"Карел Чапек. Обыкновенная жизнь" - читать интересную книгу автора

снял передо мной шляпу, представился: "Младший чиновник имярек", - Причем
подбородок у него дрожал мелкой дрожью. Вот, мол, слыхать, вы такой отменный
ученик, так не окажете ли милость, не поможете ли сынку в латыни и
греческом? "Репетитора нанять я не в состоянии,- лепетал он, - так что если
ваша величайшая любезность, сударь..." Он назвал меня сударь, этого было
достаточно; мог ли я требовать большего? Я с энтузиазмом взялся за труд и
попытался втолковать хоть что-то этому отъявленному лоботрясу. Семья была
странная: отец вечно пребывал в должности или в состоянии опьянения, мать
ходила по домам шить, что ли; жили они на узкой, дурной славы, улице, там, с
наступлением вечера, выходили на панель толстые, старые девки,
раскачивавшиеся, как утки. А дома был - или не был - мой ученик, была его
младшая сестра, чистенькая, робкая, с узеньким личиком и светлыми,
близоруко-выпуклыми глазами, вечно потупленными над каким-нибудь вышиванием.
Ученье шло из рук вон, мальчишка не думал заниматься, да и все тут. Зато я
по уши, до боли влюбился в эту тихую девочку, скромненько сидевшую на стуле,
держа вышивание у самых глаз. Она всегда поднимала их вдруг и как бы
испуганно, потом словно извинялась за это дрожащей улыбкой. Брат ее уже даже
не снисходил выслушивать мои лекции, он великодушно позволял мне писать за
него уроки, а сам отправлялся по своим делам. И я корпел над его тетрадями,
словно это был для меня бог весть какой труд; когда я поднимал глаза,
девочка мгновенно опускала свои, краснея до корней волос, а когда я
заговаривал, глаза ее чуть ли не выскакивали от испуга и на губах появлялась
дрожащая, до жалости робкая улыбка. Нам не о чем было говорить, все ужасно
смущало нас; на стене тикали часы, издавая хрип вместо боя; временами, - не
знаю уж, каким чувством,- я догадывался, что она вдруг начинала чаще дышать
и быстрее продергивать нитку, - тогда и у меня начинало колотиться сердце, и
я не осмеливался поднять голову, только принимался без нужды перелистывать
тетради ее братца, чтоб заняться хоть чем-то. Я заливался краской, стыдясь
собственного смущения, и твердил себе: завтра скажу ей что-нибудь такое,
чтоб она могла разговориться со мной. Я придумывал сотни разговоров, даже с
ее ответами. Например: "Покажите, пожалуйста, что вы вышиваете и что это
будет", - и в таком роде. Но вот я приходил и собирался заговорить, и тут-то
у меня начинало бухать сердце, и горло сжималось, и я не мог произнести ни
слова, а она поднимала испуганные глаза, а я горбился над тетрадями, бурча
мужским голосом, что опять здесь куча ошибок. А между тем по дороге домой, и
дома, и в школе у меня все не выходило из головы: что я ей скажу, что
сделаю... Поглажу по волосам, начну давать платные уроки и куплю ей колечко,
спасу ее каким-то образом, вырву из этого дома; сяду рядом, обниму - и мало
ли что еще. Чем больше я выдумывал, тем сильнее билось сердце и тем
беспомощнее ввергался я в паническое смущение. А братец ее оставлял нас
наедине уже умышленно. "Завтра подскажешь",- бросал он, как истый шантажист,
и исчезал из дому. И вот однажды: да, сейчас поцелую, вот возьму и поцелую,
подойду к ней и сделаю это, вот сейчас встану и подойду... И вдруг я в
смятении, чуть ли не с ужасом осознаю, что в самом деле встаю и иду к ней...
И она встает, рука с вышиванием дрожит, губы полуоткрылись от ужаса. Мы
стукнулись лбами - и ничего более! Она отвернулась, судорожно всхлипнула: "Я
вас так люблю, так люблю!" Мне тоже хотелось плакать, а я не знал, что
делать, господи Иисусе, что же теперь? "Кто-то идет!" - вырвалось у меня
глупо, она перестала всхлипывать, но это и был конец прекрасной минуты. Я
вернулся к столу, красный и растерянный, и стал собирать тетради. Она