"Юрий Давыдов. Завещаю вам, братья...(Повесть об Александре Михайлове) " - читать интересную книгу автора

соседство: и невежество, и проницательность.
Наконец зашла речь про старца француза. Я вам говорил, что ради
него-то и задержался в Саратове. Жил он на Грошевой улице, звали его
Савена. Сто двадцать от роду - уже само собою, но дело не в годах, а что в
те годы улеглось и втиснулось. Биография для Дюма. Француз был из
осьмнадцатого века, из версалей, из-под плащей Людовиков! Отец потерял
голову на гильотине. Сын участвовал во всех кампаниях Наполеона. Начал
египетской, кончил московской: его пленили на Березине. И вот он с
двенадцатого года и застрял в России. Вы только подумайте - с двенадцатого!
В Саратове снискивал хлеб насущный студенческой методой: уроки давал.
Благо Митрофанов везде с избытком. Французскому учил; наверное, смесь
французского с саратовским получалась.
Бодр он, как истый галл, уверял Борщов. Ум и память твердые, на печи
не лежит - лавры Вальтера Скотта спать не дают. Что такое? Да он, Савена,
оказывается, пишет на своей Грошовой улице "Историю Наполеона", пишет и сам
иллюстрации готовит.
Для меня корень был не во всех обстоятельствах столь удивительной
судьбы, а в одном обстоятельстве. Очень оно меня занимало, да и теперь
занимает. Тут вопрос из эпохи гильотины, террора. Прошу заметить: меня не
внешняя сторона привлекала, но факты, не осуждение или оправдание террора,
нет, другое хотелось постичь. Как и почему от этого самого террора сами
Робеспьеры и гибнут? Ученые трактаты, пыль архивная - это одно. А тут вдруг
- в Саратове живой свидетель. И не то чтобы он в ту эпоху манную кашу ел,
нет, какое там, он тогда в самый возраст вошел.
Старец был уникум. Ничего сладкого, любезного, егозящего, ничего из
того, что мы французам приписываем. Напротив, суров и сдержан, говорил с
оттяжкой, вдумчиво. Кожа да кости, волосы обесцвечены временем, но в глазах
- блеск.
Я не ждал от Савена академического решения "проклятых вопросов". Я все
академическое в сторону, ученые сочинения побоку. Мне хотелось ощутить
запах эпохи террора; не разбирать, кто прав, кто виноват, а вникнуть, как
бездна призывает бездну. Мне хотелось уловить жест эпохи, ее походку, вкус.
Это не мелочи. А если и мелочи, то такие, которые составляют ткань времени,
но они-то как раз и исчезают вместе со временем. Остаются бумаги: декреты,
депеши, газеты... Мне, повторяю, другое было нужно. А тут - очевидец! И
памятливый, зоркий.
И потом, это уже позже, вот здесь, у меня на Бассейной, когда у нас с
Михайловым заваривались споры о природе власти, о терроре, о праве на
кровь, этот старик Савена тенью вставал...
Между тем, будучи в Саратове, я наведывался к Павлу Григорьичу
Борщову. Он знал бездну, отлично рассказывал, думаю, в нем погиб хороший
литератор.
Так вот, представьте, иду это я однажды к Борщову на Приютскую. Пыль
садилась вместе с солнцем, вокруг багровело. Иду. И вдруг: Михайлов! Да-да,
Александр Дмитрич собственной персоной. Вид у него, доложу вам, был
совершенно невозможный: обтерханный пиджачишко, сапожонки всмятку, картуз
жеваный. Не то малый с баржи, не то из керосинового склада.
Должен сказать, что и после безумного лета семьдесят четвертого года
радикалы не оставили "хождение в народ". На мой взгляд, какое-то
миссионерство. Они будто высаживались с корабля прогресса на дикий берег.