"Скоморохи" - читать интересную книгу автора (Аристов Владимир Павлович)Глава IVПервого сентября, в день нового года, приехал в Москву посадник Василий Онаньич, посол господина Великого Новгорода. Неделю целую напрасно добивался Василий Онаньич у великокняжеских бояр, чтобы пустили его перед очи великого князя Ивана. Бояре твердили одно: «Видеть тебе, Василий, великого князя не для чего, а что тебе господин Новгород наказал сказать князю Ивану, то нам скажи, а мы великому князю доведем». Пришлось Василию Онаньичу волей-неволей согласиться. Сошлись в хоромах у Федора Басенка. Сидели на лавках друг против друга, по одну сторону велико-княжеские бояре — Федор Басенок, Образец, Ощера, Семен Ряполовский, по другую — Василий Онаньич с подьячим и Данило Курбатич с Сысоем Оркадовичем, приставленным к послу от новгородских житьих людей. Сидел Василий Онаньич на лавке, вытянув ноги, пустыми глазами глядел поверх голов великокняжеских бояр, точно и не было никого в хоромине, мерным голосом, будто читал грамоту, говорил: — Ведомо стало господину Великому Новгороду: гневается великий князь Иван на новгородских людей. Наказали мне новгородские люди — бояре, и житьи, и купцы, и черные людишки — бить великому князю челом, чтобы гнев на милость сменил. А пошто великий князь гневом опалился, новгородские люди в толк не возьмут, была бы вина какая… Василий Онаньич развел руками и вздохнул. Федор Басенок, пока посол говорил, глядел Василию Онаньичу прямо в рот. Василий Онаньич, отговоривши, в первый раз взглянул прямо в упор на великокняжеских бояр. По лицам их хотел догадаться, о чем те думают. Федор Басенок пошевелил плохо гнувшимися, распухшими от болезни пальцами, переглянулся с Ошерой и Ряполовским: — Все ли, Василий Онаньич, сказал, что новгородские люди наказали тебе великому князю сказать? Посол опять стал повторять то же, что уже сказал раз: наплели великому князю напраслину, будто новгородские бояре хотят податься под руку поганого латинянина, короля Казимира. Два раза повторил, что такие речи нашептывают великому князю враги господина Великого Новгорода, хотя знал — весть привез гонец от великокняжеского наместника из Новгорода. Данило Курбатич и Сысой Оркадович повторили то же, что сказал Василий Онаньич. Бояре разом поднялись с лавки, сказали, что доведут речи послов великому князю Ивану, поклонились друг другу и на том разошлись. Через день опять сошлись у Басенка. Бояре сказали, что речи послов они довели великому князю, а какой будет ответ, узнают от самого князя Ивана на следующей неделе в четверг. Между собой помянули новгородские послы недобрым словом московские порядки: «Ой, и волокитиста Москва!». Но делать было нечего, приходилось еще ждать неделю. Не знали послы того, что едет из Новгорода к великому князю гонец с тайными вестями от московских друзей, его только и дожидает великий князь, хочет уличить новгородцев в лукавстве. До четверга Василий Онаньич побывал у кое-кого из знакомцев, новгородских доброхотов, исподволь выведывал о великом князе. Все дружно говорили одно, что Василий Онаньич и сам давно знал — умен князь Иван и своенравен. Побывал и у купца Дубового Носа. Дубовый Нос торговал всем, что только попадало под руку, а главное — сплавлял в Новгород струги с хлебом. Наезжал он в Новгород не один раз и сам, бывал и у Василия Онаньича. Старому знакомцу Дубовый Нос рассказал все, что знал сам: князь Иван послал в Псков посла, послу велено сговорить псковичей, чтобы, когда надумает великий князь идти войною на Новгород, псковичи тоже садились тотчас на коней, «А псковичей и сговаривать нечего, загадай князь Иван войну хоть завтра, — рады будут радешеньки с Новгородом поквитаться. Поперек горла вы, господин Новгород, псковичам». Василий Онаньич слушал московского купчину и на душе было муторно. И без Дубового Носа знал, что Пскову господин Великий Новгород, «старший брат», поперек дороги стоит. Вражда старая, еще давным-давно, с тех пор повелась, как из пригорода Великого Новгорода стал Псков равным, хоть и «меньшим братом». У «старшего брата» господина Новгорода Псков, как бельмо на глазу. Лен у псковичей мягче, конопля чище, воска и меда — сколько хочешь, золы, смолы и дегтя — всего, что покупают иноземные купцы, — тоже хватает, и продают псковичи свой товар дешевле. За иноземными товарами ездят псковичи в чужие земли, к немцам, в Литву и к фрягам, везут в Москву и сукно лунское, и стекло, и разные заморские диковины, а цена против того, сколько кладут за товар новгородские купцы, дешевле. Один у Пскова и господина Новгорода враг — немцы и литва. Враг один, а прийдется, — нагрянут на псковскую землю немцы-рыцари — в Новгороде бояре и купцы только посмеиваются. Разорят рыцари пригороды «меньшего брата» — в Новгороде бояре и купцы цены на товары кладут, какие пожелают, и иноземные купчины ничего — покупают. Псковичи «старшему брату» платили тем же. Когда пятнадцать лет назад стал собираться великий князь Василий, Иванов отец, в поход на Новгород, псковичи без дальних разговоров послали ему подмогу. Потчевал Дубовый Нос Василия Онаньича вареным и жареным, угостил на славу крепким медом и сладким заморским вином; угощая, пытливо заглядывал гостю в глаза, говорил: — Горды вы, господа новгородцы… Поклонитесь великому князю Ивану по-хорошему, чтобы вины ваши отпустил, да впредь пакостей не чините. А не поклонитесь, накличете, господа новгородцы, беду неминучую. Крутенек великий князь Иван, не пришлось бы каяться, да поздно… Василий Онаньич и перед старым знакомцем стал хитрить, как хитрил перед великокняжескими боярами. Приглаживая рыжие усы, толковал, что вины никакой на новгородцах нет, все наплели враги. Было, правда, такое дело — побили люди посадничихи Марфы Борецкой в Заволочье великокняжеских мужиков и дворянина Осипа Ложку в воде утопили. А побили за их же вину: вздумали мужики землю запахать, какая издавна за Борецкими. На рыбных ловлях тоже не один раз случались свары между московскими людьми и новгородскими, а случались опять-таки потому, что ставили великокняжеские мужики мрежи в новгородских ловлях. А что плетет великокняжеский наместник, будто не дают новгородцы пошлин, какие положено давать по уговору с покойным князем Василием, — то сущие враки: мало тягаются между собою новгородские люди, того и пошлин идет не как прежде… Проговорили долго. Мимоходом помянул Василий Онаньич: если вздумает князь Иван послать на Новгород рать, московским купцам от такого дела будет немалое разорение. Ни туда, ни обратно дорог не станет, а купцам — убытки. Господину Великому Новгороду не привычно перед кем-либо голову клонить. От предков у новгородцев пошло: кто станет против бога и великого Новгорода? Дубовый Нос в ответ хмыкнул: — В Яжелбицах господа новгородцы — ох, как низенько кланялись великому князю Василию! — Дубовый Нос лукаво прищурил глаз: — Ай то в Новгороде уже запамятовали? Василий Онаньич повел головой снизу вверх, в глазах огоньки. Когда приходил московский князь Василий на Великий Новгород войной, ездил он с боярами и двумя архимандритами послом в Яжелбицы — склонить хитрого слепца князя Василия не лить христианской крови и кончить дело миром. Помнил, как торговались тогда бояре, выторговывая каждый рубль из того, что требовал с новгородцев в откуп великий князь. Сделал вид, будто не слышал, на что намекал Дубовый Нос, сказал, раздельно выговаривая каждое слово, точно хотел, чтобы Дубовый Нос лучше запомнил сказанное: — А пошлет великий князь новгородским людям разметную грамоту,[9] — у господина Новгорода найдется довольно рати. Встанут за землю святой Софии и стар и млад. Да и не с одной новгородской ратью доведется Москве переведаться, есть у Великого Новгорода други посильнее Москвы. Сказал и сразу спохватился — не лишнее ли со зла сболтнул? Подумал: не лишнее, пусть Дубовый Нос слушает да на ус мотает. А если слышанное перескажет боярам, — так и к лучшему, прямиком он ничего не сказал, а бояре пускай уразумеют. Станет за Великий Новгород не иной кто, а сам король Казимир с панами. В четверг новгородских послов позвали в великокняжеские хоромы. Целое утро продержали их в сенях. Василий Онаньич чуял, добра не будет. Где видно, чтобы послов столько в сенях держали? Два раза наведывался в сени Басенок, гудел в бороду: — Подождите еще малость, великий князь Иван с боярами толкует. Порядком истомивши послов, их наконец позвали. Князь. Иван сидел на стульце, положив на подлокотники руки, позади на лавке теснились великокняжеские бояре. Послы поклонились, — Василий Онаньич норовил отдать поклон не слишком низко, так, чтобы и великий князь и бояре видели — чтит господин Великий Новгород великого московского князя по старине вежливо, но кланяется как господин господину, а не подвластный своему государю. Когда встретился глазами Василий Онаньич с властным взглядом Ивановых глаз, махнул большой поклон до земли. Данило Курбатич и Сысой Оркадович, глядя на посадника, тоже поклонились низко. Василий Онаньич сказал: — Господин Великий Новгород — бояре, и житьи люди, и купцы, и все люди новгородские — бьют тебе, великий князь Иван, челом… От пристального взгляда угрюмо блиставших глаз князя Ивана на сердце у Василия Онаньича стало нехорошо. Помнил Ивана совсем не таким, когда, без малого пятнадцать лет назад, приезжал в Яжелбицы просить мира. Стоял тогда рядом со слепым князем Василием тонкий смуглолицый отрок, стоял, потупив в землю очи, иногда только украдкой поглядывал на бояр, посадник Борецкий шепнул: «Князь Иван, сын Васильев». Теперь же сидел на стульце, чуть сутулясь, дюжий человек, толстые усы спускаются на иссиня-черную, в колечках, бороду, тонкий, с горбинкой нос вздернут, только и осталось от отрока — смуглое, в румянце, лицо да темные, с угрюмым блеском глаза. Во владычьих палатах, когда снаряжали послов и совещалась господа,[10] Василий Онаньич говорил боярам — слабенек князь Иван в хитростях против Великого Новгорода, и хитрить с таким много не придется, брался он обвести князя Ивана вокруг пальца, и когда говорил, так все мнился ему смуглолицый отрок с опущенными глазами, тот, каким видел Ивана в шатре под Яжелбицами. А сейчас, когда стоял он в просторной хоромине, видел — не легко будет ему перехитрить великого князя, совсем не то, что хитрить перед боярами в господе, перед владыкою архиепископом или буйными мужиками-вечниками. Князь Иван повернулся к своим боярам в половину оборота, кивнул. С лавки поднялся Федор Басенок, отставил назад ногу, заговорил. — Чего великий князь Иван на вотчину свою Новгород гневом опалился, то ты, Василий с товарищами, ведай… Басенок говорил — точно в трубу трубил, забыл, что не в поле он перед ратными людьми, а в великокняжеских хоромах, от трубного голоса Басенка у Василия Онаньича и его товарищей гудело в ушах. — В Заволочье бояре новгородские вступаются в земли и воды великого князя Ивана. Весной пришли боярина Арбузеева люди в село великого князя Столбуши, и крестьян разорили и оброк велели давать ему, Арбузееву, и взяли у мужиков крестное целование на Великого Новгорода имя. И с мужиков рыболовов великого князя тоже взяли крестное целование на Новгорода имя… Князь Иван не спускал с новгородских послов глаз. У Василия Онаньича, когда пришло время отвечать, мысли полезли врозь. Еще по дороге в Москву придумывал он, как и что станет говорить великому князю, а пришлось — такую понес нелепицу — и Данило Курбатич и Сысой Оркадович обомлели. Василий Онаньич говорил: об обидах великому князю он и слыхом не слыхал, — забыл, что недавно говорил Дубовому Носу, — а если какие бояре приводили порубежных мужиков к крестному целованию на имя Великого Новгорода и дань себе самовольно с мужиков великокняжеских брали, — поставит господин Великий Новгород таких великого князя обидчиков на суд. Данило Курбатич и Сысой Оркадович только хлопали глазами: «Экое Василий несет. Ладился в господе за Новгород стоять, а тут готов земли новгородские Москве отдать! Мнился соколом, а на деле оказался вороной». Когда Василий Онаньич, отговорив, замолчал, великий князь долго сидел, ничего не говоря, сутулясь, сверлил новгородского посла глазами, будто ждал — не скажет ли тот еще чего. У Василия Онаньича на душе становилось все муторнее, чуял — сказал он вовсе не то, что следовало. Наконец князь Иван заговорил. По голосу великого князя всем нутром понял посадник Василий Онаньич — не ждать никогда господину Великому Новгороду от князя Ивана добра. Говорил так, будто государь наказывал подвластному холопу: — Скажи, Василий, Новгороду, отчине нашей, всем людям новгородским, чтобы вины свои перед нами исправили, и крестное целование, какое, блаженной памяти, отцу нашему великому князю Василию дали, не преступали. А станет моя отчина Великий Новгород крестное целование преступать, не на нашу голову христианская кровь падет. Чуешь, Василий? У Василия Онаньича во рту стало сухо, хриплым голосом выговорил: — Чую, великий князь… — Так, слово в слово, новгородским людям перескажи. С тем и отпустили из Москвы послов господина Великого Новгорода. Река у берега густо заставлена кораблями и суденышками. Добротные, с двумя мачтами и высокими бортами, корабли заморских гостей, приплывших из самого Любека, легкие, с причудливо загнутыми носами, ладьи кафинских купцов, пробравшихся в Великий Новгород через множество переволок и речушек, широкие, без единого железного гвоздя, шнейки, заплывшие из Студеного моря, грузные насады московских купцов, ладейки рыбаков с Ильменя, Ладоги и Онеги. Всем кораблям, насадам и ладейкам хватит места на широком Волхови, все вместят просторные амбары на немецком дворе, у храма Ивана на Опоках, в боярских и купеческих дворах, и в детинце за каменными стенами на дворе у владыки архиепископа. Вместят и цветные лунские и фландрские сукна, и бочки сладкого греческого и испанского вина, и мешки с корицей, перцем, гвоздикой, персидские и царьградские ковры, ящики пахучих лимонов и кули с зерном, и меха — дань далекой Югры, где люди надевают звериные шкуры прямо на голое тело, и тюки добротного льна из ближних волостей Торжка и Вологды, и горы вяленой рыбы. Всем торгует, продает или покупает господин Великий Новгород, плотно рассевшийся пятью своими концами по обеим сторонам желтоводного Волхова. Ждан приплыл в Новгород с рыбаками ранним утром. Бродил он теперь у бревенчатых настилов, жадными глазами глядел на все. Ни в Москве, ни в Смоленске, ни в Пскове не видал похожего. Остановился у кладки, перекинутой с большого насада, смотрел, как мужики таскали на берег тюки льна и кули с зерном. На берегу стоял приказчик, уперши в бока руки, покрикивал на страдников. Ждан тронул за рукав мужика, волокшего на спине большой тюк, спросил — чей в насаде товар. Мужик повернул голову, лицо его было от натуги багровым, надорванным голосом выдавил: — Или впервой в Новом Городе, не знаешь, чьи тут становятся насады? Марфы Борецкой, старой посадничихи. Подошел немчин в синем кафтане и круглой, с мехом, шляпе, выхватил из тюка горсть льняного волокна, поднес к носу, подержал перед глазами, растер в ладони. Подошло еще двое купцов немцев, отщипнули у земляка из ладоней волокна, тоже поднесли каждый к носу, помяли пальцами, с одобрением все трое закивали шляпами. Приказчик, скосив глаза, смотрел на немцев. Купцы потолковали еще по-своему, подошли к приказчику, один заговорил ломано по-русски, спросил, какую хозяйка кладет за лен цену. Рядом два скуластых человечка выкидывали из стружка связки мехов беличьих, лисьих, и еще серебристо-голубых, каких Ждану не приходилось и видеть. На помосте стоял дородный старик, подхватывал связки, встряхивал, ощупывал, одни швырял прямо на помост, другие бережно клал на подостланную холстину. Пока Ждан стоял, на помосте выросла целая гора мехов, а скуластые человечки выкидывали все новые связки. Ждан спросил у старика, кому привезли меха. Старик блеснул сердитыми глазами, буркнул в усы: — Посадничихе Марфе, ясак. Дальше от помоста жались к берегу рыбачьи ладейки. В ладейках доверху накидано вяленой рыбы. К берегу спустились телеги, рыбаки стали накладывать рыбу в телеги. Ждан спросил у рыбака, кому привезли рыбу, тот, не взглянув, ответил: — Посадничихе Марфе, оброк. Увидел Ждан немецкий корабль, на носу и корме корабля — избы, в избах окошки, с цветными стеклами. С помоста на корабль кинуты две кладки, по одной мужики затылок в затылок катили на корабль большие бочки, по другой тоже бочки, поменьше. Узнал Ждан, что продала посадничиха Марфа любекскому купцу Генрику Брюку товар — смолу и рыбу красную, мужики, вкатывавшие на корабль бочки, оказались посадничихиными холопами. И так было едва не на каждом шагу, спросил Ждан — чей товар? Кто продал? Кому привезли? — отвечали: Марфе, вдовке посадника Исака Борецкого, привезли; Марфин товар; Марфа продала. Иногда говорили — Василия Онаньича, посадника, или называли кого-нибудь из бояр Овиновых, Селезневых, Своеземцевых, Арбузеевых. Купцов называли нечасто. Раз сказали, что струг с зерном пригнал московский купчина Дубовый Нос. От пристани рукой подать до торжища. В рядах товар, какой только угодно душе, алые и зеленые сукна, фряжский бархат, парча, и тут же мужичьи сермяги, холстинные колпаки, одно на потребу тем, у кого кишень туго набит серебром, другое — для того, у кого всего богатства алтын, да и тот взят в рост у боярина, купца или монахов. В оружейной лавке, рядом с тяжелым, своей, новгородской работы, мечом или кольчугой, заморский панцирь с серебряной набивкой и шлем с замысловато резаным узором и крылатой бабой, тонкая, отливающая синим, шпага, легкая для русской руки, немецкого дела стальной самострел и к нему короткие железные стрелы. В оружейном ряду, видно, торговля совсем плохая. Отвык господин Великий Новгород от войны. Торгованы в оружейных лавках вздыхали: давно ли еще было — панцири и кольчуги, мечи и секиры прямо из рук рвали. То на немцев, то на шведов рать собирается, или затеет вольница новгородская — боярские, купеческие и черных людей парни — поход, плыть на Волгу — караваны купеческие пошарпать, или за Каменный пояс — взять с инородцев ясак: серебро и меха. В оружейном ряду тогда было не протолкаться — одному кольчуга нужна, другой панцирь примеряет, третий секиру пробует или меч. Ныне ожирел, обленился господин Великий Новгород, многие бояре забыли, как и панцирь застегивать и в которой руке меч держать, того и пусто в оружейном ряду, кое-кто и лавку уж закрыл, другой торговлишкой занялся. Зато по соседству — в красном и суконном рядах — людно. В красном и суконном ряду Ждан увидал такое — глаза разбежались. Чего только на прилавках нет! Штуки сукна алого, зеленого, малинового, канареечного, цвета давленой вишни, каразея, желтая со струей дорогая объярь. На крюках подвешены сафьяновые сапожки с закорюченными носами, тоже цветные, густо расшитые цветными же шнурами, так, что в глазах рябит, чеботы для женок, колпаки меховые, суконные и бархатные, отороченные бобром или соболем. Перед прилавками толкутся молодцы в заломленных колпаках и цветных кафтанах, женки, девки, старухи, приценяются к товару, спорят с торгованами. Женщины, по одежде видно — больше все боярыни и боярышни или купеческие женки и девки. В Москве боярскую или купеческую дочь отец с матерью без мамушки или няни за ворота не выпустят, здесь — бродит себе девка от лавки к лавке, приценяется к товару, переглядывается с молодцами. Ждан, стоя у лавки, глазел на заморские сукна. К красному ряду подкатил открытый возок, остановился у лавки. Из возка вышла боярыня. Купчина выскочил из-за прилавка, изогнулся, заюлил, закивал низко колпаком: — Не минуй нас, Олена Никитишна, взгляни только, каков товарец для твоей милости припасен. Купчина боднул Ждана локтем под бок: — Отойди, дай боярыне товар поглядеть! Ждан не видел, как подкатил возок, очнулся, когда толкнул его купчина, озлившись, хотел дать он купцу сдачу, поднял глаза: перед прилавком стояла жена Микулы Маркича, боярыня Олена Никитишна… Незлоба. Губы у Ждана стали сухими, не то только показалось, не то и в самом деле шепнул чуть слышно… Незлобушка. Купец толкнул его крепче: — Сказал тебе, отойди! Купец вытащил из ларя кусок аксамита, развернул. Незлоба погладила пальцами отливавшую серебром дорогую ткань, спросила цену, сказала, что аксамит возьмет. Купец достал из ларя куски камки, бархата одноморхого, гладкого, и самого дорогого — рытого, с лазоревыми цветами и травами. Незлоба перебирала куски, гладила белыми пальцами глянцевитый ворс. Подойти бы, взять за белую руку, сказать: Незлобушка! Вместо того сжал еще крепче губы, но не отходил далеко от прилавка, ждал — может быть, оглянется. Вот подняла голову, повела синими глазами, лицо строгое и гордое, встретилась взглядом — и в глазах ничего, не узнала, будто и не было никогда купальской ночи, не шептала: «Жданушко… ласковый…». Не узнала. Да и как узнать: был тогда Ждан голоусым пареньком в монастырском кафтанце, а сейчас стоял перед лавкой краснорядца мужик, скоморох-бродяга, пялил неизвестно с чего на боярыню глаза. Ждан отошел недалеко в сторону, присел на старый ларь, положил на колени гусли, тронул струны. Пел он о красной девице, кинувшей на горе-гореваньице доброго молодца — первую песню, какую он сложил после той ночи под Купала. Пел, и все вставало в памяти живо, будто было вчера. Чудилось вечернее поле у Горбатой могилы, и лунный туман над ручьем, слышались далекие голоса захмелевших мужиков, видел тихо мерцавшие девичьи глаза. И все, кто были близко в красном ряду, — женки и девушки, и молодцы в заломленных колпаках, — обступили Ждана, притихли. Подходили люди еще и еще, кивали друг другу: — Ладно скоморох поет… — Не всякий день такого услышишь… Незлоба перебирала ткани кусок за куском, и по лицу видно — не об аксамитах и парче думала, а о другом, радостном, чего нельзя променять ни на аксамиты, ни на итальянский бархат, ни на серебро, и чего никогда уже не будет… Ждан кончил играть песню о красной девице и кинутом добром молодце, запел новую, недавно сложил ее, когда бродил у Ильмень озера — и о Садке, богатом госте. Народ все подходил и подходил. В Новгороде скоморохов любили и толк в игре и песне понимали. О Садке пелось в Новгороде немало песен, но такой еще слышать не приходилось. Слушают люди, рокочут под Ждановой рукой струны гуслей, и чудится — плывут лебеди-корабли, на переднем — сам Садко, славный новгородский купец. Вот мечут корабельщики жребий, кому с молодой жизнью расставаться, идти в подводное царство, к водянику. Слушают люди Ждана, притихли. Окончил Ждан петь о Садке, никто и не подумал уйти. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках, и купцы, кинувшие свои прилавки, и женки заговорили: — Играй, веселый, еще! — Покажи свое умельство! Боярыня Олена Никитишна уже не смотрит на парчу и бархат, сколько ни юлит перед ней купчина, стоит, высоко подняв густые брови, губы приоткрыты — не гордая и красотой и богатством жена Микулы Маркича, сильного в Великом Новгороде боярина, а прежняя синеглазая девка Незлоба. Ждан пел еще и еще. Люди слушали и согласно хвалили песни, и лишь когда запел он о красной Москве, всем городам городе, в толпе пошел раздор. Молодцы в заломленных колпаках придвинулись тесней, трясли кулаками, выкрикивали: — Не люба Москва! Подскочил здоровенный мужик — холщовая рубаха и порты перемазаны сажей, стал перед молодцами, упер в бок ручища, на ручищах — плотно въевшаяся кузнечная копоть, гаркнул во все горло: — Люба Москва! Видел Ждан, когда запел он о Москве, у Незлобы зло сжались губы. А кругом уже шла свара. Уже молодцы в заломленных колпаках, боярские и купеческие сынки, засучили рукава. Уже теснились вокруг кузнеца мужики-рукодельцы: сапожники, шапошники, горшечники, кожемяки, кричали десятками здоровых глоток: — Люба Москва! Прыснули в стороны девки и женки, очищая место для боя. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках орали: — Не люба Москва. Неслышно подобрался молодец, свистнул разбойно. Ждан поднял глаза — Якушко Соловей. Вот где встретиться пришлось. Якушко лягнул ногой, вышиб гусли, ударил сбоку зажатым в кулак камнем. Ждан сполз наземь, в глазах потемнело, лавки в ряду, молодцы в заломленных колпаках и мужики-сермяжники — все качнулось и поплыло. Сквозь туман увидел взметнувшиеся кулаки, брызнувшую у кого-то на подбородок кровь, слышал звон в ушах и слабо доносившиеся издали крики: — Не люба Москва! — Люба! Люди и лавки качались, уплывали в тьму. Когда тьма рассеялась, увидел Ждан — лежит он на земле у ларя, впереди было опустевшее пространство между рядами, молодцы в заломленных колпаках уходили, почесывая ушибленные бока, на многих цветные кафтаны изодраны, на кафтанах кровь. Молодцы издали грозили мужикам-рукодельцам кулаками, несмело выкрикивали: — Не люба Москва! Чья-то борода склонилась над Жданом, твердые пальцы ощупали голову, знакомые глаза — один мертвый, печальный, другой веселый — смотрели ему в лицо, и голос, который часто чудился Ждану по ночам и звал, сказал: — Вот, Жданко, и встретились… Упадыш рассказывал: — Бреду по торгу, чую — про Москву песню играют, голос твой признал сразу, подоспел к самой сваре. Мужики сермяжники боярским сынкам и прихвостням их ребра пересчитали знатно, не скоро теперь в свару полезут. Сидели они в избе у бабы-харчевницы, ждали, пока вытащит та из печи варево и достанет хлеб. Ждан все еще не мог прийти в себя, гудело в голове, и то, что сидит он бок о бок с Упадышем, казалось, было во сне. Хоть и бродил он почти год по пятам за старым другом, но все не верил тогда, что Упадыш жив и ходит по земле и песни поет. Сидел теперь рядом с ним живой Упадыш, старый дружок — не дружок, а отец родной. Борода у Упадыша стала совсем седая, лицо густо опутали морщины, и голос не тот, стал уже сдавать, но глаз левый, веселый, смотрит по-прежнему весело и озорно. Когда услышал, что в Смоленске заказывал Ждан попу отпеть по нему панихиду, лукаво подмигнул: — Не припасена Упадышу еще колода по росту. А помру, положат в колоду, схоронят в землю — и там стану на гусельках песни играть, грешников потешать. Ждан припомнил, что он месяцами, а то случилось — год целый, не притрагивался к гуслям и не играл песен. Было так, когда ушел он из Смоленска, а потом, когда жил на подворье у попа Мины в Пскове и хотел постичь всякую премудрость, книжной грамоте тогда научился, а мудрости так и не постиг, а потом было тоже совсем закинул гусли в чулан, когда жил у ласковой вдовки Смеянки и думал, что не скоморохом ему быть нарекли при рождении рожаницы, а мужиком-пахарем, и ему стало жаль напрасно потерянного времени. А Упадыш рассказывал, как было дело в Смоленске. — Велел пан наместник кинуть меня и бочара Ивашку в тюрьму, а утром, чуть свет, пришел кат и с катом жолнер — во двор на релю волочить. Ивашко из стены цепь выдернул и кату голову проломил, а жолнеру мы глотку кушаком стянули да и в лес ушел, у мужиков смолокуров хоронился, лежал на лавке, пока кость срослась. А Ивашко плыл и воды нахлебался, его наместниковы слуги выволокли из воды и на дворе удавили. Чего про меня врали, будто и меня удавили, — не ведаю. Вспомнили покойных ватажных товарищей: Клубнику, Чунейку Двинянина и смоленского кузнеца Олешу Кольчужника, велели бабе-харчевнице принести меду покрепче, выпили по ковшу за помин души покойничков, повздыхали, что нет с ними старых дружков, на чужбине, в литовской земле, тлеют их косточки. Рассказал Упадыш и о Якушке Соловье. Попался Якушко со своими молодцами под Москвой в лихом деле. В каком, точно неизвестно, говорят свел у мужиков со двора коней. Конских татей, Якушкиных товарищей, судья велел повесить при дороге, Якушко от петли бежал, спасал голову который уже год, в Новгороде. Правда или нет, так слышал Упадыш от людей. Песен Якушко не поет, голос утопил в хмельном питье, кормится кулаками, у боярских приспешней заводилой. Не раз уже ломал с молодцами ребра мужикам-вечникам, какие не согласны с тем, что бояре запевают, и кричат на вече: «Не любо!» А бояре запевают — Руси изменить, под руку королю податься. Того и идет в Великом Новгороде не разбери что. Упадыш жил в Плотницком конце, на Бояньей улице. Улица одним концом протянулась к Волхову, другим выходила к глиняным ямам. Дворы здесь лепились тесно, вкривь и вкось. Во дворах жили мужики-рукодельцы: плотники, скорняки, сапожники, кожемяки. От кож летом дух на улице тяжкий, кожемяки лили из чанов прямо среди улицы, всюду насыпаны горы золы. Ближе к реке, у самого почти Волхова, стояли дворы житьих людей — Данилы Курбатича и Ондреяна Константиновича. Изба у Упадыша новая, срубил недавно с просторными сенями и чуланом. Доглядывала за двором Окинфья Звановна, дородная старуха, доводившаяся Упадышу кумой. Она же готовила Упадышу и Ждану варево, пекла хлебы. Ходили Упадыш и Ждан вместе. Песни пели больше о Садке, Ждан таких песен сложил несколько. И стар и млад слушали об удалом купце, затаив дыхание, даяние в колпак бросали щедро. О Москве Ждан больше петь не пробовал, Упадыш ему сказал — не пришло еще время. Когда придет время, не сказал, и Ждан спрашивать его не стал. Часто Упадыша и Ждана зазывали к себе играть купцы, случалось бывать и у бояр. Узнал Ждан, что Микула Маркич с женой зиму зимует в городе, весну и лето больше живет в подгородной вотчине, сам приглядывает, чтобы холопы в работе не лукавили, а мужики, не утаивали из того, что должны давать господину в оброк. Играл Ждан с Упадышем песни, а сердце точил злой червь-тоска. Чего бы кажется? Сколько времени горюном ходил, горевал об Упадыше, сколько потом следом бродил, пока отыскал… Играют они с Упадышем песни, от новгородских людей им и почет и ласка, а нет, как будто все не хватает чего-то! Егор Бояныч, ватажный атаман, славный в Великом Новгороде и многих пригородах и волостях, не один раз звал Упадыша и Ждана в свою скоморошью ватагу — не шли. Все, кажется, ладно, живи себе, играй песни, потешай добрых людей. А веселья настоящего все же нет, точит сердце тоска. Эх, Незлобушка, не на радость, на горе, видно, встретились! Часто бродил Ждан у двора Микулы Маркича, два раза видел на крыльце боярыню, как-то за двором поиграл холопам, думал — услышат хозяин или хозяйка, позовут. Но позвать его не позвали, когда уходил, узнал от холопов — хозяин и хозяйка уехали в гости. Якушку Соловья встречал Ждан не один раз. Якушко обрюзг, раздался в скулах, нос сизо-багровый, но видно было — силач такой же, как и тогда, когда тягался со Жданом перед боярином Басенком, только от звонкого голоса ничего не осталось, говорил хрипло и от выбитых зубов с присвистом. Ходил по торгу с молодцами, глядел нагло, чуял за собою силу. Раз попрекнул его Ждан: «Вспоила, вскормила тебя Москва, а ты ей — волчище». Якушко Соловей полез было в драку, подоспели мужики, пришлось Соловью уносить ноги подальше, погрозил: «Погоди ужо, дуда московская, выворочу скулы». Подошли святки, скоморохи, какие ходили по два-по три, стали сбиваться в ватаги. Ватажные атаманы заранее тянули жребий, кому в каком конце скоморошить, кому идти со своими молодцами в погосты. Упадыш и Ждан пристали к ватаге Егора Бояныча. Егору Боянычу выпал жребий скоморошить в Гончарном конце. В Гончарном конце стоял двор Микулы Маркича. Ждан подумал, что если ватага будет играть на дворе у боярина, увидит он Незлобу. Зима стояла малоснежная, только за три дня до святок подул с Шелони ветер, метель бушевала до полудня сочельника, дворы замело сугробами. В сочельник, после того как отошли в церквах вечерни, ватага Егора Бояныча двинулась. В сочельник и на святки скоморохи в любом дворе — желанные гости. В сочельник — канун святок — чинно ходили по дворам, кликали коляду и плугу. На святки бродили всю неделю — тешили людей играми, песнями и позорищами. Ввалятся во двор, на лицах лубяные личины, овчины вывернуты шерстью наверх, кто вырядился козой, кто медведем, кто бабой, засвистят в дуду, ударят в бубны, затянут потешную песню, коза с медведем пойдут в пляс. Выйдет на крыльцо хозяин с гостями, прибредут соседи. Если хозяева и гости под хмелем, пойдут и себе вывертывать ногами, пристукивать каблучками, от пляски снег летит в стороны комьями. У каждой ватаги свое: одни играли только потешные песни и водили козу с медведем; другие показывали лицедейство, как скоморохи хитрую купцову женку, прикинувшуюся хворой, на чистую воду вывели, и муж хворь из женки палкой выбивал, а хворь, обратившись добрым молодцем, из-под одеяла выскочила; третьи после потешных игр пели великие песни о Садке славном госте, о славе господина Великого Новгорода, и лица у людей становились тогда строгими. Хозяева дарили скоморохов деньгами, пирогами и всякой едой. Хозяева побогаче звали веселых молодцов в хоромы, сажали за стол, потчевали всем, что было припасено к празднику, на таких пирах засиживались скоморохи до поздней ночи или до того, пока не переиграют всех песен. Ходила ватага Егора Бояныча по Гончарному концу, за скоморохами толпой валили ребятишки. Самые проворные забегали вперед, стучали в ворота, кричали хозяину, чтобы выходил встречать гостей. Еще далеко было до сумерек, а из десяти ватажных товарищей четверо уже сложили хмельные головы, угостившись не в меру у купчин братьев Чудинцевых. Крепкие были в погребе у братьев меды и любили они как следует угостить гостей, будь то свой брат купец, боярин или захожие скоморохи. Егор Бояныч чего только ни делал: и снег к голове прикладывал пьяницам, и воду в ноздри капал, и за волосы тряс, и ногой пинал, но выгнать хмеля из молодцов не мог. Так и остались лежать в сенях в обнимку коза с медведем и дудошник с гудошником. Купчины хохотали: «Знай, каковы у Чудинцев меды!». Егору Боянычу было не до смеха, еще надо быть у Микулы Маркича, звали приходить к вечеру — играть на пиру. Ко двору Микулы Маркича пришли еще засветло. Двор боярина воротами выходит к Волхову, над воротами, под шатровой кровлей, виднелся образ святителя Николы. Однако признать в образе чудотворца было трудно — орлиным носом, властным взглядом темных глаз и всем лицом крепко смахивал святой угодник не на святителя Николу, каким пишут его все мастера иконописцы, а на самого хозяина двора, если бы не золотой круг вокруг головы — прямо Микула Маркич. Писал надворотный образ Илья Онуфриев, иконный мастер, расписывавший ризничью и палаты у владыки архиепископа. Хоромы у Микулы Маркича с высоченным крыльцом и двухскатной кровлей на резных столбах, расписанных зелеными травами с лазоревыми, в золоте, цветами и синими рыбами. Только ввалилась ватага во двор, из надворных изб высыпали холопы и дворовые девки, обступили скоморохов, стали спрашивать, чего они пришли без козы и медведя. Егор Бояныч отговаривался шутками и прибаутками, вместо козы и медведя пляс начал скоморох, ряженый бабой. Потешали на дворе холопов и дворовых девок недолго, выскочил отрок, сказал, что хозяин велит идти наверх в хоромы. Повел их отрок не с красного крыльца, а через малое крыльцо сбоку. Когда поднимались по лесенке, услыхали сверху гомон голосов. Один по одному протиснулись в узкую дверь. В хоромине, по обе стороны длинного стола, сидели на лавках гости. Пламя свечей дрожало желтыми бликами на серебряных чашах и кубках. За столом посредине сидел сам хозяин Микула Маркич, горбоносый, плечистый, волосы с проседью, стрижены накоротко, расшитый цветными шелками ворот рубахи крепко стягивает жилистую шею. Егор Бояныч стал у изразцовой печи, за ним, чуть отступя, ватажные товарищи, скинули колпаки, поклонились хозяину и гостям, заиграли «Славу». Только проиграли, степенной походкой вплыла в столовую хозяйка. За хозяйкой — две девки, у одной в руках кувшин, у другой поднос, на подносе серебряный кубок. Хозяйка повела расшитой жемчугами кикой, поклонилась гостям и замерла, строго подняв тонкие брови. Ничего не было в гордой боярыне похожего на прежнюю ласковую Незлобу, смотрит надменно, будто рублем дарит, а вошла — и светлее стало в горнице, и серебро кубков слепит очи, а может, то и не серебро, а глаза Незлобы сияют синим пламенем. Микула Маркич вылез из-за стола, взял у девки из рук кувшин, нацедил в кубок вина до краев, поставил кубок на поднос. Подошел Семен Долгович, любимый хозяинов дружок, поклонился хозяйке в пояс: — Будь здорова, Олена Никитишна. Взял двумя пальцами кубок, не отрываясь осушил до дна, перевернул, потряс над головой. Девка подала полотенце. Семен мазнул по усам, шагнул к хозяйке, приложился губами к хозяйкиным губам. Подходили к хозяйке один по одному и другие гости, кланялись низко, желая доброго здоровья, пили из кубка, целовали в губы и шли на свое место. А она стояла, неподвижная, с безразличным лицом, только, видел Ждан, вздрагивали в ушах жемчужные подвески. Кончили гости пить кубки за здоровье хозяйки, Незлоба опять повела кикой, поблагодарила за честь, пошла к двери. Ушла Незлоба, и сразу столовая хоромина показалась Ждану ниже, и свечи горят не так ярко, и лица гостей как будто поскучнели. Играли скоморохи песни потешные, и великие про Садко, и про то, как бились новгородские люди, отбивались от рати суздальского князя Андрея, не попустил тогда бог быть Великому Новгороду пусту, отбились господа новгородцы от княжеской рати. Прибежала девка, пошепталась с хозяином. Микула Маркич велел троим ватажным товарищам идти потешать хозяйкиных гостей, остальным оставаться в столовой хоромине. Пошли Ждан, Упадыш и еще Ивашко Струна, парень-голоус, недавно только начавший скоморошить. Шли темными переходами, потом по крутой лесенке наверх, в терем. Рядом с Незлобой в тереме сидели на лавке гостьи — Ефимия Митриевна, дебелая, с морковным лицом и волосами до того стянутыми на затылке, что трудно было бедной и глазами моргать, и Ольга Опраксиевна, жена посадника Василия Онаньича. Гостьи уже успели угоститься как следует хмельным — только заговорил Упадыш с шутками и прибаутками, — прыснули со смеха. Незлоба улыбалась, ей хмель чуть кружил голову. В дверях толпились сенные девки, скалили зубы, хохотали в рукав. Заиграли потешную песню, проиграли — девка подала меду, скоморохи выпили за здоровье хозяйки и гостей. Незлоба сказала, чтобы играли плясовую, девки пошли притоптывать. Незлоба смотрела на девок, в глазах разгорелись хмельные огоньки, не выдержала, вскочила, махнула рукавом, поплыла в пляс. Упадыш, колотивший в бубен, подмигнул Ждану: «Ай да хозяйка, всем плясовицам — плясовица!» Незлоба прошла круг раз и другой, опустилась на лавку, сидела разрумянившаяся, грудь часто вздымалась и глаза сияли, показалось Ждану, так же, как и тогда, в купальскую ночь. Гости, натешившись веселой игрой, закричали, чтобы скоморохи играли жалостливую песню. Ждан, подыгрывая на гуслях, запел о добром молодце, кинутом на горе-гореваньице красной девицей, пел и смотрел на Незлобу — узнает ли она его хоть теперь, догадается ли про какую красную девицу сложил он песню много лет назад. А она сидела, сразу погрустневшая, опустив книзу глаза. Со двора Микулы Маркича скоморохи уходили поздней ночью. Брели захмелевшие, в обнимку, хвалили хозяинову хлеб-соль и крепкий мед. Из всей ватаги один только Ждан твердо держался на ногах, хоть хмельного он пил не меньше других. Брели ватажные товарищи напрямик через сугробы. Высоко в небе стояла полная луна, от огорож лежали на снегу черные тени. Притомившись святочным весельем, спал господин Великий Новгород, было тихо, только псы, охраняя покой хозяев, лениво перекликались во дворах. Ждан шел и думал о своем — узнала ли Незлоба в голосистом скоморохе монастырского паренька, и хотел, чтобы узнала. Сидела Незлоба за пяльцами, перебирала мотки заморского шелка: алого, фиолетового, зеленого. Четвертый месяц вышивала она пелену на образ нерукотворного спаса в храме Косьмы и Дамиана. Думала окончить к святкам, но за делами не пришлось. На святках же нечего было и думать садиться за пяльцы — грех да и за гостями некогда. Был утром в доме духовник, поп Моисей, из храма Косьмы и Дамиана, сказал, что на святки трудиться для божьего дела греха нет, к тому же святочная неделя была на исходе. Незлоба села за пяльцы. После вчерашнего пира на сердце нехорошо. Ефимия Митриевна и Ольга Опраксиевна вчера угостились так, что когда пришло время ехать домой, едва доволокли их девки до саней. Обе любили и крепкие меды и заморские вина. Незлоба всего-то и выпила с гостьями два корчика малинового меда. Не может Микула Маркич пожаловаться, любят новгородские женки всякое хмельное питье, а у него хозяйка, разве только на пиру случится, приложится к чаше, или когда гости приедут, и после весь день ходит с тяжелой головой. И ни у кого из приятелей Микулы Маркича нет такой домовитой жены, как Незлоба. В доме порядок и благолепие. Встанет Незлоба чуть свет, наведается на поварню, сама своими руками отмеряет стряпухе все, что нужно для варева и печеного хозяевам и дворовым людям, муки отсыплет на пироги и хлебы, скажет кому из девок и холопов что на сегодня делать, посмотрит — положена ли в сенях солома или ветошка обтирать ноги. Случалось, Микула Маркич уезжал из дому надолго, а один раз пропадал год, водил ратных людей за Югру, собирал с иноплеменников, подвластных господину Великому Новгороду, недоданный ясак. Сшиблись на Оби ратные с непокорными данниками, Микула Маркич не успел вырядиться в панцирь, ударила его в бок костяная стрела, прошла глубоко под ребра. Много непокорных данников посекли тогда секирами и мечами новгородские ратные, но недоданный ясак Микула Маркич собрал, пригнал в Новгород полные струги мехов, серебра и дорогого рыбьего зуба. Во владычьих палатах собрались господа бояре послушать, что расскажет Микула Маркич. Он явился в палаты прямо с берега, даже домой не заглянул, поклонился владыке архиепископу, посадникам и боярам, только и успел сказать: «Кланяюсь господину Великому Новгороду» — и грохнулся без памяти на пол. Лежал потом Микула Маркич пластом от Покрова дня до самых почти святок, рана в боку то затягивалась, то опять открывалась и гноилась. Приходили ведуньи, волховали, шептали наговоры, поили наговорными травами, лекарь немчин присыпал рану смрадным зельем, поп Моисей не один раз правил молебен о здравии боярина Николы. Ночи напролет плакала тогда Незлоба, опять, думала, придется оставаться во вдовах. Не попустил однако господь, затянулась рана совсем, поднялся хозяин Микула Маркич, весной надолго закатился в Заволочье. Незлоба, оставаясь без хозяина, одна хозяйничала не хуже самого Микулы Маркича: и за сенокосом присмотрит, и на рыбные ловли наведается. Вернется Микула Маркич с Онеги или Заволочья — оброк с мужиков весь собран до зернышка; Незлоба и лен, и воск, и мед, и смолу сбыла немецким гостям, а цену взяла такую за товар, что оборотистые новгородские купцы руками разводили. Хоть и бойки в Новгороде женки, и в обиду себя мужьям не дадут, но все же каждой приходилось отведывать когда-нибудь мужниной плетки, — Незлобу Микула Маркич не только никогда и пальцем не тронул, за десять лет слова бранного не сказал. Незлоба опустила голову и задумалась, моток алого шелка скользнул с колен, покатился под лавку. Лучшего мужа, чем Микула Маркич, и не надо. Того, первого, купчину, заехавшего по торговому делу в Москву, не любила она вовсе. Тетка, боярыня Зинаида, сама все дело сладила. Слова не сказала тогда Незлоба против, думали все — рада девка, а ей горше смерти было идти за носатого купчину. С того дня, как наговорил монах, что видел племянницу на купальском игрище с монастырским пареньком, от тетки не стало житья. Только и слышала: «Распутница… Бесовка…». Пошла за купчину, покрыла венцом девичий грех. Звали паренька-монашка Иванушкой, и еще было прозвище, а какое — не вспомнить. Как вспомнить — сколько с тех пор воды утекло. Увез купчина молодую жену в Новгород, пожил немного и умер в мор. Осталась Незлоба с двухлетней Марьицей, три года потом жила честной вдовой, посватался Микула Маркич — пошла, из вдовок-купчих стала боярыней. Прожила за мужем десять лет, о купчине и ласковом пареньке в монастырском кафтанце давно забыла. А вчера, когда играли скоморохи песни, а один ясноглазый и пригожий запел о молодце, кинутом на тоску-кручину красной девицей, жаль стало чего-то, когда потом легла в постель, вспомнился ласковый паренек и всплакнула в подушку. Незлоба встала из-за пяльцев, подошла к малому столику. На столе ларец, в ларце — ожерелья, перстни, запястья, в сердоликовых коробочках притирки для щек и белила. Достала из ларца зеркальце, стала смотреть. Лицо — кровь с молоком, брови темные и тонкие, ресницы длинные. Посадничиха Марфа, вдова посадника Борецкого, иначе ее и не называет — красавушка, лебедушка белая. Марфа толк в женской красоте знает, сама слыла когда-то красавицей, и не в одной новгородской земле, — слышали о посадничихе и в Литве, и в немецких городах от бывавших в Новгороде купцов. Сейчас кто и поверит, что была Марфа красавицей, только и осталось у Марфы посадничихи от прежней красоты — одни глаза. Так и с ней будет, пройдет время, куда и красота денется. По лесенке протопал Славушка, толкнул дверь, вбежал вперевалку, на веревочке тащил за собой деревянную лошадку, пестро раскрашенную, ткнулся в колени. Незлоба подняла сына на руки, погладила по волосам. Славушка вертел головой, силился сползти на пол, пищал: — Тять на велит на руки брать… Незлоба коснулась губами щечки, опустила Славушку на пол: — Не велит, так и не буду. Осенью Славушке исполнилось три года, выстригли ему на головке гуменцо, посадили на коня, с того дня, после пострига, Микула Маркич велел ребенка на руки не брать, не баловать, а если в чем провинится, потачки не давать, драть за уши и учить лозой. Незлоба сама знает, не будет из младенца добра, если все к нему со смехом да с лаской. Девочки еще туда-сюда, мальчик — иное дело. Незлоба положила зеркало в ларец, стала думать о детях. Старшей дочке Марьице пошел пятнадцатый год, пора уже и за мужа отдавать, младшей, Черняве, девятый идет. Марьица — от первого мужа, купчины, Чернява — Микулы Маркича, лицом обе в мать. Славушка весь в отца, совсем мал, а нравом упрямый, увидит на торгу в оружейном ряду меч или самострел — и тогда не увести его. Начнет нянюшка сказку рассказывать про лису и про волка, не хочет слушать, рассказывай ему не сказки, а бывальщины, как новгородские люди ходили на Чудское озеро с немцами драться, да как бились, когда подступал к Великому Новгороду суздальский князь, и еще про удалого молодца, боярского сына Ваську Буслаева. Вырастет — удалью побьет отца. Про Микулу Маркича, про то, как в молодости гулял он по воле с новгородскими молодцами повольниками и на Югру ходил и, нечего греха таить, плавал в ушкуях на Волгу за добычей, разбивал купеческие караваны, до сего времени толкуют в концах, хоть и давно уже остепенился Микула Маркич, и бороду с каждым годом все гуще укрывает седина, и два года сидел в посадниках. На лесенке заскрипели ступеньки, Незлоба узнала знакомые неторопливые шаги — сам хозяин жалует. Микула Маркич ступил через порог, румянолицый и грузный, половица у порога взвизгнула, подошел, взял за руку, приложился губами к губам, после вчерашнего пира пах вином, весело блеснул глазами, спросил: — По здорову ли, хозяюшка, вчера с гостями пировала, по здорову ли почивала? Заговорил о том, о чем только и говорили с утра по всему Новгороду: вернулся из Москвы боярин Никита Кузьмичев, ездил бить челом к великому князю Ивану, просить охранной грамоты ехать иноку Феофилу в Москву, чтобы поставил его там московский митрополит в новгородские владыки. Архиепископ Иона умер еще в ноябре. Бояре и житьи люди долго толковали, кому быть вместо Ионы в Новгороде архиепископом-владыкой, одни стояли за владычьего духовника Варсонофия, посадничиха Марфа хотела иеромонаха Пимена — ключаря прежнего владыки, другие — ризничьего Феофила. Пришлось решать дело жребием. Написали и положили на престоле в храме святой Софии три жребья, привели отрока, велели при посадных и боярах — тащить. Выпало — быть в Новгороде владыкой Феофилу. Прежде долго раздумывать бы не пришлось, усадили выбранного в сани и — путь счастливый в Москву. В Москве посвятит митрополит всея Руси кто люб Великому Новгороду во владыки и едет обратно инок уже архиепископом. С того времени, как начались у господина Великого Новгорода нелады с Москвой, посылать Феофила, не получив от великого князя заручки, было опасно. Чего доброго, велит князь Иван заковать выбранного в железа, намучишься потом и поистратишься, пока выручишь из неволи. Поэтому и послали прежде боярина Никиту Кузьмичева. У Никиты — ни роду, ни племени. Прежде были Кузьмичевы богаты, но оттягали соседи у Никиты земли, и сейчас всего богатства у старика были десять обж[11] земли в Шелонской пятине, такого великий князь ковать в железа не станет, да и стар был Никита, шел ему восьмой десяток жизни к концу. Ходил Микула Маркич по горнице, говорил о том, что велел великий князь пересказать Никите Кузьмичеву всем новгородским людям. Феофила князь Иван обещал принять в Москве с честью, как подобает выбранному во владыки, и новгородцев жаловать своей милостью, если признают свою вину и исправятся, не станут чинить обид порубежным мужикам и приводить их к крестному целованию на имя Новгорода. Как и Василию Онаньичу, великий князь напомнил Никите, что господин Великий Новгород издревле — отчина его предков, а предки именовались великими князьями Владимирскими, Новгорода и всея Руси. Микула Маркич перестал ходить по горенке, у носа и на лбу протянулись складки. — Чуешь, куда князь Иван гнет, великий князь всея Руси? — Усмехнулся невесело. — Младших князей еще Иванов родитель, князь Василий, к рукам прибрал. Да что младших, и Рязань, и Тверь под московскую дудку пляшут, слезами кровавыми плачут, да пляшут. А ныне тянет князь Иван и к Великому Новгороду руки, пришел и ему черед под московскую дудку плясать… Микула Маркич сжал до хруста пальцами и шумно вздохнул. — Одолеет великий князь, отнимет у бояр и волю и вотчины. Не бывать тому! Довольно у Великого Новгорода и мечей, и секир, и пищалей. Незлоба не отводила от хозяина глаз. Любила его вот таким горячим и гордым, не видела ни обильной седины в бороде, ни морщин, пересекавших лоб, чудился ей удалой молодец-повольник Вася Буслаев, сколько сложили о нем в Новгороде бывальщин и песен? Да и как не любить ей Микулы Маркича? Годами он без малого почти вдвое старше ее, а прийдись — удальства, и силы, и проворства двум молодым подстать. Телом крепок, а умом — только бы в степенных посадниках сидеть. Заговорит на вече — все примолкнут, слушают, даже самые буйные мужики-вечники стоят, разинув рты, а кончит Микула Маркич говорить, во всю глотку заорут: — Любо! Какой муж станет с женой толковать о вечевых делах, или о том, что говорили бояре в совете. Микула Маркич толкует, а иной раз как будто и невзначай, и совета спросит. Знает — умеет хозяйка держать язык за зубами, не как другие боярские женки — услышат от мужей что и разнесут подружкам по дворам. Микула Маркич подошел к Незлобе, обнял: — Чует сердце, женушка, черные для господина Новгорода приходят дни. В глазах у Микулы Маркича тоска, таким никогда не видела Незлоба хозяина, поняла, о чем он думает, охватила руками крепкую шею: — Не кручинься, хозяин, выстоит господин Новгород против Москвы. Микула Маркич вздохнул, и глаза по-прежнему затуманены тоской. — Правду молвила женушка, — устоит. Кто против бога и Великого Новгорода? Тяжела у великого князя рука, хоть и сильна Москва, — не поддадутся новгородские люди. Помолчал и уже со злостью: — А захочет князь Иван новгородских людей похолопить — доведется ему добывать Великий Новгород кровью! Двор Марфы Лукинишны, вдовы посадника Борецкого, стоял на Розваже. Еще не разошлись утренние сумерки, а у ворот уже толпились люди. За крепким тыном, протянувшимся до Великой улицы, гремели цепями псы. Псы привыкли к суете за воротами, тявкали лениво, только бы показать, что они чуют чужих. Слонялись перед воротами люди, поскрипывали по снегу валяными сапогами, хлопали рукавицами, чтобы согреться, перекидывались словами. Народ собрался — городские черные мужики-рукодельцы, селяне из ближних и дальних волостей и погостов, рыбари. Всех приводило к воротам двора старой посадничихи Марфы Борецкой одно — нужда или обида. Кряжистый мужик, одетый с головы до пят в оленьи шкуры, говорил хриплым голосом рыбаря другому: — Сидим мы у Студеного моря. Были сами себе господа, ни дани, ни оброка никому не давали, по рыбу и зверя плавали до самого Груманта-острова. В сем году приплыл на Терский берег посадничихи Марфы приказчик Олфим с челядью. Велел Олфим оброк давать посадничихе Марфе рыбьим зубом, мехами и рыбой. Хотели мужики проводить Олфима ослопами и стрелами, да поди сунься с ослопами, у челядинцев и мечи и бердыши, а в ладье армата огненного боя. Оброк велит Олфим давать не за один сей год, а за пять. Берег-де посадничихой Марфой куплен, а купила Марфа Лукинишна и берег и рыбные ловли у господина Великого Новгорода еще как муж ее, посадник, помер, а тому протекло десять лет. «Что сидите вы тут, зверем и рыбой промышляете, про то хозяйке Марфе неведомо было. Как проведала, так — и послала, и оброком вас обрекла. Что вы пять лет ни рыбы, ни рыбьего зуба, ни мехов не давали, — тому всему делу погреб, а за остальные пять лет, давайте». Рады бы мы посадничихе оброк дать и за пять лет, да давать нечего. Лето было ветряное, рыбы добыли — только себе прокормиться, рыбий зуб какой был, по весне еще купцам продали: а Олфим знать ничего не хочет, всякими муками мужиков мучает: и в колодках гноит, и по неделе в студеном срубе держит, а иных и огнем жжет и кнутом бьет. Трое от его боя померли. Наказали мне мужики: «Бреди, Гурко, в Новгород, ударь государыне Марфе Лукинишне челом, чтобы явила милость свою, велела бы Олфиму за прошлые годы оброка не брать, и муками мужиков не мучить, и смертным боем не бить. А не сыщешь правды у государыни Марфы, — бреди на Городище к наместнику великого князя, ударь челом, проси суда». Тот, что слушал Гурку, слушая, притоптывал лаптями, мороз был лютый. Гурко шумно вздохнул, в утренних сумерках разглядел худую одежонку слушавшего. — А ты-то из какой волости прибрел? Лапотник дернул головой, сердито выговорил: — Не из волости, — и со злостью: — Микоша я, Лапа, с Никитки… В Новогороде и дед и отец плотничали, и я по-дедову и отцову плотничаю. Не в одном Новгороде знают Микошу Лапу. Бывал и в пригородах и в многих погостах, и церкви с товарищами ставил, и хоромы рубил, и избы. Прошлым летом в Пскове ставили церковь архангела Михаила, а в волостях Меропа мученика и и Успенья богоматери. Как воротился из Пскова, были у меня деньги, порядился я с купцом Мартыном Назарычем срубить два амбара и у амбаров избу. Денег, дерева купить и всякий припас, купец не дал: «Покупай, Микоша, на свои, потом разочтемся». Поставил я амбары и избу, а они погорели. Купец мне денег платить не стал: «Твоя-де то вина, что амбары и изба погорели». И остался я гол как сокол, едва-едва с подручными расчелся. Микоша замолчал, смотрел куда-то за ледяной Волхов. В сизом тумане проступали главы церквей у Ярославова дворища и острая кровля вечевой башни. Несмело проглянуло солнце, главы на церквах розовато блеснули. Кто-то проскрипел за воротами по снегу, пыхтя и лаясь, стал отодвигать примерзший засов. Рыбак Гурко спросил: — А к Марфе пошто прибрел? Микоша поднял голову. Гурко увидел: лицо у плотника худое, глаза запали, догадался — не от хорошей жизни пришел тот ко двору посадничихи Марфы. Не дождавшись ответа, Гурко, шагнул к воротам. Тяжелые брусчатые ворота заскрипели, воротный холоп налег на створку плечом, отвел в сторону, отвел другую и весело выкрикнул: — Вались, голая братия! Посередине двора высятся хоромы. Снег откидан на две стороны, широкая дорога ведет к красному крыльцу. Над крыльцом — шатровая кровля и еще четыре кровельки, пониже, тоже шатром. С крыльца идет вверх лестница, над большим крыльцом еще другое крылечко, совсем малое. Косещатые оконца с цветными стеклами идут в ряд. Башенки над кровлей по углам тоже застеклены цветными стеклами. Высокие хоромы посадничихи Марфы видны далеко над всем Новгородом, на закате цветные стекла в оконцах полыхают огнем, хоромы кажутся объятые пламенем, оттого и зовут посадничихины хоромы чудными. Думал владыко Иона завести в архиепископских палатах в окнах цветные стекла, но когда узнал, сколько хотят немецкие купцы, чтобы привезти из Любека стекла, передумал. Так и остались во владычьих палатах слюдяные оконца. Позади, и в стороны от хором, громоздятся людские избы, амбары, за амбарами виднеются дворы: конный, скотский, льняной и житный. Приказчик Ян Казимирович ждал ранних гостей на крылечке у людской избы. Бежал Ян Казимирович из Литвы лет двадцать пять назад, спасая от петли шею, прибился ко двору степенного посадника Исака Борецкого, крестился в православную веру, обрусел, стал у хозяина правой рукой. Когда крестили, поп дал имя — Иван, но все звали приказчика прежним именем — Ян. Стоял Ян Казимирович на крылечке, долговязый и сухопарый, шарил глазами по лицам тянувшихся к крыльцу людей. Когда сгрудились перед крыльцом и заговорил каждый про свое, Ян Казимирович прикрикнул, чтобы говорили по одному, ткнул пальцем на рыбака Гурку: — Говори ты! Гурко пересказал приказчику то же самое, что рассказывал у ворот плотнику Микоше, жаловался на обиды и бесчинства приказчика Олфима. Ян Казимирович не дал ему досказать: — Олфим вершит, как ему хозяйка государыня Марфа указала. Зря с челобитьем волокся. Гурко сразу не понял, думал, как и все мужики-рыбаки на Терском берегу, своевольничает приказчик Олфим, и про своевольство его хозяйке ничего неизвестно, стоял теперь, оторопело хлопал глазами: — Как же так, родимый, с самого Студеного моря волокся? А Ян Казимирович уже тычет пальцем в другого мужика: — Говори ты, какого ради дела пришел? У Гурки лицо медное, дубленое студеными ветрами, побагровело. Сорвал с головы шапку, ударил оземь, гаркнул на весь двор: — Где же правда, господа новгородцы?! Или не вольные мы люди, а посадничихины холопы, что Олфимко с нами такое чинит?! Ян Казимирович кивнул челядинцу, тот метнулся в людскую избу, оттуда выскочили четверо молодцов, псами вцепились в Гурку, за руки, за ноги поволокли к воротам, совали кулаками куда попало: в лицо, под бока, в брюхо, пинали ногами. Гурко упирался, гудел на весь двор: — Где же ж правда, господа новгородцы? Высвободил руку, ударил одного молодца наотмашь, тот рухнул ничком, кровавя снег. Подбежали еще двое с дубинами, один махнул, ударил по темени. Гурко сразу осел и стих. Молодцы выволокли рыбака за ворота, со смехом кинули в снег. Мужики говорили один по одному: кто просил ссудить в долг денег, кто жаловался, что селянам оброк не под силу, кто пришел дать на себя кабалу, и идти с женой и детьми в неволю, только бы не помереть голодной смертью. Ян Казимирович тут же, вмиг, решал дело. Деньги в долг обещал дать (а рост разумей — на четыре пятый), оброка с селян не складывал, мужиков брал в холопы, женок — в робы. Дело плотника Микоши Лапы тоже решил быстро. Микоша, когда ставил купцу амбары, взял у посадничихи пять алтын, не хватало своих денег, чтобы купить бревен и всякий припас. Пришло время платить за полгода рост, денег же у Микоши нет, хоть возьми и выжми. Просил он теперь, чтобы не теснил его Ян Казимирович с платежом, божился, что принесет деньги через месяц, самое большое — через два. Приказчик поводил острым носом, прицелился на Микошу глазом, прикидывая, в самом ли деле принесет плотник рост, сказал: — Ладно, а пока старого роста не принесешь, будет идти рост на рост. Микоша опустил голову. Хотя бы и не сказал приказчик, знал, какой у посадничихи Марфы порядок: взял денег в долг — рост на долг приноси вовремя, а не принес — растет рост на рост. Случалось, возьмет мужик-рукоделец в долг два алтына, пока разживется деньгами, придет на посадничихин двор долг и рост платить, — оказывается, росту против долга наросло вдвое, а то и втрое. Где же тут заплатить, и тянет бирюч должника к судьям в одрину. Судьи дело решают быстро: — Брал серебро у посадничихи? — Брал. — В срок росту не носил? — Не носил. — Ну, иди к посадничихе Марфе Лукинишне в холопы. Идет мужик как будто только на время — взятое в долг серебро и рост на серебро выслужить. Служит-служит, а долга и роста все не отслужит. Махнет рукой, возьмет еще малость серебра, чтобы залить кручину хмелем в корчме, да и продастся в полное холопство. Был рукодельцем плотником, скорняком или кузнецом, свободным человеком, и на вече, когда приходилось, кричал посадникам и боярам: «Не любо»! И с кулаками на тех лез, кто кричал «Любо». А теперь к вечу и близко не пустят. Случится, под горячую руку ударит хозяин холопа, зашибет насмерть, никто хозяину не судья, холоп — проданная голова, а убил хозяин холопа — самому же хуже, меньше стало во дворе работных рук. Только поп на исповеди попрекнет: «У холопа душа крещеная» и наложит епитимию — отбить за утреней и обедней полста поклонов. Станет хозяин изводить холопа непосильной работой или голодом и битьем мучить — деваться холопу некуда, пойдет к судье, судья его и слушать не станет, холоп на своего господина не доводчик и не послух. Микоша вышел со двора, понурившись. Знал: вряд ли отдаст посадничихе долг, откуда возьмешь денег, а не отдашь — не миновать в холопы. Самое верное — кинуть и двор и избу, податься куда глаза глядят. Многие мужики, кому не миновать было холопства, кидали и жен и детей, уходили к Студеному морю, на Печору, Пермь и Югру, в непроходимые лесные дебри и болота, куда ворон и костей не заносит. Уйдет мужик — велит судья взять в робы его жену. Потому уходили те, у кого ни кола, ни двора, один головою. У Микоши Лапы — и жена, и ребят четверо, старшему идет только девятая зима. Не уйти Микоше Лапе ни на Печору, ни на Югру. Плотник тряхнул головой, прогоняя невеселые мысли: «Авось обойдется». Рыбак Гурко сидел под тыном, раскинув в стороны ноги, прикладывал к голове пригоршнями снег. Гурко посмотрел на Микошу мутными глазами, стер рукавом со лба кровь, хрипя, через силу, выговорил: — Ведаю теперь, какова у господина Великого Новгорода правда. Добро — хоть душу Марфины холопы из тела не вышибли. Пойду искать правды на Городище, у наместника великого князя. Микоша Лапа ничего не ответил, про себя подумал: «Давно правда из Великого Новгорода ушла…» |
||||||||
|