"Георгий Адамович. Наши поэты: Георгий Иванов, Ирина Одоевцева" - читать интересную книгу автораметрическую ошибку в его строчке, а что Киплинг, помнится, особенно был
благодарен ему за другое указание. Гумилев был в жизни приверженцем "театра для себя", причем преувеличивал людскую доверчивость или преувеличивал собственный свой авторитет и престиж, - что и привело к тому, что его считали в Петербурге человеком не умным. Это теперь многих, вероятно, удивит, но подтвердить это могут вес, помнящие те времена и ту литературную среду. Гумилев способен был с серьезным и важным видом говорить, что намерен уединиться, чтобы посвятить лет десять, а то и больше, созданию поэмы, где с математической точностью, на основании им одним полученных сведений, будут изложены грядущие судьбы вселенной или что он готов отправиться во главе отряда добровольцев на завоевание Индии, если "Его Величество даст на эту экспедицию свое высочайшее согласие". Но он был умен, лаже редкостно умен, когда переставал ломаться, т. е. с глазу на глаз или в обществе двух-трех приятелей, на которых - как он твердо знал, - его комедиантство не действовало. Гумилев наделен был даром особой убедительности, правда, - не столько логической, сколько внутренней, духовной, трудно поддающейся определению. Не случайно же он стал "мэтром", в сущности, без других к тому данных, кроме способности убеждать в своей правоте и даже непогрешимости. Он был к такой роли предназначен и играл ее с веселым задором и блеском, хотя, что скрывать, мало кто из его окружения считал его действительно большим поэтом или, проверяя его суждения о поэзии немедленно вслед за разговором с ним, признавал эти суждения столь же верными, как показались они полчаса тому назад. Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих "студисток", он обращался из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него "жасминность" ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя. В литературных разговорах он любил со своим привычно горделивым видом, слегка прищурившись и растягивая слова, упомянуть о "моей молодой ученице Ирине Одоевцевой", но это входило в игру: надо же было дать понять профанам и непосвященным, что учиться у него, Гумилева - большое счастье, исключительная удача. Надо было намекнуть, что если Одоевцева уже пишет стихи, обращающие на себя внимание, то потому, что ею именно он руководит. Но в глубине души он прекрасно знал, что после того, как Одоевцева усвоит стихотворную азбуку и таблицу умножения, ей никакие уроки больше не будут нужны. Гумилев был слишком проницателен, чтобы не видеть, что в "ученицы" Одоевцева не годится: она сама не могла бы дать себе отчета, почему одно стихотворение написала так, а другое совсем иначе, забыв о его наставлениях и советах, подчиняясь только внутреннему влечению. Если бы, однако, я стал рассказывать все, что удержалось у меня в памяти связанного с первыми выступлениями Одоевцевой в печати или в застигнутом революцией врасплох петербургском литературном мирке, воспоминания мои растянулись бы на десятки страниц. Помню, например, "вечер поэзии" в Доме искусств на Мойке, когда Е. П. Леткова-Султанова, долголетняя приятельница Михайловского, сидевшая рядом с Акимом Волынским, слушая Одоевцеву и любуясь ею, шепотом повторяла: - Аким Львович, посмотрите... да ведь это совсем наша Зина! Наша Зина! |
|
|