"Соломон Константинович Апт. Томас Манн " - читать интересную книгу автора

когда бессознательно), - говорил он, например, в 1922 году, - педагогический
элемент всегда присутствует в автобиографическом, он вытекает, вырастает из
него... Разве, глядя на свое изображение, человек, если только он не
страдает неизлечимым самодовольством, не ощущает с особой силой, как сильно
нуждается в исправлении он сам? Ну конечно, ощущает. И именно это ощущение
необходимости исправиться и усовершенствоваться, это восприятие собственного
"я" как миссии, как морального, эстетического и культурного долга
объективизируется в герое образовательного и воспитательного романа,
превращается в "ты", для которого поэтическое "я" становится руководителем,
наставником, воспитателем..." Механика перехода автобиографического пафоса в
пафос воспитательный, социальный и даже политический открылась Томасу Манну
лишь после первой мировой войны, во время работы над "Волшебной горой". В
"Будденброках" педагогический элемент присутствовал "бессознательно", он
благодаря этой механике рождался из автобиографии сам собой.
В романе о бюргере с нечистой совестью и об его не приспособленном к
жизни сыне Томас Манн рассказал о себе и тем самым независимо от своих
намерений выступил в роли воспитателя. Ведь показав упадок и разложение
бюргерства, он в то же время собственным созидательным актом показал и
пример сопротивления стихии упадка. И уже в этом нравственная сила
"Будденброков", уже этим они откликаются на "нужды человека". В дальнейшем
творчестве их автора, исключая разве "Тонио Крегера", внешний
автобиографический материал будет занимать гораздо меньше места, чем в его
первом романе. Своим героям - принцу Клаусу-Генриху, Феликсу Крулю,
Ашенбаху, Гете, Иосифу - он будет отдавать главным образом собственные
размышления и чувства. Но автобиографическим писателем Томас Манн останется
навсегда. И так как исповедь неразрывно связана с этикой, то можно сказать,
что "Будденброки" были тем первым шагом, который определяет направление
всего пути. Направление оказалось этическим.
Но когда Томас Манн проводил свои рабочие часы в палестринском каменном
зале, этот будущий путь был ему еще далеко не ясен. И позднее, когда он с
досадой сказал, что занят скучной бюргерской материей, которая литературна
только тем, что дело там идет об упадке, это был не вульгарный снобизм, а
отголосок сильных сомнений в пригодности для искусства того, что
леверкюновский черт назвал "добродетельной правдой". "Твое, друг мой,
почтительное отношение к объективному, к так называемой правде, и
наплевательское к субъективному, к чистому переживанию, - искушает больного
композитора олицетворяющий его собственные мысли черт, - это, право же,
мещанская тенденция, которую нужно преодолеть".
Искушения Леверкюна тоже автобиографичны. Дитя уходившей и уходившей в
муках эпохи, Томас Манн сомневался в пригодности для искусства материала ее
печальной действительности, больше того, он сомневался в дозволенности
искусства в такую эпоху вообще. Причина этих сомнений нравственная. Это в
старости он назовет искусство великим разрушителем ненависти и глупости, а
сейчас, в двадцать два года, он видел в искусстве только игру и спрашивал
себя, можно ли, нравственно ли играть человеческими страданиями.
"Допустимо, - говорит черт, - только нефиктивное, неигровое, непросветленное
выражение страдания в его реальный момент". Но в таком случае, возражает
черту Леверкюн, искусство может играть формами, из которых ушла жизнь.
"Знаю, знаю, - отвечает черт. - Пародия. Она могла бы быть веселой, когда бы
не была так печальна в своем аристократическом нигилизме. Сулят ли тебе