"Заре навстречу" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тиме было далеко не безразлично, что отец почти все свое жалованье отдал семье погибшего машиниста. Дело в том, что Ниночка Савич позвала Тиму к себе на именины.

Ее настоящее имя было Антонина, но Георгий Семенович называл дочку Ниной, считая это имя более изящным.

Сжимая губы пуговкой и щуря выпуклые голубые глаза с длинными, как у куклы, ресницами, Ниночка произнесла так, словно во рту у нее была барбариска:

— Мой папа и я приглашаем вас, Тима, к нам в день моего ангела.

Тима спрашивал как-то отца, есть ли на самом деле бог и живут ли на небе ангелы. Отец сказал уклончиво:

— По моим представлениям, бог и ангелы — плод фантазии. Но ты постарайся этот вопрос решить для себя сам.

Поэтому на всякий случай Тима иногда молится, особенно когда совершал какой-нибудь неблаговидный поступок. Но чтобы показать Ниночке, что он не так уж обрадовался приглашению, Тима спросил насмешливо:

— Это что же, у тебя собственный ангел есть?

Ниночка ответила:

— Так принято говорить, Тима. — И добавила: — Будет большой именинный торт и очень, очень много всяких сладостей из магазина Абрикосова.

Георгий Семенович Савич снимал в городе большую квартиру, обставленную черной бамбуковой мебелью с красными бархатными сиденьями и увешанную картинами в таких же бархатных рамах. Там были белые кафельные печи с медными дверцами и медными отдушинами, теплая уборная с большим жестяным баком у потолка, куда забиралась по железной лестнице кухарка Агафья и наливала из ведра воду, гладкий линолеум на полу, раскрашенный под паркет, граммофон на высокой подставке из красного дерева, зеленые бархатные занавески на окнах, перехваченные медными цепями, вделанными в медные львиные морды. Вся эта роскошь подавляла Тиму.

Обедая иногда у Савичей, он переживал за столом мучительные унижения: "Не бери руками соль, для этого существует нож!", "Салфеткой не утирают нос!", "Держи вилку в левой руке!", "Не клади локти на стол!", "Котлеты не едят ложкой!.."

В последний раз, когда Тима был у Савичей в гостях, Георгий Семенович, ловко складывая салфетку и вдевая ее в деревянное кольцо, сказал протяжным, скрипучим голосом:

— Удивляюсь, Тимофей. Твои родители — интеллигентные люди, хотя твой отец и не лишен некоторых странностей. Неужели они не могут внушить тебе самые элементарные правила, необходимые каждому воспитанному человеку?

— А я не хочу быть воспитанным, — угрюмо пробормотал Тима.

— Ты что же, братец, дворником собираешься стать?

— Ага…

— Ага? Ты знаешь, Ниночка, что означает это слово "ага"? — ядовито осведомился Георгий Семенович.

— Это такой турок, папочка!

— Лучше быть турком, — с отчаянием огрызнулся Тима, — чем, как вы, буржуазии служить!

Георгий Семенович откинулся на стуле, собрал губы пуговицей, совсем как Ниночка, сощурился и произнес протяжно, не разжимая рта, так, словно голос исходил у него откуда-то изнутри:

— Агафья, помогите мальчику одеться.

Потом он вскочил и, идя следом за Тимой, размахивая руками, обиженно говорил:

— Не понимаю твоих родителей! Неужели у них нет гражданского мужества высказать мне в лицо то, о чем они изволят рассуждать у себя дома, в твоем присутствии? Это гадко, мелко, низко! Подобными непозволительными приемами заявлять свою неприязнь! Передай отцу! Я негодую! У меня нет слов! Я возмущен до мозга костей! — И, обращаясь к Ниночке, пожаловался: — Твоего папочку оскорбили, Нинок!

Нина смотрела на отца большими остановившимися глазами, по щекам у нее текли слезы, и она молила:

— Папочка, успокойся! Папочка, я тебе все объясню!

Тима обиделся, у него дома вовсе нет салфеток, и он там все ест ложкой.

— Врешь, — сказал Тима. — У нас дома все есть, и побольше вашего!

И он выбежал на улицу, страдая от того, что сгто сильнее унпзплся бессмысленной ложью.

Падал мягкий, теплый снег, и все было белым, красивым, чистым. Розовоперые снегири сидели на ветвях деревьев. С горы на Почтовой улице катались с веселым визгом мальчишки. В витрине магазина Абрикосова между керосинокалильными лампами лежали на деревянных подносах пирожные, а посередине возвышался гигантский торт, похожий на цветочную клумбу. Тима, полузажмурившись, брел через весь город. Он забыл у Савичей мамин платок, которым нужно было обвязываться под поддевкой, снег падал на голую шею и, тая, затекал под воротник, но Тима даже не думал его стряхивать. Чувство печали, одиночества подавляло волю, и он брел по снегу, удивляясь, почему все кругом так красиво, и чисто, и сияюще, когда у него так тяжело на душе.

Но хотя Тима был еще очень юн, он давно нашел способ преодолевать душевные страдания. Этот способ был не очень сложный, зато сладостно приятный: Тима начинал мечтать.

Любимым его героем был Тарас Бульба. Вот он уже видел себя толстым, усатым, на мохнатом коне, с кривой турецкой саблей в руке, бешено мчащимся по заснеженным улицам города, а за ним стая лихих казаков. Он останавливает коня у дома Савичей и входит, гремя шпорами. У Савичей горит разноцветными свечами рождественская елка. Ребята ходят вокруг елки хороводом, держась за руки, и поют. Тима топает валенком с серебряной шпорой и говорит сипло: "Здорово, хлопцы!" Все останавливаются. Головы поворачиваются к нему. Ниночка, сложив губы пуговкой и широко открыв голубые глаза, смотрит на него радостно и изумленно. Красавица Леля Ильинская, с длинными зелеными глазами, с огромным бантом на распущенных каштановых волосах, делает ему реверанс, придерживая кружевное платьице тонкими пальцами. У Вовки от изумления вытаращены глаза, и он, подлизываясь, говорит: "Здравствуйте, Тимофей Петрович!" Савич низко кланяется, как приказчик, когда в лавку входит Пичугпн, а мама тревожно вскакивает, суетится: "Боже мой, Тима ранен! Где же йод?" Тима сбрасывает с плеч мешок, вынимает оттуда царскую корону, скипетр. Державу, всю в алмазах, он пихает валенком, как тыкву, к ногам отца. Скипетр отдает матери, а корону небрежно надевает на голову смущенной Ниночке. Потом oн произносит громко: "Царя мы отвели в участок и посадили в каталажку. Теперь у всех свобода". Потом он снова садится на коня и мчится с казаками на немцев…

Нет, нет, это нельзя: папа говорил, что немецкие солдаты такие же люди, как и русские, и война с ними подлая и стыдная. Тогда что же он дальше будет делать?..

— …Ты чего зояки раззявил, товар топчешь? — пронзительно закричала на Тиму торговка банными веникамп, с фиолетовым лицом. — Вот я сейчас наподдам тебе, слепошарый!..

Тима растерянно сказал:

— Извините, пожалуйста, я задумался.

Ошеломленная вежливым ответом, торговка смутилась и, стряхивая снег с веников, разложенных вдоль обочины дороги, посетовала:

— Иззябнешься тут без почину. Ну и собачишься на хороших людей.

— Я вас просто не заметил, — объяснил Тима. — Так вас всю снегом занесло.

— Да разве нынче люди друг друга примечают? Все ожестокосердились.

Потом торговка спросила настороженно:

— А ты, мальчик, не из хитреньких?

— Не знаю, — честно признался Тима.

— Так будь добрый, — попросила торговка, — покарауль товар. Я до дому сбегаю, дите не кормлено!

Тима благородно согласился сторожить веники.

Возле длинной бревенчатой, вросшей в землю бани коченели в очереди новобранцы. Те, кто прибыл из дальних деревень и селений, зябли, кутаясь в лохмотья, как нищие. Местные были одеты теплее, и возле них стояли их матери, жены, дети, с жадным отчаянием вглядываясь в серые, угрюмые лица новобранцев. Когда какая-нибудь женщина, упав на снег к ногам сына или мужа, начинала громко, истошно причитать, никто не обращал на нее внимания, словно это полагалось, как на кладбище. Только унтер с седыми усами, в башлыке, подходил для порядка и говорил хриплым, сорванным на учениях голосом:

— Чего воешь? Не всех убивают, гляди, во — я, живой, а на передовых два года пробыл.

Хозяин бани, старообрядец старик Сомов, не пускал новобранцев до тех пор, пока не помоются все вольные.

Он сидел за прилавком, где были разложены мочалки, куски желтого сухого ядрового мыла и стоял большой жбан с хлебным квасом. Расчесывая сивую бороду деревянным гребнем, степенно вещал:

— Бог не велит убийство вершить. Но бусурмана бить вполне дозволено, потому как у него душа вроде как у кошки или собаки, из одной вони состоит.

— Вполне, — заискивающе соглашался унтер. — Только, почтенный, почему вы христолюбивых воинов не пущаете? Замерз народ.

— Коммерция, служивый. Мне ведь тоже исть-пить надо. Вас казна содержит, а я трудом умственным пропитанье собираю.

Здесь же, во дворе бани, сажая новобранцев на березовый кругляк, поставленный торчком, стриг их тощий цирюльник в рваной синей поддевке и визгливо жаловался:

— До чего у мужиков волос жесткий! Все пальцы обмозолил. И с такой башки копейку! Ежели бы патриотом не был, силком не заставили бы!

Снег перестал падать, стало еще холоднее. Тусклое, багровое солнце уползло за сугробистые крыши домишек.

В городе не было ни канализации, ни водопровода.

Воду возили в обледеневших бочках с реки из проруби.

Вдоль тротуаров проходила глубокая, в человеческий рост, канава, куда спускали нечистоты. Возле бани канава дымилась паром, и многие новобранцы, закоченев, пытались отогреться над канавой и стояли там, упираясь ногами в обледеневшие перекладины, подпирающие дощатую обшивку. Только на главных улицах эта канава была сверху заделана толстыми горбылями, после дождя и весной она доверху наполнялась водой, и нередко случалось, что дети, да и взрослые, оступившись, тонули в ней, уносимые бурным потоком под настил центральных улиц.

Тима несколько раз был в сомовской бане. Гнилые, выпученные потолки угрожающе низко свисали над головой. В раздевалке связанную в узел одежду вешали на железные крюки, такие, как в мясных лавках. Только здесь горела тусклая, семилинейная лампа. В мыльной с единственным окном в двери было темно, как в погребе.

Посредине стояли два огромных, сорокаведерных чана с множеством деревянных затычек по бокам. Один чан с холодной водой, другой — с горячей. В чан для горячей воды бросали раскаленный булыжник, который привозили на тачке, обшитой железом. Люди бродили по колено в грязной, сизой воде с тяжелыми деревянными шайками в руках, ощупью разыскивая в темноте свободное место на склизких скамьях. В парной, налезая друг на друга, истошно крича, издавая томные стоны, люди хлестали себя вениками, задыхаясь в жгучем, угарном, кисейнолипком тумане. Сомлевшие выползали на улицу, на спег, потом снова упорно карабкались на верхний полок и исступленно орали: "А ну, поддай еще!" И кто-нибудь, взмахнув лихо деревянной шайкой, выплескивал крутой кипяток в черный зев печи, набитой доверху раскаленным булыжником, и оттуда с пушечным взрывол! выбивало клубы палящего пара.

Ошпаренные восторженно вопили и еще яростнее стегали себя вениками, состязаясь друг с другом в нечеловеческой выносливости.

По воскресеньям любители уходили в баню на весь день. В лютые пятидесятиградусные морозы баня была для людей, иззябших в тайге, на лесных работах, в бараках неотапливаемой кожевенной фабрики, сырых землянках скорняжных и пимокатных артелей, поистине великим прибежищем тепла и удовольствия.

И нередко бывало, что сильный, матерый тайговщик, невезучий, обмороженный, слезно упрашивал Сомова пустить его помыться "за так", клятвенно заверяя, что он после расплатится золотишком. И, получая непреклонный отказ, отдавал шапку, рукавицы, а то и истоптанные чуни, чтобы только попасть в баню.

Баня Сомова называлась «общедоступной». В городе была еще баня Пичугина — торговая. Там имелось два отделения: общее и дворянское. В дворянском одежду Складывали в деревянные сундуки, запирающиеся на зaмок, ключ от которого болтался на цепочке, приделанной к ручке таза. Воду здесь брали из медных кранов, и за копейку можно было пользоваться душем. Пол из настоящего кафеля, а скамьи каменпые. В эту баню Тима ходил с отцом, в дворянское отделение. Но каждый раз Тима боялся: а вдруг их выгонят?

— Папа, а если кто-нибудь скажет, что мы с тобой не дворяне?

— В данном случае, — рассудительно объяcнял отец, — это лишь условное название. И право определяется только возможностью человека уплатить несколько больше обычного за вход.

— Папа, а мы кто?

— Тебя интересует сословная принадлежность? Мещане.

— А почему мама называет Андросова мещанином?

Ведь он же дворянин?

— Она называет его так за то, что Павел Андреевич оказался подвержен некоторым предрассудкам.

— Значит, все мещане подверженные?

— Нет, все люди равны в своем духовном и человеческом качестве, объяснял отец. — Но так как у нас нот общественного равенства, те, у кого в руках находится власть, придумали и утвердили это унизительное и выгодное им сословное деление и связанные с этим различные привилегии.

— Выходит, мы с тобой униженные?

— Нет, унижаются те, кто потворствует несправедливости. А ты мой голову с мылом, если хочешь, чтобы я с тобой беседовал как с самостоятельным человеком.

Тима, намыливая голову и изо всех сил жмуря глаза, все-таки испытывал тревожное чувство страха: а вдруг их выставят из дворянского отделения? Он не понимал, почему его отец не хочет ходить в сомовские бани, где чисто одетым посетителям выдавали медные тазы и банщик грубо расталкивал в парной всех, у кого деревянные Шайки, очшцая место на лавке для человека с почтенным медным тазом…

— Почем веники? — спросил вдруг кто-то Тиму сиплым простуженным голосом.

— Гривенник, — назвал Тима несуразную цену, желая сделать приятное торговке, у которой дома голодный ребенок.

— Ошалел!

— А они особые!

— Какие такие особые? — недоверчиво протянул покупатель.

— Гигиенические.

— Это как?

— Микробов убивают.

— Вошей, что ли?

— Вошь не микроб. Насекомое. Микробы для глаз невидимы.

— Скажи пожалуйста, какие слова знаешь, — уважительно произнес покупатель и, поколебавшись, дал семь копеек.

Тиме удалось сбыть таким образом несколько веников, и он не считал, что обманывает кого-нибудь. Ведь вот продавец шанежек кричит, расхаживая с лотком, обитым железом и накрытым сверху засаленным стеганым одеялом: "Кому шаньги с луком, с перцем, с собачьим сердцем!" И у него покупают, хотя никто не стал бы есть собачатину. И продавец кваса зазывает: "А вот квасок, сшибает с ног, пенится, шипит, по-немецки говорит!"

Значит, так полагается при торговле выдумывать…

— А на чесотку твой веник не действует?

— Купите Вилькинсоновскую мазь, — папиным голосом советовал Тима, втирайте на ночь тряпочкой.

— Напиши название на бумажке, так не запомню.

И только за один этот совет Тима получил три копейки.

Но вот наступил черед идти в баню и новобранцам, переулок опустел, а торговка все не возвращалась. В темно-синем небе повисла луна, воздух стал сухим, жестким, звенящим. Тима почувствовал, как стужа начала сжимать грудь, колоть кончики пальцев. Ресницы слипались, а нос и щеки ныли тупой болью, словно он стукнулся лицом о что-то твердое. Возле бани топтались только родственники новобранцев.

Папа рассказывал Тиме, как однажды, когда в стойбище тяжело заболела женщина, Рыжиков один пошел в пятидесятнградусный мороз в селенье, где жила ссыльная медичка. Он привел ее в стойбище, медичка спасла женщину, а потом отрезала Рыжикову на ногах суставы отмороженных пальцев кухонным ножом, который для этого Рыжиков сам наточил о камень. Вот и Тима может застыть так, что ему отрежут пальцы. В смятении и страхе Тима уже готов был покинуть доверенные ему веники и побежать домой: ведь дом так близко.

Из бани стали выходить распаренные новобранцы.

Тима с изумлением увидел, как они, окруженные семьями, скидывали поддевки, азямы, армяки и отдавали их женам и матерям, а некоторые даже снимали шапки и повязывали влажные головы женскими платками. И все это совершалось молча, деловито, как будто так и должно было быть. Потом унтер скомандовал, и новобранцы пошли строем по дороге, а над их головами дымился пар, поблескивая в синем, жгучем, морозном воздухе оседающими тонкими, летучими кристалликами.

— Тетя, что же это такое, они же простудятся? — с ужасом спросил Тима подошедшую торговку.

— Обыкновенное дело, — сказала она печально. — Не пропадать же одеже. Теперь к ним никого из сродственников не допустят. И как на фронт вести будут, тоже никого не допустят. Все равно как к арестантам. Бунтуются солдаты, воевать не хотят. Вот строго и оберегают.

Моего там уже вбили. И этих поубивают. Ну, беги домой, малый! Закалел ты, гляжу. Уж ты прости, замешкалась.

Дома печь заглохла. Стала младенца распеленывать, а оп весь стылый. Я уж у соседки корчажку горячей воды заняла.

Торговка вытерла концом платка глаза и предложила:

— Возьми веничек себе за услугу. Выручил ты меня, сынок. Если б не ты, ведь я бы насмерть младенца заморозила.

— Вот тут вам деньги. Я наторговал немного, — подавленным голосом произнес Тима.

Торговка равнодушно ссыпала медяки в карман и снова попросила:

— Так ты все-таки веничек возьми, не побрезгай. Может, тебе пятачок или гривенник следовало бы?

И стала поспешно собирать свой товар в охапку.

Домой Тима пришел иззябший, закоченевший, но гордый и с веником в руках. Хотя он и претерпел унижение у Савичей и надерзил там, за что ему может влететь, если Савич нажалуется, зато он совершил хороший поступок, а такое не каждый день бывает.

И вот даже об этом, о своем хорошем поступке, Тима не успел рассказать папе, когда тот вернулся домой после многих дней отсутствия. И все началось с того, что когда Тима, бросившийся к папе, у самой двери восторженно спросил:

— Хочешь знать, какой я хороший?

Папа, вместо того чтобы сразу обрадоваться, отстранил Тиму, сказав:

— Подожди, голубчик. Я очень холодный.

И стал стряхивать с усов и бороды сосульки. А потом, когда разделся и погрел руки, приложив их к кирпичной стене печки, посоветовал:

— Не нужно быть хвастуном, дружок. Пусть лучше о тебе хорошее скажут другие!

Но ведь папа вовсе не знаком с торговкой, кто же ему расскажет? Тима обиделся. И, чтобы не показывать своей обиды, начал нарочно гоняться за котенком, хотя котенок его тогда совсем не интересовал. Ему так хотелось забраться на колени к папе, прижаться к нему, всегда остро и кисло пахнущему карболкой, и рассказать все с самого начала, даже о том, как он нагрубил Савичу. Но тут котенок прыгнул на стол, Тима хотел поймать его и задел рукой лампу, она покачнулась. Тима подхватил лампу, но абажур свалился с нее, как шляпа, и грохнулся об пол.

И самое главное, он забыл сказать папе, что Савич пригласил Тиму к Нине на именины.

И на свободе Сапожковы сохраняли суровый обиход, к которому привыкли за годы ссылки. Но это происходило не от сознательного стремления к самоограничению, а скорее от нежелания обременять себя чем-нибудь лишним.

Рождение Тимы в ссылке явилось не только радостью, но и серьезным испытанием для Сапожковых, так как они были вынуждены на время отстраниться от активной политической жизни и оберегать себя ради сына. И хотя никто не упрекал их за это, а даже, напротив, товарищи всячески старались помочь Сапожковым создать для ребенка хоть сколько-нибудь сносные условия, родители Тимы считали себя в долгу перед партией. И они стремились привить мальчику с ранних лет необходимые навыки на тог случаи, если он вдруг останется один.

Тнма давно уже привык к постоянным денежным затруднениям.

Отец воспитывал его в пренебрежении к излишествам. Но частенько поступки матери опровергали самые мудрые рассуждения отца.

Варвара Николаевна с какой-то удивительной беспечностью умела раздавать и одалживать нужные им самим вещи людям, которые, она знала заведомо, их не отдадут.

И когда получала жалованье в городской управе, она с такой же легкостью тратила его в один день. Иногда ее покупки были настолько нелепыми, что отец, разводя руками, говорил:

— Знаешь, Варюша, у тебя просто талант юмориста!

Ну, скажем, зачем нужны лайковые перчатки, когда у меня и в меховых варежках руки мерзнут?

— Ах, Петя! — восклицала мать. — У тебя такие красивые руки, а твои варежки — это такие уродские мешки, что просто смотреть на них ужасно.

— Ну, а вот Тимке зачем гамаши? Ведь у него даже валенок целых нет.

— Господи, какая я нескладеха! — сокрушалась мама и предлагала: — Давай теперь будем тратить деньги рационально. Составим заранее список.

Список составлялся. Потом он терялся. И мама, сокрушенно разглядывая свои покупки, заявляла:

— В конце концов все это можно кому-нибудь и подарить. Знаешь, сколько в нашем доме живет нуждающихся?

Себя Сапожковы нуждающимися никогда не считали, хотя неделями питались одной картошкой и покупали в солдатской пекарне дешевый ржаной хлеб, утверждая, что нет более вкусного и полезного хлеба, чем хлеб солдатской выпечки.

Когда отец с матерью уходили в гости, от них сильно пахло бензином, а на столе оставалась выпачканная чернилами, свернутая в трубочку бумажка, которой отец замазывал посветлевшие нитки на швах изношенного черного сюртука. И шагал он, почти не сгибая ног, чтобы не сразу выперли пузыри на коленях брюк, отутюженных мамой.

А мама, приколов к поясу какой-нибудь матерчатый цветок, долго разглядывала себя в круглое карманное зеркальце, потом тревожно спрашивала:

— Взгляни, Петр, как это — не слишком вызывающе?

— Не думаю, — с колебанием в голосе отвечал отец.

Подойдя к двери, мать поворачивала к отцу свое прекрасное, строгое лицо со светящимися голубыми глазами и, милостиво протягивая руку, кокетливо произносила:

— Тебе не кажется, что я сегодня одета особенно к лицу?

— Кажется.

И отец осторожно, бережно брал руку мамы и почтительно целовал ее.