"Натан Эйдельман. Большой Жанно (Повесть об Иване Пущине) " - читать интересную книгу автора

друзьям, или в собственную каторгу. Но вот эпилог: теперь, в 1858-м, еду в
Москву, в Питер совсем свободным, но перемещаюсь медленно, осторожно и никак
не умею войти в роль, не могу понять своей сегодняшней свободы: стар!
Вдовы Клико в 849-м я в Иркутске не нашел, но все же бутылки кое-какие
вывез, а с ними и одолел 800 верст - очень помню, как, подъезжая к
Петровскому заводу туманной ночью, увидел лампаду в часовне нашей
незабвенной Александры Григорьевны. И на что уж не любитель всяких обрядов -
а тут помолился на ее могиле и за полночь ввалился к Горбачевскому. Иван
Иванович мой при виде неожиданного гостя так уж возликовал, что даже
застыдился своей неимоверной радости - испугался, что я, не дай бог,
подумаю, будто ему тут, в Петровском, невесело и что сейчас нытье пойдет...
Плохо помню, о чем говорили - да о чем же не говорили. И как
простились, не очень уже разумею, - а твердо знаю теперь, что простились
навсегда. Хорошо бы сдержать данное тогда слово, вернуться через десять лет
и помчаться за 7000 верст - но как бы по дороге не проиграть пари моему
немецкому доктору...
Так вот и выходит, дорогой Евгений, что тогда были самые поэтические
недели моей жизни: из ссылки в ссылку! А Егор Антонович[3] еще полагал, что
я шучу, когда писал ему: "Вы не так свободны, как я свободен в своей
тюрьме".
Все, все на свете, Евгений, станет известным; вы и подобные вам
соберете много рассказов о нас, о нашем деле, о старых временах. Сейчас,
говорят, историки пошли такие основательные, что один вычитал у Гете: "Ах,
как я люблю мою Христину!" - и тут же последовал ученый комментарий: "Гете
ошибается, он в это время любил не Христину, а Гертруду".
Так вот, мой друг, все про нас узнают, - но меньше всего о таких
озарениях, какое случилось со мною летом 1849-го, на 24-м году тюрьмы (и еще
семь лет впереди!). Такие всполохи, конечно, не есть предмет для историка, -
а ведь у каждого бывают; и в них-то, думаю, самая суть той поэзии, за
которую всегда стоял и стою. Александр Сергеевич, помню, прожужжал всем
нашим, будто его Пущин - прямой поэт; я же, не сочинивший и одного стиха,
конечно, смеялся до упаду, но Пушкин, наверное, лучше всех понимал, что не
рифмой крестят поэтов. Ладно, оставим эту статью, а то я - воистину, великий
человек на малые дела - и скоро еще и не туда залечу - буду совсем как
покойный Александр Нарышкин. Вы его не могли знать, а я сподобился:
редкостный болван, истративший все умственные силы на решение хитрой
задачки, которую у нас в Лицее именовали "теоремой Дельвига": "Как при
учености не сделаться дураком?" Так вот Нарышкин сделался: образован,
воспитан, остроумен даже - а дурак, да еще какой! Всегда счастливый,
веселенький, удачливый - только в ночь на 12 марта 1801 года маленько побили
его, потискали - но через час опять милость нового царя, и наш Нарышкин,
вспорхнув, побежал, теперь уж до самой смерти. Занесло его на Венский
конгресс - и умилился тем, что все такие милые, веселые, славные, как он; и
подбежал князинька прямо к Талейрану, вчерашнему врагу, сегодняшнему
союзнику:
- Mon oncle (Талейран приходился Нарышкину седьмой водой на киселе
через какую-то немецкую графиню) - так вот: "Дядюшка! скажите, чего,
собственно, Наполеон искал в России?.." Талейран, хладнокровно продолжая
играть в карты, отвечал: "Страсть к путешествиям, мой друг, страсть к
путешествиям". (Manie de voyage.)