"Михаил Ломоносов. Его жизнь, научная, литературная и общественная деятельность" - читать интересную книгу автора (Львович-Кострица А. И.)

ГЛАВА V

Практический характер работ в химической лаборатории. – Разноцветные стекла. – Разнообразные занятия. – Ломоносов подносит государыне мозаичный образ. – Требование учеников для обучения мозаичному искусству. – “Всенижайшее предложение об учреждении здесь мозаичного дела”. – Портрет Петра Великого. – Просьба в Сенат о пособии для устройства стеклянной фабрики. – Удача. – “Письмо о пользе стекла”. – Поездка в Москву. – Столкновение с Шумахером. – Получение паспорта. – Высочайшее именное повеление. – “Надпись на оказание высочайшей милости Ее Величества, 1753 года”. – Крупный заказ. – “Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих”. – Смерть Рихмана. – Письмо к И. Шувалову. – Отзывы об этом “Слове” профессоров Любимова и Спасского. – Отношение к той же работе сотоварищей Ломоносова, – Отзыв Эйлера. – Старания иноземцев-академиков повредить славе Ломоносова. – Заграничные сатиры на нашего ученого. – Мнение Эйлера. – Бестактность Ломоносова. – Две литературные партии. – И. Шувалов стравливает Ломоносова с Сумароковым для своей потехи. – Отношение нашего поэта к “сильным мира сего”

В первый же год существования химической лаборатории при Академии Ломоносов придал своим работам по химии практический характер. На это не следует смотреть только как на свидетельство того, что светлый, могучий и пытливый ум нашего ученого, постоянно стремившегося к широким научным обобщениям, не чужд был и практического направления. Мы уже упоминали, что современное Ломоносову общество вследствие низкого уровня своего образования признавало за наукой действительно серьезные заслуги только тогда, когда научные открытия имели непосредственное отношение к повседневной жизни и облегчали выполнение тех или других практических задач. Наш академик был страстный поклонник наук, постоянно хлопотал о процветании и распространении их в России и отлично понимал, насколько важно убедить окружающее его общество в пользе, приносимой научными истинами. Ломоносов торжествовал каждый раз, когда ему удавалось сделать что-нибудь в этом направлении.

Уже в январскую треть 1749 года он приступил к опытам, “до крашения стекол надлежащим”. С тех пор работы по изысканию способов приготовления красок для стекол, затем берлинской лазури, бакана венецейского и так далее не прекращались в течение нескольких лет подряд.

Как видно из собственных докладов Ломоносова, работы его по приготовлению разноцветных стекол в 1750 и 1751 годах шли весьма успешно, хотя в то же время ему приходилось заниматься рассмотрением и исправлением переводов, сочинением стихотворных надписей на иллюминации, подготовительными работами по истории, составлением новой теории цветов, сочинением по приказанию императрицы двух трагедий: “Тамира и Селим” и “Демофонт”, – которые, впрочем, не имели никакого успеха, изобретением новых физических инструментов и производством многочисленных физических и химических опытов; тогда же он начал составлять новую грамматику, сочинил “начало третьей книги красноречия о стихотворстве вообще”, читал лекции по химии, давал уроки студенту Поповскому и И. Шувалову, составлял с Кондратовичем словарь, работал в “С.-Петербургских ведомостях”, спорил с Мюллером и т. д. и т. д. Нельзя не удивляться многочисленности и разнообразию всех этих занятий, так ярко показывающих поразительное богатство его способностей. Невольно припоминаются здесь слова Пушкина: “Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он все испытал и все проник”.

Однако вернемся к химической лаборатории.

В августе 1751 года Ломоносов уже решился представить императрице, через графа Воронцова, пробы мозаичных составов. Ученый пользовался удобным случаем и просил своего покровителя Шувалова похлопотать за него, чтобы ему удобнее и свободнее было “производить в действие” его “в науках предприятия”. Вероятнее всего, что представленные государыне пробы мозаики произвели на нее благоприятное впечатление: вскоре после этого Ломоносов занялся составлением мозаичного образа, который он окончил к сентябрю 1752 года и 4-го числа того же месяца поднес императрице. Образ, по словам нашего ученого, “составлен… с оригинала славного римского живописца Солимена; всех составных кусков поставлено больше четырех тысяч, все его руками; а для изобретения составов делано 2184 опыта в стеклянной печи”.

Первый опыт вышел весьма удачным. 24 сентября 1752 года Ломоносов просил академическую канцелярию дать ему учеников для обучения мозаичному делу, “ибо он, изобрев к сему делу все способы, и показать может довольно, но сам всегда в том не может упражняться, желая служить отечеству другими знаниями и науками”. Канцелярия не замедлила распорядиться о прикомандировании к нашему ученому двух учеников “из ведомства мастера Гриммеля”, а именно Васильева и Мельникова. Но Ломоносову этого было уже мало, и 25 сентября 1752 года он подал “всенижайшее предложение об учреждении здесь мозаичного дела”. В этом предложении наш академик убедительно объяснял, что изобретенные им мозаичные составы нисколько не уступают римским, что из них можно набирать образа и портреты и что для учреждения мозаичного дела следует направить шесть учеников к нему в обучение, выделить особый дом из числа конфискованных правительством, а на содержание всего заведения отпускать ежегодно 3710 рублей. Ломоносов уверял далее, что если будут изготовляться “на продажу мозаичные столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатули, табакерки и другие домашние уборы и галантереи, то будут сии заводы сами себя окупать и со временем приносить прибыль… Сие все имеет служить к постоянному украшению церквей и других знатных зданий, а особливо к славе Ее Императорского Величества”.

Правительство не утвердило этот проект; вероятнее всего, что затраты, исчисленные Ломоносовым весьма скромно, все-таки показались несоразмерно большими по сравнению с той пользой, которую могло принести это предприятие.

Но Ломоносов был не из числа людей, складывающих оружие при первой же неудаче. Напротив, наш академик, не теряя времени, стал со своими учениками набирать портрет Петра Великого и спустя некоторое время подал в Сенат прошение, в котором просил правительственного пособия для устройства “фабрики делания изобретенных им разноцветных стекол, и из них бисеру, пронизок и стеклярусу, и всяких других галантерейных вещей и уборов, чего еще поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество…”

В своей просьбе он ссылался на регламент мануфактур-коллегии, “которым позволено всякого чина людям в России, где кто заблагорассудит, фабрики и мануфактуры заводить и распространять, какие в чужестранных государствах находятся, а особливо такие, для которых материалы в Российском государстве найтись могут, обещая тем заводчикам денежное и всякое Высочайшее обнадеживание”.

На основании этого Ломоносов просил ему для его фабрики “отвесть в Копорском уезде село Ополье или в других уездах С.-Петербурга, не далее полутораста верст, где бы мужеского пола около 200 душ имелось, с принадлежащими угодьями, и потому же лесу и крестьянам быть при той фабрике вечно и никуда их не отлучать, ибо наемными людьми, за новостью, той фабрики в совершенство привести не можно…” Но академик хорошо предвидел, что Сенат, отказывая в его просьбе, мог бы сослаться на то, что в указанном регламенте ничего не говорится о раздаче деревень для устройства фабрик. Ломоносов доказывал, что это подразумевается “под именем всякого вспоможения”. Затем он просил о единовременном пособии в четыре тысячи рублей, которые обещал выплатить в пять лет, и о выдаче ему монополии на 30 лет.

Сенат нашел ходатайство нашего академика заслуживающим полного удовлетворения и подал государыне доклад с таким представлением, что “не соизволит ли Ее Императорское Величество то село Ополье, для заведения вышеобъявленной нужной государству фабрики, со всеми к тому селу принадлежащими угодьями ему, Ломоносову, пожаловать и быть тому селу при оной фабрике… вечно неотъемлему, дабы он, Ломоносов, имея в том твердую надежду и проча ее себе и потомкам своим, мог тому своему художеству, употребя из находящихся в оном селе молодых людей, совершенно обучить…” Далее Сенат ходатайствовал об удовлетворении всех просьб Ломоносова, за исключением только одной. Наш академик просил, чтобы был запрещен ввоз из-за границы всех товаров, которые он намеревался делать на своей фабрике. Сенат по поводу этого ограничился только одним замечанием: “О том надлежащее распоряжение учинено будет в то время как его фабрика в размножение придет и вышеозначенных вещей с довольством делано будет”.

Это сенатское представление было утверждено с некоторыми изменениями только в 1753 году. Между тем в декабре 1752 года велено было академической типографии печатать знаменитое “Письмо о пользе стекла к И. Шувалову”. О причинах, побудивших Ломоносова написать это стихотворение, рассказывали следующий анекдот.

Однажды наш поэт, в кафтане со стеклянными пуговицами, обедал у И. Шувалова. Один из знатных людей, рассматривая знаменитого ученого, заметил эти пуговицы и, будучи, надо полагать, аккуратным последователем моды, не удержался от замечания, что таких пуговиц теперь больше не носят. Ломоносов возразил, что носит стеклянные пуговицы не по моде, а из уважения к стеклу, и наш ученый с таким воодушевлением стал рассказывать о пользе, приносимой стеклом в домашнем быту, в ремеслах, художествах, науках и так далее, что хозяин пришел от этих изъяснений в восторг и просил его написать все это в стихах. Ломоносов исполнил его просьбу.

Пекарский в своем солидном труде высказывает соображение, что “наверное в те времена были скептики, не верившие в великие выгоды, которые обещались России от учреждения со значительным пособием от казны такой фабрики, и этих-то скептиков имел в виду Ломоносов, начиная свое письмо:

Не право о вещах те думают, Шувалов,Которые стекло чтут ниже минералов,Приманчивым лучом блистающих в глаза:Не меньше пользы в нем, не меньше в нем краса”.

При этом в сноске Пекарский говорит: “Что такие скептики существовали, это доказывает отзыв десятилетнего великого князя Павла Петровича, когда он узнал о смерти Ломоносова, что его нечего жалеть: “Казну только разорял и ничего не сделал”. Разумеется, что эти слова могли относиться ни к чему другому, как к мозаичной фабрике Ломоносова, и великий князь говорил так со слов других” (“Русский архив”, 1869, № 1, с. 13).

Мне кажется, эти соображения гораздо менее вероятны, чем приведенный незатейливый анекдот, что доказывает спокойное, хотя и высокопоэтическое вдохновение, с каким написано все стихотворение. Когда Ломоносов защищается от нападений врагов, им всегда всецело овладевают раздражение и негодование, не допускающие ни спокойствия, ни вдохновения. Страстный и несдержанный, он в походах против своих неприятелей всегда является, так сказать, вооруженным дубиной, которой и бьет по голове врага со всего размаха. Что же касается скептиков, упоминаемых Пекарским, то, вероятно, они имелись в наличии и в то время, – но нельзя же подтверждать это вышеприведенным замечанием великого князя Павла. Резкое замечание малолетнего великого князя было сделано почти через 13 лет после того, как Ломоносов просил о разрешении устроить стеклянную фабрику. Тогда, конечно, могли явиться скептики, так как дела фабрики были в неказистом виде.

Дни проходили за днями, а сенатское представление все еще не получало высочайшего утверждения.

Ломоносов решился лично обратиться к государыне с прошением, а для этого ему нужно было ехать в Москву, куда незадолго перед этим опять отправился весь двор.

Пришлось просить Шумахера об отпуске; советник канцелярии отказал. Само собой разумеется, что все это сопровождалось весьма крупным разговором, которого мы здесь приводить не станем, чтобы не удлинять нашего очерка.

Получив отказ в канцелярии, Ломоносов обратился к главноначальсгвовавшему тогда в Петербурге М. Голицыну. Попытка удалась, и паспорт на проезд в Москву был получен из сенатской конторы.

Чтобы была понятна эта смелость личного обращения к государыне, заметим здесь, что императрица не раз выказывала Ломоносову знаки своего благоволения. Еще в 1750 году наш ученый вместе с Шуваловым был принят ею в Царском Селе, при этом она оказала ему “Высочайшую монаршескую милость”. В чем эта последняя заключалась – до сих пор. нет достоверных данных. Затем, в 1751 году, в марте, исполнилось давнишнее желание Ломоносова иметь чин. Личным указом императрица произвела Ломоносова в коллежские советники с жалованьем в 1200 рублей. Мозаичный образ, который наш академик поднес государыне, был принят с выражением благодарности.

Все это ободряло его, да, кроме того, он был уверен, что его покровитель и друг И. Шувалов замолвит за него доброе словечко.

Расчет оказался верным, и поездка в Москву увенчалась полным успехом. 15 марта 1753 года состоялось именное повеление: “… дать ему, Ломоносову, для работ к фабрике в Копорском уезде – из Коважской мызы от деревни Шишкиной 136, из деревни Калищ 29, из деревни Усть-Рудиц 12, от мызы Горья Валдой из деревни Перекули и Липовой 34 – всего 211 душ со всеми к ним принадлежащими по описным книгам землями…” В высочайшей грамоте, которой жаловались Ломоносову эти крестьяне, говорилось, что эта фабрика не будет отнята ни у него, ни у его потомков, если она будет содержаться в добром порядке. До сих пор пожалованные Ломоносову дачи находятся во владении его потомков по женской линии – Н.М. Орлова и Раевских.

Обрадованный Ломоносов сочинил такую “Надпись на оказание высочайшей милости Ее Величества, 1753 года”:

Монархиня, Твоя прещедрая рукаОбилие нам льет и радость, как река;Сильнее, нежели ключей кастальских токи,Стремление к стихам и дух дает высокий.О радостный восторг; куда я полечу?Но большее язык богатство слов являет,Когда умеренно веселие бывает;Веселие мое безмерно, – я молчу.

Замечательно, что тот же самый И. Шувалов, который оказал Ломоносову сильную поддержку в его просьбе перед императрицей, убеждал его не оставлять занятий науками ради фабрики и вообще советовал ему быть в поступках своих осторожным.

Мы не станем распространяться здесь о дальнейшей судьбе его стеклянных фабрик. Скажем только, что Ломоносову в конце концов удалось получить от правительства крупный заказ. Ему поручено было украсить восемью мозаичными картинами многосложный и роскошный памятник Петру Великому; монумент предполагалось поставить в Петропавловском соборе.

Одну из картин, изображавшую Полтавский бой, нашему академику удалось вполне окончить и, вероятно, сдать. “Но куда и когда она была сдана, кто был судьею выполнения и каков был отзыв, неизвестно”, – замечает Билярский. Под влиянием указанного крупного заказа, – с 1761 года Ломоносов стал получать за эти работы по 13460 рублей в год, – фабрика его оставила стеклянное производство и занялась исключительно мозаичным делом. Вторая картина, представлявшая взятие Азова, вследствие смерти нашего ученого осталась неоконченной. Куда она девалась, остается также неизвестным.

1753 год памятен в жизни Ломоносова еще и тем, что в этом году он написал наиболее замечательную из своих работ: “Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих”.

Барометр XVIII века. Деталь. Музей М.В. Ломоносова. С.-Петербург
“Громовая машина”, установленная Ломоносовым в июле 1753 г. в Усть-Рудице. Гравюра по рисунку Ломоносова, 1753
Механизм образования в атмосфере вертикальных воздушных потоков. Рисунок Ломоносова, 1753
“Громовая машина”, установленная Ломоносовым на своей квартире. Рисунок Ломоносова, 1753

Лишь только в 1752 году пришли в Петербург известия об открытии Франклином воздушного электричества, академик Рихман и Ломоносов стали заниматься этим вопросом. Рихман произвел целый ряд новых опытов, которыми наряду с личными наблюдениями Ломоносов воспользовался для создания новой теории, объясняющей воздушные электрические явления.

“Горизонтоскоп” конструкция Ломоносова, изображенная автором
Солнечная печь конструкции Ломоносова, в авторском изображении

Оба ученых намеревались познакомить общество со своими трудами на публичном акте 1753 года. Но Рихмана 26 июля 1753 года убило громом. Счастливая случайность спасла Ломоносова от такой же печальной участи. В письме о смерти товарища к И. Шувалову наш академик пишет: “Что я ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще, или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время”. Дальнейшее содержание письма подтверждает эти слова. Замечательно, что пораженный несчастным случаем Ломоносов больше всего боится, чтобы смерть Рихмана не была истолкована в русском обществе как убедительное свидетельство вреда от наук для России. Ломоносов с увлечением говорит, что Рихман умер прекрасной смертью, исполняя свой долг и стоя на посту, который указала ему наука; затем наш ученый положительно умоляет Шувалова обеспечить несчастную вдову, чтобы она могла сына своего, маленького Рихмана, воспитать и обучить, “чтобы и он такой же был любитель наук, как его отец”.

После всевозможных препятствий, которые ставила Ломоносову канцелярия, а затем и академики-товарищи, Михаилу Васильевичу удалось прочитать свою речь на публичном акте. Его “Слово” было отпечатано потом на латинском и русском языках, но осталось опять-таки почти незамеченным ученым миром Европы. Причину этого следует искать в том, что речь его была напечатана в очень ограниченном числе экземпляров и притом в таком отдаленном городе, каким являлся в то время Петербург; кроме того, ученые не имели привычки следить за актовыми речами, так как они предлагались для публики и обыкновенно новых открытий в себе не содержали.

Тем не менее “Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих”, является настолько гениальным и глубоким трудом нашего ученого, что дает нам полное право поставить имя Ломоносова рядом с именем знаменитого Франклина.

Вот что говорит по этому поводу профессор Московского университета Н.А. Любимов в своей речи “Ломоносов как физик”: “Ломоносов жадно следил за движением науки и вскоре после того, как узнал об открытии Франклина, решился сам повторить его опыты и составил целую теорию воздушных электрических явлений, которая во многих пунктах сходится с теорией Франклина, а во многих превышает ее. Замечательно, что Ломоносов составил свои теоретические взгляды на атмосферные электрические явления, еще не читая классических “Писем Франклина”, которые попались ему под руку, когда уже большая часть “Слова об электричестве” была готова. Со свойственною ему восприимчивостью Ломоносов угадал, в чем состоят главные вопросы в области этого предмета, и составил теорию, которая, может быть, превышает все современные ему понятия о воздушном электричестве… Ломоносов относит северное сияние к числу электрических явлений атмосферы. Он объясняет это явление электричеством, возбуждаемым в воздухе полярных стран от погружения верхнего холодного воздуха в нижний и скопляющимся в самых высших слоях атмосферы, где оно светится, как в пространстве, в котором разрежен воздух… Теория северного сияния составлена Ломоносовым независимо от подобной же теории Франклина, которая им кратко выражена в “Письмах…” Ломоносов относит хвосты комет и зодиакальный свет также к электрическим явлениям. В его эпоху многие ученые (в числе прочих Меран и Эйлер) видели в северном сиянии связь с зодиакальным светом и хвостами комет. Но их объяснения северного сияния ниже объяснений Ломоносова”.

Профессор Спасский в своей речи “Об успехах метеорологии” замечает между прочим: “Изложенная во всей подробности Ломоносовым смелая теория погружения верхнего холодного воздуха в нижний осталась неизвестною западным ученым. При объяснении важности в метеорологических явлениях так называемых восходящих потоков воздуха вся честь приписывается Соссюру по той причине, что Соссюр изложил это на основании непосредственных своих наблюдений. Ломоносов в основании своей теории совершенно верен природе и еще прежде Соссюра указал на значение этих потоков…”

Не так сочувственно отнеслись к этой работе академические сотоварищи Ломоносова. На заседании 26 октября академики Гришов, Браун и Попов подали письменные “сумнительства”, которые они находили в речи Ломоносова. Они совсем не верили теории электрических явлений Ломоносова и говорили, что и до него Франклин, Эйлер, Кейль, Моньер объясняли электричеством происхождение феноменов, о которых идет речь в “Слове”. Короче говоря, этим академикам хотелось намекнуть, что работа нашего ученого несамостоятельна и заимствована у Франклина. Понятно, что это обвинение оскорбило и возбудило Ломоносова до последней степени. Шумахер тоже стал на сторону вышепоименованных академиков и отложил публичный акт. Тогда Ломоносов обратился к помощи И. Шувалова и вместе с ним стал действовать на президента.

Лишь только “Слово” вышло в свет, как Шумахер отправил это сочинение Эйлеру, Гейнзиусу и Крафту, бывшим, как известно, почетными членами нашей Академии. Эйлер прислал отзыв, в котором писал, что прочел новую работу с величайшим удовольствием и нашел объяснения Ломоносова остроумными и правдоподобными; знаменитый математик в самых лестных выражениях распространяется о счастливых дарованиях нашего ученого. Понятно, что не такого ответа ждали Шумахер с компанией. Им всем гораздо больше понравились ответы Гейнзиуса и Крафта, усердных сторонников Шумахера. Они нашли злополучную работу по мысли недурной, но вовсе не новой, и вместе с тем высказали некоторые сомнения и опровержения доказательств нашего академика. Шумахер был в восторге и поторопился переслать их письма президенту, чтобы поколебать высокое мнение графа К. Разумовского об ученых заслугах Ломоносова.

Вообще следует заметить, что иноземцы-академики недолюбливали нашего ученого и старались сколько могли вредить его славе. В 1754 году начали появляться в заграничных журналах крайне пристрастные критические разборы статей Ломоносова, помещенных в “Новых комментариях”. Затем, несколько месяцев спустя, немецкий магистр Иоганн Христофор Арнольд выступил с диссертацией, опровергающей ломоносовскую гипотезу теплоты. В одной из последних своих записок наш академик прямо сказал, что давний враг его историограф Мюллер получал писать за границей неодобрительные критики на его сочинения. В этом утверждении Ломоносова, несомненно, заключается доля истины. Иначе зачем же было и Шумахеру, и Мюллеру пересылать как можно скорее все статьи Ломоносова заграничным ученым, причем обыкновенно добавлять, что автор статей хвастается своими новыми открытиями. Но этого иноземным академикам было мало. Они обратились к иностранным стихоплетам и просили их писать сатиры на Ломоносова. Одна из этих сатир сохранилась до наших дней.

Возмущенный Ломоносов написал антикритику на разбор лейпцигским журналом его теории теплоты и отослал ее Эйлеру. Этот ученый отвечал письмом, в котором, описав наглость и недобросовестность подобных критиков, говорит: “Наша (берлинская) Академия сама испытала это: ее мемуары критиковались подобными писателями, между которыми первенствует лейпцигский профессор Кестнер, как бы руководящий всеми литературными известиями Лейпцига, Геттингена и Гамбурга… Кто смотрит на вещи не поверхностно и знает им цену, тот не должен принимать к сердцу суждения, столь пустые и противные очевидности”.

Ломоносов, чрезвычайно обрадованный этим письмом, позволил себе большую бестактность, в которой ему пришлось потом немало раскаиваться: он напечатал письмо Эйлера. Ломоносов забыл при этом даже спросить Эйлера, желает ли он огласки своего частного письма. Понятно, что этот поступок вызвал справедливое негодование знаменитого геометра, который некоторое время спустя писал Шумахеру: “Впредь, когда мне случится писать таким людям, буду осторожнее и отложу в сторону всякую откровенность”.

Но не будем слишком строги к Ломоносову и напомним читателю, что в это время самолюбие его было раздражено также и литературными врагами.

При дворе Елизаветы в описанную эпоху уже образовались две партии. Одна из них, “более многочисленная и сильная, держалась так называвшегося тогда старого двора, который находился вполне в распоряжении Шуваловых; другая, менее значительная, состояла из приверженцев великой княгини Екатерины Алексеевны и считала своими покровителями графов Разумовских”, – говорит Пекарский. Шуваловы покровительствовали Ломоносову, а Разумовские “держали в милости” Сумарокова. Поименованные писатели имели каждый своих почитателей, которые враждовали между собой. Шувалов, будучи уже стариком, рассказывал с циничной откровенностью, как он потешался, стравливая Ломоносова с Сумароковым. Эти литературные ссоры, сопровождаемые эпиграммами и сатирами, доставляли немалое удовольствие знатным любителям изящной словесности, и они старались еще более подзадорить горячих и самолюбивых писателей.

К чести Ломоносова нельзя не упомянуть, что если он и пользовался покровительством Шувалова и других, то никогда не низкопоклонствовал перед ними и не позволял себе, унижаясь, унижать и то искусство, которому служил. Прямая, честная, широкая и страстная натура не позволяла ему ронять таким поведением свое человеческое достоинство.

В угоду знатным покровителям он не только не изменял своим убеждениям, но не делал даже уступок. В этом отношении крайне характерен тот отпор, который он дал Шувалову, когда этот последний, вероятно, чувствуя за собою долю вины, вздумал мирить нашего поэта с Сумароковым. Ломоносов отвечал письмом: “Никто в жизни меня больше не изобидел, как Ваше Высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям… Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! т. е. сделай смех и позор. Свяжись с таким человеком, от коего все бегают, и Вы сами не рады. Ваше Высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лучшие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым… Не только у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве не отнимет”.

С такой смелостью и твердостью, опираясь всегда на чистоту своих намерений и правдивость своих убеждений, Ломоносов действовал и писал всегда, не отступая ни перед какими препятствиями и совсем не разбирая, к кому обращалась речь его. Читая некоторые из его писем, иногда просто поражаешься их смелости, которая почти граничит с дерзостью и нахальством. Но это было не более как выражение жара его страстной души, не смягченной никаким воспитанием.