Жрут и дуреют: морды красные, взгляд мутный, то ржут, то лаются промеж собой. После за пленных взялись: избили и пристрелили сержанта-артиллериста, чернявого, с усиками, из кавказцев, другого сержанта, с перебинтованной головой, разутого, заставили бечь в степь, сами стали стрелять из автоматов одиночными выстрелами на потеху, на спор, кто раньше попадет. А после начальник конвоя, унтер, бычья шея, приказал: всем пленным связать проволокой руки, и пусть попарно бегут, кто опередит — в живых оставят, второго убьют. Ну и побегли мы. Вдоль проселка, от столба до столба. Я бег в паре с каким-то солдатом, гимнастерка на нем изорвана, без пилотки, на меня смотрит жалобно, а я не гляжу: совестно. Хромаю, обливаюсь потом, надрываюсь, обхожу напарника. Бегу и думаю: ежели повернуть в степь, уйти, скрыться? Куда ж уйдешь, в степи всё на виду. В следующей паре один хотел уйти в сторону, так прострочили очередью через пять шагов. Ну, добегли мы до столба, я стою, задыхаюсь, напарник упал на землю, стонет, плачет, прощается с жизнью. И то, пора настала прощаться… Было в колонне человек сто, половину собрали под обрывом и стеганули автоматами. Нас, уцелевших, погнали дальше, а перед тем поспорили: может, и нас прикончить заодно? Да унтер, начальник конвоя, рявкнул: вести! И остальные притихли, залопотали: яволь, яволь. Жутко, парень! Позади осталась груда тел, их даже не закопали… Когда наш черед? Потому с пленными могут сотворить что хочешь. Чтоб сызнова сделаться человеком, надо сбечь на свободу. Я и побег. Сговорились мы сперва со старшиной, звали его, как сейчас помню, Бутурлакин Федор. Здоровила был, сильный и очень переживал, что в плену. Немец так пер, что танками захватил аэродром, где Бутурлакин Федор был механиком, самолеты-то успели взлететь, а вот аэродромная команда… Ну, сговорились мы с ним и еще сговорили человек двадцать. Порешили: старшина Бутурлакин выберет подходящий момент, даст знак — и мы врассыпную… В сумерках перешли мост, рядом вербняк. Бутурлакин заорал: «Разбегайсь!» — и мы кинулись в кусты кто куда. Кого фрицы постреляли, кто ушел, мы с Бутурлакиным ушли… Ночью топали на восток, днем отлеживались в кустах, в скирдах, где придется. Уже фронт вроде недалёко, слышится канонада, и тут нас зацапали. Сонных, можно сказать, повязали. Какой-то гад, казачина из беляков недобитых, из кулаков недорезанных, увидал нас в копешке и привел полицаев. Ты не представляешь, парень, как это вдругорядь оказаться в плену. Только что вырвались на свободу — и на, выкуси… И у кого в плену? У полицаев, продажных шкур… Я, не скрою тебе, плакал, старшина скрипел зубами, матерился, грозил кулачищем и после, как бешеный, бросился на полицаев, ему и раскроили череп. Эх, Бутурлакин Федор, оставил он меня одного!.. Стою, на него смотрю, на полицаев, а они злые, как собаки. Обшарили наши карманы, все вывернули, а у нас ни шиша, фрицы отобрали что было. А тут еще старшина полез на них… Главный полицай мне говорит: «С тобой возиться некогда, с одним, расстреляем. Иди с ним». И показывает на молодого полицая. Рожа, доложу тебе, воровская, кокнет и фамилии не спросит. «Идем». Пошли. Я впереди, он сзади. Каждую минуту ожидаю: выстрелит, ворюга, в спину. Пока не стреляет. Соображаю: хочет отвести подальше. Чтоб не было, значит, лишних свидетелей. Так ему удобней. Да и мне, соображаю, выгодней. Потому к этому времени надумал я спасаться. Как? Вот послушай… Полицай кричит, чтоб я остановился, он курить хочет. Оборачиваюсь. Полицай подходит, говорит: «Перед твоей смертью я покурю». И ощеряется. Винтовку он держит коленками, насыпает табаку в бумагу, будет вертеть цигарку. И меня ровно током шибануло, и я стукнул снизу по бумажке, весь табак полицаю в глаза! Он заорал, я побег. Сзади — бах, бах, бах, да пули помиловали, добёг до камыша, запетлял, ушел. Ну, что тебе, парень, еще скажу? Не буду рассказывать, как пробирался на восток, к своим. Десять дён, ослабел до упаду, рана гноится, дурностью шибает, в затылок колет шилом, свет меркнет. И ведь допер до передовой! Перешел линию фронта! На этом участке он притормозился, и я ночью переполз «нейтралку», не подорвался на мине, не схлопотал очередь. Поместили в госпиталь. Оклемался. С маршевой ротой — на фронт, куда ж еще солдату путь править? И вот тут-то, парень, судьбина сызнова подстроила: была разведка боем, меня контузило, рота отошла, я остался лежать возле немецкого блиндажа… Недолго лежал: фрицы усекли, что я неубитый… В третий раз плен! Представляешь, что это значит? Ну, раз попасть, бывает… Но во второй раз? Но в третий? Какое-то нагромождение… В этом, в третьем плену я пробыл с полгода, покамест наша родная армия не освободила. За эти полгода посивел, что твой ковыль. Да что о лагерной жизни рассказывать? Известно всем…

Евстафьев умолк. Молча слушавший его Ткачук вздохнул и сказал:

— Не подозревал я, что ты был в плену.

«И я не подозревал, — подумал Макеев. — Трижды побывать в плену. Действительно, нагромождение».

Евстафьев принялся склеивать самокрутку.

— Аж притомился от своего рассказа-то. А все ж остался вживе! Из плена выбраться живым — это мне подвезло, а?

— Конечно, подвезло, — сказал Ткачук. — Но я с тобой не согласный. В чем? А вот в чем. Ты вроде призываешь смириться. Мол, чего на долю ни выпадет, принимай.

Вытащив изо рта уже склеенную слюной самокрутку, Евстафьев спокойно и доброжелательно сказал:

— Смириться не призываю. А потерпеть иногда приходится.

— Темнишь! — Ткачук обрел прежнюю язвительность. Сплюнул, добавил: — Туману напускаешь.

— Никакого я туману не напускаю.

Евстафьев высек кресалом искру, закурил и вышел дымить на волю. Ткачук потянулся, хрустнул сцепленными пальцами. Макеев подумал: «Евстафьев говорил о терпении, о стойкости духа, это народная мудрость». Он думал так и уверял себя, что в евстафьевских словах ему открылась первозданная, земная мудрость…