"Сол Беллоу. Между небом и землей" - читать интересную книгу автора

переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра
девяностолетнего инсультника.
Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь.
Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник,
сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне
морском - вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое
говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или
цинизма, а от ужаса.
Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут - и
пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем
пенкоснимателем. Я - за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы
взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же
подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог
есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А
вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор - я выбрал бы
наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, - где ее возьмешь? Разве
что в бабушкиных сказках.
Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют.
Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на
войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление.

5 января
Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди
тряпок, щеток и вакс - сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых
ветках пререкались воробьи - меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой
туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из
детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение
расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в
доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для
шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала
щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной
печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я
чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье
гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной
празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить
наружу.
Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и
рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства - что там творится? - все норовил
подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня
так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик,
дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека.
Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки,
француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше
не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам
этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я
даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе
простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел
лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как
мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра,
колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер