"Соломон Константинович Апт. Томас Манн " - читать интересную книгу автора

Снова идут недели, и ожидание становится все более тревожным. Письма,
которые Томас Манн пишет теперь своим близким, отражают это нарастание
нервозности поистине с точностью графика. Вот несколько выписок. Ноябрь: "О
своем романе я еще ничего не знаю". Конец ноября: "О "Будденброках" все еще
никаких новостей". Декабрь: "Если бы я только знал, что станется с
"Будденброками"! Я твердо знаю, что там есть такие главы, какие сегодня не
каждый напишет, и все-таки я боюсь, что покупателя на свой товар не найду".
Начало января: "Фишер, как я сказал, молчит, а если я напомню о себе, то,
наверно, мне сразу же вернут моего ублюдка. Что, если книгу никто не
возьмет? Тогда я, кажется, пойду служить в банк. У меня иногда бывают такие
приступы".
Денежные его дела сейчас тоже плохи. Нужно рассчитаться с портным за
штатское платье, а мать собирается уменьшить пособие в первую четверть
нового года на 200 марок, чтобы заплатить подоходный налог. Он должен
прожить до апреля на 200 марок, которые после этих вычетов у него остаются.
Заказав в одном из мюнхенских книжных магазинов книгу по истории
итальянского искусства и узнав потом от приятеля - это был уже знакомый нам
Граутоф, соредактор по "Весенней буре", - что книга эта "ужасно скучна", он
не показывается в магазине во избежание расплаты за опрометчивый заказ.
Генрих, недавно с успехом выпустивший в свет свой роман "Страна Шлараффия",
зовет брата приехать к нему во Флоренцию, но брату сейчас не до путешествий.
Помимо всего прочего, он слишком ослаб физически после гарнизонного
лазарета, чтобы тронуться с места.
На эту пору приходятся и другие переживания, которые в сочетании с
тревогой за роман вызывают у двадцатипятилетнего писателя известный
пересмотр отношения к избранному им пути - пути искусства и накладывают на
рубеж 1900-1901 годов печать глубокого личного кризиса. "Когда наступит
весна, - пишет он Генриху в феврале, - позади у меня будет зима, неслыханно
тревожная внутренне. Депрессии действительно скверного характера с
совершенно серьезными планами самоубийства сменялись неописуемым, чистым и
неожиданным душевным счастьем, переживаниями, которые невозможно рассказать
и намек на которые произвел бы, конечно, впечатление хвастовства. Но одно
они мне доказали, эти очень нелитературные, очень простые и живые
переживания - что во мне вcе-таки есть еще что-то честное, теплое и доброе,
а не только "ирония", что еще не все во мне опустошено, изверчено и сожрано
литературой. Ах, литература - это смерть! Никогда не пойму, как можно быть
под властью литературы, не ненавидя ее люто! Самое главное и самое лучшее,
чему она способна меня научить, - это смотреть на смерть как на возможность
прийти к ее противоположности, к жизни".
Через три недели, опять в письме к Генриху, он говорит снова о том же:
"От более подробной исповеди воздержусь, потому что писание и копание только
все углубляют и преувеличивают. А тут ничего преувеличивать нельзя. Дело
идет не о любовной истории, во всяком случае, не о ней в обычном смысле, а о
дружбе, дружбе - о диво! - понятой, взаимной, вознагражденной, которая,
признаюсь без рисовки, в иные часы, особенно в часы подавленности и
одиночества, принимает слишком, пожалуй, болезненный характер; Граутоф
утверждает даже, что я влюблен как гимназист-старшеклассник, но это его
понимание. Мой нервный склад и философское направление ума невероятно все
усложнили; тут сотня сторон, и простейших, и в духовном смысле
авантюрнейших. Но главное - это глубоко радостное удивление перед