"Юрий Давыдов. Завещаю вам, братья...(Повесть об Александре Михайлове) " - читать интересную книгу автора

серьезное, у многих в глазах стояли слезы.
Александра Дмитриевича я не ждала. Мы были недовольны друг другом. Он
тянул в деревню, в народ, а я говорила о страждущих солдатах и страждущих
братьях-болгарах. Он утверждал, что рабы не могут освободить рабов, что
прежде, чем эмансипировать других, следует эмансипировать самих себя, а мне
все это казалось ледяной логикой.
Однажды я бросила ему:
- А может, вы попросту трусите армии?
Он взглянул колюче:
- Бывают обстоятельства, когда требуется мужество для "трусости". - И
сухо добавил: - Впрочем, если тешит, считайте, что я праздную труса... - И
вдруг ухмыльнулся: - А знаете, побольше бы таких - не было б войн...
Поезд тронулся. Скрылся дебаркадер, скрылся Петербург. Стал слышен
лязг цепи, соединяющей вагон с вагоном. Черные тонкие перелески то
подступали, то отбегали в сторону. У шлагбаумов мужики держали под уздцы
лошадей, испуганно задиравших морды. Шли, как по кругу, тусклые снега.
Всякий раз, пускаясь в путь, совершенно независимо от расположения
духа или от времени года, всякий раз в поезде, прильнув к окну, я ощущаю
безотчетную печаль. Любопытно б спросить иностранцев, испытывают ли они
такое там, у себя, или это уж наше, домашнее, русское?
Были ледоходы и разливы, туманы, солнышко, лужи. А вместе с весною,
вместе с ледоходами вломилась вторая - после ноябрьской семьдесят шестого
года - мобилизация. Говорили, что на призывных участках не замечалось
отчаяния, что люди собирались охотно, что крестьяне на своих розвальнях или
телегах безвозмездно везли запасных. Готова верить. Но и другое было - то,
что высказал на какой-то станции хмурый мужик: "Никто, как бог, а только
много народу попортят!"
В Киев мы приехали в сумерках. Из-за неурядиц, вызванных наплывом
людей и военного снаряжения, следующего поезда не оказалось. Мы долго
ожидали на перроне, разговаривая с офицерами. Уже стемнело, когда нас
разместили в Гранд-отеле; там мы и ночевали в последний раз, как
"цивилизованные люди". Утром объявили, что мы отправимся дальше лишь
поздним вечером. Все собрались в Лавру, на Аскольдову могилу и т. п., а я
улизнула и пошла куда глаза глядят.
Прошлой осенью, в Питере, тащились мы как-то с Александром
Дмитриевичем в Лесное, где имело быть очередное собрание. Дорога на край
города и длинная и медленная, вагончик конки потряхивало, лил дождь, и
Михайлов, призадумавшись, стал толковать о Киеве, о киевских товарищах, о
киевской своей жизни. Редко выдавались подобные минуты, а тут и
разговорился.
В Киеве я, пожалуй, и не припоминала подробности его тогдашнего,
дорогой в Лесное, рассказа, однако меня не оставляло чувство, будто
Александр Дмитриевич каким-то чудом тоже очутился в Киеве, и я его сейчас
догоню, окликну. Конечно, я не сомневалась, что Михайлова в Киеве нет, что
если он, как собирался, и оставил Питер, то вовсе не ради Киева. Это я все
сознавала отчетливо, но, признаюсь, были мгновения, когда он будто бы мне
виделся. Я себя с сердцем одергивала, однако опять ловила на ожидании,
притом любуясь и каштанами, и садами, и кручами, и уличной жизнью, ранней,
но уже бойкой жизнью, в которой так и сквозило какое-то лукавое добродушие.
Бродя по Киеву, я, право, не припоминала его рассказ, а теперь пишу,