"Андрей Арьев "Наша маленькая жизнь" (Вступление к собранию сочинений Довлатова)" - читать интересную книгу автора

образом мне, со всеми моими пороками и полууголовными деяниями, с моей
неизъяснимой тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают
неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое количество приятелей и
приятельниц?..
В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989 года) Сережа
несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С оттенком тревожного
недоумения он признавался, что этот автор все больше захватывает его
воображение. "Конечно, принято считать, - усмехался он, - что Кафка - не
довлатовского ума дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке:
"Долой Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий Бианки!"
Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение - писатель, самым
жесточайшим манером обделенный чувством юмора, вдруг не дает мне покоя..."
Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в прежние времена
Сережа охотно поддерживал мысль о том, что и Достоевский гениален лишь
тем, что порой безумно смешно пишет...
Я сказал, что меня у Кафки поражает только "Письмо отцу", а "Процесс" и
прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И дальше я уже поплел что-то
не вполне ясное мне самому - об анемичности кафкианских ужасов, так
сказать, вылежанных на диване.
Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили, особенно же
упоминание "Письма отцу".
"Да, да, помнишь, что он там говорит? "Отец! Каждое утро, опуская ноги с
дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше..." Каждое утро! О!.. О!.."
И Сережа удрученно крутил головой, и сам едва не шатался.
Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в "Письме" со всей
несомненностью и очевидностью прочитываются.
Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно угадывать
недовоплощенную речь. Он не сочинял забавные байки, как некоторые склонны
думать, а именно воплощал недовоплощенное.
В последние годы он особенно был раздосадован на тех - порой вполне
доброжелательных - критиков, что долдонили о непритязательной легкости его
писательской манеры, не перегруженной литературными ассоциациями, не
отягощенной "классическим наследием". Помню, как он с нескрываемым
раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе: "Когда он пишет
о любом советском литературном выдвиженце, о каком-нибудь орденоносном
Степан Семеныче, тут у него и Пушкин и Данте прямо с языка не сходят, А
когда кто-нибудь сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение
не по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и сам
вздрагиваю, когда меня тут сравнивают с Достоевским или извлекают из моих
персонажей "русскую душу". Но все-таки, если я принят в литературу как
человек более или менее ей не чуждый, значит и у меня есть какая-то
литературная генеалогия".
Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с Достоевским,
необычайно, по-моему, выразительное и внутренне основательное: "Характеры
у Довлатова горят так же ярко, как у Достоевского, но в гораздо более
легкомысленном аду" (Адам Гуссов об американском издании "Компромисса").
Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом Андерсоном,
Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером, можно говорить долго. Оно очевидно
--особенно для тех, кто читал его прозу в шестидесятые-семидесятые годы,
когда он жил и по мелочам публиковался в Ленинграде, Таллинне и снова в