"По обрывистому пути" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

С аккуратно свернутым узелком обратной тюремной передачи, пересланной Володей, Прасковья Шевцова вошла в знакомую, катившуюся под горку улицу железнодорожной слободы, брякнула щеколдой калитки, на высоком крылечке домика Ютаниных обшаркала ноги и, не обращая внимания на лай оголтелого пса, потянула за скобку. Частым крестом закрестилась она в прихожей на лампадку, расцеловалась с тетей Нюрой и, не сдержав накипевших слез, опустилась на кованый сундучишко, стоявший у входа.

— Да, тетенька Паша, не надо, голубушка, что ты! Да всё обойдется родная… Кума, слышь, кума! Не горюй! Ведь время такое — кого в наше время не садят! И Степашка вот тоже сидит… — уговаривала ее тетя Нюра.

Прасковья не унималась. Ещё у решетки, через которую надзиратель передал ей узелок, увидав знакомую штопаную нижнюю рубашку Володи, она еле сдержалась от слёз. Со сдавленным горлом, сжав губы, шагала она от тюрьмы к железнодорожной слободке, не в силах направиться домой и в тысячный раз выслушивать ропот Михаилы Степановича, который уже в самом факте ареста видел одну лишь неблагодарность Володи.

— Ты жизнь на него кладёшь, надрываешься, кормишь, в люди выводишь, а он на последнем году тебе дулю под нос!.. Политик, подумаешь! — ворчал фельдшер… — В строгости надо было держать, не давать своеволить. В гимназию поступил — все равно что дворянское звание принял. Нечего было якшаться с мастеровыми. Что ему за компания кочегары?! Никакой благодарности к благодетелям! — доказывал он, считая «благодетелями» себя и надзирателя гимназии Феофаныча, забывая о том, что уже с четвёртого класса Володя кормил и одевал себя сам, давая уроки, а от платы за учение из года в год его, как круглого пятерочника, освобождал «родительский комитет». Фельдшер считал себя опороченным и оскорбленным произведенным у Прасковьи в комнате обыском. После обыска он двое суток не шел к ней, обдумывая, не отречься ли ему от Прасковьи, всё-таки смирился, пришел, но ворчанье его не прекращалось ни днём ни ночью. О чём бы ни заговорил, он возвращался опять все к тому же. Горькое ощущение обрушившегося на Володю несчастья удваивалось в душе Прасковьи от его воркотни.

Прасковья жесткой суконной варежкой отерла заплаканное лицо и, словно окаменев, сидела, недвижная, на сундуке в полутемной прихожей Ютаниных, устремив глаза на маслянистое пятно, которое расплылось по обоям: возле двери оттого, что кто-то не пожалел смазки на дверные скрипучие петли. Жилистые узловатые пальцы Прасковьи сжимали синенький узелок.

— Да раздевайся, чайку попей. Куда спешишь-то! Сама говоришь — не к дежурству. Раздевайся, садись, самоварчик согрею, — упрашивала хозяйка.

— Ах, кума, кума! Ах, кума, кума! — словно слегка отойдя от своего горя, сказала Прасковья. — Погубили мне малого. Вся ведь надежда была на него… Погубили!.. Я ведь думала — к крестному ходит, думала — добрые люди, плохому-то не научат… Бывало, мой фершал-то скажет: «Ох, чую, что не к добру пропадает Володька!» А я ему: «Что ты, Степаныч, у крестного малый. Я, мол, сколько годов уж их знаю — хорошие люди!» Ан вот и стряслось. В ловушку вы мне заманили Володьку!

— Да что ты грешишь, Прасковья! Как тебе не срамно! Ведь брата Степку-то взяли, Никишку-то Головатова тоже забрали. Как трое они фордыбачились с приставом, так их троих и забрал, окаянный! Степашка-то, мой-то братишка, да этот Никита — они уж и сроду такие, а твой-то Володя — ведь кто бы подумал! Тихоня, серьезный такой, поглядеть-то — разумник, а тут будто с цепи спустили его: на полицию взъелся… Вот всех их троих и забрали!.. А тебе-то срамно говорить про ютанинский дом, что ловушка. Смолоду знаешь нас с Гришей… Парашка с Наташенькой тоже теперь с передачами ходят, куда же и ты. Ты их не встречала?

— Да ветрела сейчас, — махнула рукой Прасковья. — А мне от чужого-то горя не легче!

— Известно, не легче! Да ты раздевайся, платок-то снимай, проходи, мы чайку, — уговаривала хозяйка.

— Ох, Анюта, Анюта, — уже развязывая шаль, говорила Прасковья, — Наталья-то молода, да разумна. «Зачем, говорит, к Ютаниным Лушка заладила шляться, судомойки буфетной дочка? Года три уж отстала от дома, а тут все опять да опять! От нее, мол, все вышло!..»

Тетя Нюра всплеснула руками.

— Наташка такое плетет?! — удивилась она. — Да как ей не стыдно, дурище! Ведь Лушенька крестница мне, как Володя Гришане, такая же крестная дочка!.. Входи, входи, печка топлена, жарко, садись-ка у печки, погрейся с морозу-то… Господи боже! И как у Наташки язык повернулся такое сбрехнуть! Ну хоть жалко Натахе братишку, да девку зачем же марать?!

— Будто бы с приставом знается, — продолжала Прасковья и сухо поджала губы.

— Да сватался к ней — отказала! А он не отстал. Она нам сама про него говорила. Когда бы она сокрывалась, а то ведь сама!

— Парашка так тоже считает, что Лушкино дело, — сурово сказала Прасковья. — Каб знатко…

Тетя Нюра накрыла на стол голубую, еще ее девичьей вышивки, скатерть, расставила яркие чашки, наложила на блюдце варенья, подала вчерашний пирог с калиной и водрузила на расписной поднос медный клокочущий самовар с легким духом березового дымка.

Так, вот именно так сидели они, бывало, лет двенадцать назад. И мало что изменилось в этом уютном и чистом домишке. И вещи словно не постарели: все тот же пузастый комод торчал рыжим сияющим брюхом из спаленки, все тот же масляно-черный посудный шкапчик красовался резными грибами на узористой маковке. Те же венские желтые стулья, как лакированные, блестели, натертые лампадным маслом, а на кругленьком столике в «зале» в голубой, поднебесного цвета высокой вазе топырились бумажные розы и пышные алые пионы…

Хозяйка уже отступалась. В русской печке упревали кислые щи, рядом с вечной соседкой гречневой кашей томилось докрасна молоко от своей коровы. Можно было вздохнуть на полчасика, коротая время с кумой, пока возвратятся из школы ребята и снова начнется мелкий и хлопотливый труд.

— Бог даст, все обойдется, — говорила хозяйка за чаем притихшей и успокоившейся куме. — Пирожка-то ещё, не стесняйся, я два испекла. Не поели. Намедни на механическом тоже забрали двоих, подержали да отпустили. Когда ничего на них нет, так за что уцепиться! Отпустят!.. Обыск-то был у тебя? — понизив голос, спросила она.

— Приходили. Бумагу какую-то взяли в тетрадках. Об студентах каких-то. Из Киева будто прислали ее, а к чему — не пойму!..

— Об студе-ентах?! — с опаской шепнула Нюра и прикусила губу.

— А что? — испуганная переменой ее тона, спросила Прасковья.

— Да будто начальство студентов не любит. А может, и зря говорят… Прошлый год тут студента забрали, так и сослали в Сибирь, слух был — на три года.

— В Сибирь?! Молодого?

— А что же, голубка, в Сибирь! Сибирь хоть не пряник, а тоже там люди живут!.. Молодого, известно: студенты ведь все молодые… Да что горевать-то заранее, бог даст, обойдется! — успокоила снова Нюра.

В это время послышалось, как на крыльце, обивая налипший снег, топочут ноги.

— Ребята уже из школы! — сказала хозяйка, взглянув на ходики. — Да рано чего-то…

Она не успела закончить фразу, как дверь распахнулась, и со свежей охапкой мороза в комнату ворвались звучные, бодрые голоса мужчин:

— Принимай арестантов, хозяйка!

Степан и Никита не раздеваясь вошли из прихожей.

— Степашка! Никитушка! — вскочила Южанина. — Вот только ведь я говорила, что все обойдётся! Вот только минуту назад! Слава богу! — Она закрестилась, как на икону, на подошедшего брата и обняла его.

— Видишь, Никита, как нас встречают — с крестом да молитвой. И приложилась, как будто к святой иконе, — подшутил над сестрой Степан.

— Здравствуй, тётя Паша! — обратился к Прасковье, Степан.

Прасковья улыбалась дрожащими от радости губами, глаза ее засветились слезой, и она обняла его, как родного.

— Слава богу! — сказала она. — Здравствуй, Степушка… Значит, пустили на волю? А я-то исплакалась вся. Уж я-то назад из тюрьмы шла, а Параша с Наташей — туда, вот мне и встретились.

— Да ведь только они-то ушли, как нас и с вещами на волю позвали… Они ничего покуда не знают, — сказал Степан. — Вот мы и к тебе, сестрица, — уж ты приголубь, приласкай нас пока. Дома-то у нас ведь позаперты, — уже раздевшись и присев у стола, обратился к сестре Степан.

— Обедом сейчас накормлю, — суетливо спохватилась Ютанина.

— Нас нынче царь угощал обедом. Обеда казенного хватит. Теперь нам по маленькой поднесла бы на радостях, — ответил ей брат.

— По маленькой не припасла. Кто же знал-то! Сбегай сам, я закуску сготовлю, — с охотой предложила сестра.

Прасковья встала из-за стола.

— Ну, спасибо, Анюта, тебе за чай-сахар, за ласку. Поеду. Володеньку видеть терпенья нету. Я боялась — прямо в Сибирь!

Степан вскочил и с каким-то смущением взял ее за руку.

— Тетя Паша… — с трудом выговаривая слова, сказал он. — Тетя Паша, Володи-то дома ведь нету… Ведь его не выпустили оттуда… Нас только двоих…

— То есть как? — растерянно пролепетала Прасковья. — Как так — только двоих?! Почему?!

— Кто их знает… Нас только двоих…

— Почему же двоих?! — повторила Прасковья, повысив голос, будто допрашивая парней. — Вас, значит, домой, а его — в Сибирь?!

— Да что уж ты, тетя Паша! Там, может, чего-нибудь спросят ещё да отпустят. Зачем же уже так и в Сибирь! — испуганно возразил Никита.

— Может, вечером нынче, — подхватил и Степан.

— Ведь у них как взбредет, — может, завтра! — продолжал Никита, явно смущенный тем, что в радости позабыл о печали Прасковьи.

— Так, стало быть, вам по домам, а Володю держать! — в обиде на товарищей сына, словно от них зависело его выпустить из тюрьмы, заговорила Прасковья. — А Володю держать!.. Да что же вы там за него не вступились?! Ведь из вашего дома, из дома сестры твоей, его утащили в тюрьму. А ты уж и рад, что тебя самого отпустили, — про Во-лодьку и думать забыл! Наплевать, пусть сидит?! — наступала она на Степана. — Пусть сидит, мол, один там за всех, пусть все зло начальство на нем срывает, а ты будешь с бабой спать?! Веселиться?! На радостях выпьешь?! — Нюрка закуску тебе приготовит?! И Лушку, продажную шкуру, опять призовете к себе, и со приставом вместе… Пьёте кровь-то чужую, проклятые!.. Я вас всех осрамлю и прославлю со приставом вашим и с Лушкой, с ловушкой… Пусть вашего дома Горобцовых — Ютаниных все как чумы страшатся!..

Голос Прасковьи сорвался. Она дрожащими руками поспешно натягивала шубейку, и ни обиженные ею Володины товарищи, ни оскорбленная еще больше хозяйка не утешали, не провожали ее. В доме нависло молчание обиды и горя, и Прасковья не нарушала больше горечи этого молчания. Она одевалась, и тихие слезы ее капали на лоскутный половик чистой и уютной, освещенной лампадкой ютанинской прихожей.

Даже тогда, когда она хлопнула дверью, никто ещё долго не вымолвил слова…

2

Наташа читала, стоя на крашеной табуретке коленками, а животом и пышной грудью лежа под лампой на столе, опершись локтями, подбородком уткнувшись в ладони. Немытую чайную посуду она сдвинула в кучу к противоположному краю стола, где стоял самовар. Из заклеенного бумагой стекла керосиновой лампы, висевшей над столом, налетала в комнату «галками» чёрная копоть и плавала в воздухе, как чаинки в стакане; она то и дело садилась на толстую раскрытую книгу, но Наташа не замечала ее, не чувствовала капавших на страницу собственных слез, не услышала и прихода Любы.

— Наталка Полтавка, в гости звала?! — крикнула Люба с порога.

Наташа вздрогнула, словно очнувшись от сновидения.

— Господи, лампа-то! — воскликнула она вместо приветствия, торопливо убавляя фитиль. — Никишка опять разозлится, — добавила она, качнув себе головой, впрочем, без особого огорчения. Она улыбнулась Любе и вытерла слёзы, размазав копоть на миловидном, хотя несколько бледноватом лице. — Я тебя уж ждала-то ждала, да все жданки поела! — отозвалась наконец она на вопрос. — Чаю хочешь?

Люба скользнула взглядом по неубранной вазочке.

— С вишневым? Налей. Что читаешь в слезах-то? На «Ниве» пасешься?

— На «Ниве». Тут графа Толстого новый роман «Воскресение». Знаешь, как будто не в книжке, а вправду…

— Про что?

— Как одну… ну, гулящую девушку судят, а барин, который с ней первый сошелся, когда она в девушках… Нет, ты сама прочитай: так разве расскажешь?! Ты графа Толстого читала чего-нибудь?

— «Казаки» и «Анну Каренину» — все прочитала. Он уже старый, а пишет, все пишет да пишет…

— Как будто не книжку читаешь, а так наяву все и видишь! — повторила Наташа.

— Я тоже ревела над «Анной Карениной». А все-таки у него про господ все книги, он про нашего брата не пишет… Вот Горький…

— Наталья! Кто там? Любушка, что ли, явилась? — спросил из своей комнатушки Никита.

— Ага! А ты спишь? — откликнулась Люба.

— Вылезай-ка бирюк, вылезай из берлоги. Тут барышня в доме, а ты разоспался, храпишь! — сказала Наташа.

— Храпеть, говорят, я здоров, — выходя и щурясь на лампу, шутливо отозвался Никита. Он погладил ладонью медный бок ещё тёплого самовара. — Подогрей самоварчик, Наташ!

— Твой черёд. Я уже грела.

— Беда жить с сестренкой! — унося самовар под трубу, добродушно ворчал Никита. — Готовить обед неохота, с работы придет — все книжки читает. В воскресенье раза четыре в день чай пьём, поверишь? Любка, иди за меня! Уж так холостое житьишко прискучило!..

— Борщ варить тебе? Очень-то надо! — фыркнула Люба.

— Все равно — для Кирюшки станешь варить. Для кого-нибудь надо… Наташка-то мужа ведь тоже не станет держать на чаях! — поддразнил он. — Вот твоя гимназистка для пристава, думаешь, тоже не станет коклетки жарить? Врешь, ста-анет!..

— Луша? Вовсе она за пристава не пойдет! — откликнулась Люба.

— Ты когда с ней виделась? — спросил как-то особенно, со значением Никита.

— А что? — Любка насторожилась.

— А то! — понизив голос, строго сказал Никита. — Ведь Володи-то Шевцова-то не отпускают. Весь спрос у жандармов лишь про него: где с ним встречались, про что говорили да книжки какие читали?

— Сам, дурак, виноват! — отрезала Люба.

— Кто дурак? — удивился Никита.

— Володька, а кто же? Я, что ли?

— Ты и есть! — вскинулась на подругу Наташа. — Нам таких бы, как он, «дураков» да побольше!

— Я не о том, — чуть притихла Люба. — А что он на пристава лез? Что кричал? Для чего из избы убежал?! Сидел бы со всеми. А тут получилось — на воре и шапка горит! Выскочил вон, на помойку полез — по задам пробираться, ну, значит, и виноват! Пошлют дорогого сибирские тропки топтать!

— А ты будто рада! — разозлился Никита.

— Вот олух! Да мне Володька как брат! А если уж сам наворочал, то других не вини!

— А может, не сам! Для того мы тебя и позвали!.. — сказала Наташа, понизив голос.

— Не пойму. Для чего? — осторожно спросила Люба.

— А для того, что тебе поручаем твою гимназистку проверить, — твердо и прямо шепнул Никита.

— Обалдели вы, что ли?! — вскинулась Люба, оттолкнув от себя чашку так, что чай расплескался. — В чём её проверять?! Да что она, жулик?! — напала она на Никиту с Наташей и выскочила из-за стола.

— А ты вот что — молчи-ка! — строго остановил Никита. — Тебе доверяют, а ты разоралась. На весь на ваш дом позор от неё. Не ори. Ты послушай спокойно, чего я скажу, — остановил он, заметив нетерпеливое движение Любы. — Лушка уж года три, как от нас ото всех отбилась, а тут и олять начала ходить по домам — то к вам, то к нам. Что у нее, гимназисток-подружек нету?!

— И в типографию тоже заладила, — Перебила брата Наташа. — А два дня назад у метранпажа и у корректора обыск…

— А нынче опять я её в типографии встретил, — продолжал Никита. — Я поздоровался ласково, с шуткой: «Здрасьте, мол, барышня! Не узнаете?!» Другая бы расспросила, что, как: ведь забрали нас всех при ней! Нет, морду воротит, бочком от меня, бочком, да ходу из типографии!

— Да я за неё как сама за себя поручуся! — опять, не сдержавшись, воскликнула Люба. — Ну, был обыск. Она-то при чём?! Да она мне сестра родная, вот кто! Какая я вам шпионщица против сестренки!

— Опять ты шумишь! — одернул ее Никита. — Никто тебя против твоей Лукерьи не посылает. Мы тебе доверяем проверить. Ты проверь и приди нам скажи, что она ни в чём не виновная. А зря не кричи. Поняла? Да делай все с толком, чтобы ей и на ум не взбрело, что её проверяют: коли честная вправду, то навек за это обидится. А без вины человека позорить негоже…

— Что я, дура, что ли, совсем! — огрызнулась Люба и, расстроенная и злая, не дождавшись чаю, ушла.

Ах, как Любе не хватало теперь Кирюши, который уехал на несколько дней в командировку! С ним бы она обо всем рассудила.

Ведь вот она как бывает, любовь-то! Совсем недавно еще он был чужим, а теперь ближе нет человека…

Он совсем не понравился ей, когда в первый раз пришел в дом Ютаниных вместе с Ильей и шумно дурачился, дразнил девчонок.

После его ухода Илья говорил, что он золотой товарищ, но в доме никто ему не поверил, чтобы этот свистун, зубоскал и задира был добрым товарищем и толковым рабочим.

— Сопьешься ты с ним, Илюшка, — сказал Григорий.

— Да что ты, Гришка, он вовсе не пьёт. Так разве, в компании по рюмашке, — вступился Илья.

— Свежо преданьице, а верится с трудом! — задорно откликнулась Люба.

— А ты-то чего понимаешь?! — взъелся Илья на племянницу.

— Уж как-нибудь не меньше, чем ты, понимаю! — огрызнулась Люба, которая была всего на три года моложе «дядюшки».

Но на другое же воскресенье Кирилл опять появился в доме Ютаниных, увязался со всей компанией в город, на ярмарку, где накупил глиняных петушков, мячиков на резинке, каких-то пискулек, фокусных чертиков, дудок, всех забавлял, будто клоун, смеялся, а возвратившись в слободу, наделял игрушками встречных маленьких ребятишек, наполнив улицу свистом, гудками и писком ярмарки…

— Балда какая-то твой Кирюшка, — упрямо сказала Люба Илье, хотя в этот раз он показался ей милым и славным.

Илья только молча махнул на нее рукой.

Кирюша стал бывать в доме часто. С Ильей, с товарищами и девушками катались они по воскресеньям на лодке, плавали в лес за черемухой, потом — по ягоды и по грибы. В недели дневной смены до позднего вечера, бывало, засиживались у ворот на скамейке под липой, пели хором, слушали гармонику, луща подсолнухи или пожевывая «серу», и рассказывали страшные сказки. На берегу затона играли в городки, а не то вдруг, вытеснив желторотых подростков с лужка, затевали горелки, борьбу, игру в «волки и овцы»…

Кирюша нравился Любе тем, что при всем зубоскальстве и веселости никогда не позволил себе непристойного слова, не приходил гулять во хмелю, почти как Илья играл на гармонике, был строен, речист, любил похвалиться в споре пословицей, дважды, без отдыха, переплывал широкий затон и много читал… Именно когда он завел дружбу с Ильей, Илья тоже стал чаще посиживать в свободное время за книжкой. Правда, книги эти показались Любе скучны и трудны, и она не могла понять, чем они так увлекают Илюшу, как-то даже спросила.

— Это, брат, книжки мужские, — сказал он с усмешкой, — с долгим волосом их не понять. Экономика! — уважительно произнёс он.

— А Кирюша их тоже читает? — осторожно спросила она.

Илья усмехнулся с лукавством.

— У него самого попытай! — Но вдруг просто добавил; — И шут его знает, когда успевает читать! Как ни гонюсь, а за ним не угнаться! Ни мне, ни тебе того не прочесть, а работает вместе со мной. Я домой ворочаюсь из мастерских, с ног валюся, а он: «Мам, поесть». Сам за стол, носом в книгу, и даже не взглянет, что жует. Спроси его после обеда, щи хлебал или кашу, — скажет: «Забыл». Да не врёт, а взаправду забыл, понимаешь! А в праздник придёт, поглядишь — шалопай шалопаем, вот с девками зубы чешет, вот чешет, все шутки да прибаутки! — Илья поглядел на Любу, как она слушает, широко открыв ясные карие глаза. — А что, полюбился Кирюшка? — внезапно спросил он.

— Так цыгане коней на ярмарке продают, — скорчив гримасу, ответила Люба с насмешкой. — Тебе бы в сваты записаться!

Илья засмеялся.

— А чем не сват! Кирюшка намедни спросил про тебя, я так же тебя нахвалил. Он тоже разиня рот слушал…

— Дурак! — отмахнулась смущенная Любка.

Он шутливо поймал ее за косу.

— Стой! Повторяй: «Не дурак, а дядюшка, дядечка, дядя Илюша, спасибо тебе за хорошего женишка!» Повторяй за мной: «Спасибо тебе за Кирюшку. Кабы не ты, он бы глянуть не захотел на меня, пучеглазую, а нынче влюбился…»

— Пусти ты, дурак! Отпусти! Отпусти! Всё ты врешь, и никто ни в кого не влюбился. Пусти! — смешливо и беспомощно отбивалась Любка.

— Целуй! Целуй дядю Илюшу! — озорничал Илья, пока Любка, чтобы отвязаться от него, громко не чмокнула в подставленную колючую щеку.

— Дурак, дурак, триста раз дурак и дурацкий болтун! Вот тебе! — крикнула, убегая, Любка. Она запустила в не го подушкой и выскочили во двор.

— Я и Кирюшке сказал, что ты в него врезалась по уши! — выкрикнул через форточку ей вдогонку Илья.

Любка молча погрозила ему кулаком, уже выходя за калитку.

Это было еще до снега, месяца три-четыре назад.

После этого, когда пришел Кирюша, Люба тотчас же убежала к соседям и у Наташи сидела до вечера, пока наконец Илья, захватив Кирюшу, вместе с ним вслед за Любой отправились к Головатовым. Любе некуда было деваться. Уже на следующей неделе все поняли, что. Кирюша пришел не к Илье, а к Любаше… Ни тот, ни другая не произносили и самого слова «любовь», говорили о чём попало, смеялись, шутили, кидали друг в друга орешками, но по самому виду их считали уже женихом и невестой…

Только на святках, когда взрослая молодежь затеяла катанье с горы на санках к затону, — среди общего смеха, девичьего визга, игры в снежки, далеко, за целые полверсты, укатив на санках к лесопилке, где лежали бунты заснеженных бревен, Люба с Кирюшей встали с санок, держась крепко за руки. Справа от них расстилалась ровная снежная пелена, серебрясь по широкому полю покрытого льдом затона, за которым в лунном тумане и инее вовсе растаял прибрежный лес, а слева, там, высоко на горе, гнездились, маяча огнями, домишки железнодорожной слободы, и вдаль по горе уходили желтые, зеленые и красные огоньки семафоров вдоль полотна дороги…

Весь шум веселящейся молодежи остался у них за спиной, высоко на горе. Невольно они оторвались от всех и были теперь одни здесь, в снежном, голубоватом тумане… В мутном, свете луны Кирюша приблизил свое лицо к лицу Любы и, глубоко взглянув ей в глаза сияющими глазами, неожиданно запрокинул ей голову и долго, томительно долго, целовал ее, вдруг утихшую, в губы… Люба закрыла глаза. Ее охватил сладкий страх, расширяя сердце, словно б у сердца выросли крылья…

— Люба, Любушка, любишь? Моя? — шепнул он, казалось, без звука, в какой-то сплошной, охватившей весь мир тишине. И она не слыхала его голоса, а поняла лишь по движению губ.

— Кирюша, родименький! — шевельнулись в ответ её губы.

Снова она закрыла глаза под его поцелуем, вдыхая какой-то необычный запах мороза, душистых моченых яблок и вместе — полыни да чуть-чуть овчины от его короткой шубейки.

И вдруг где-то тут же, совсем-совсем близко, промчались большие санки, громко взвизгнула девушка, раздался треск и раскатистый хохот в две пары голосов.

Кирюша и Люба схватились за верёвку своих саней и легко, как никто никогда, побежали в гору, пока те четверо, там, внизу, со смехом и шутками выбирались из глубокого сугроба…

— Никто не видал, — шепотом успокоил ее Кирюша.

— И не было ничего… Все во сне ты увидел, — ответила она, отвернувшись, не смея взглянуть на него.

Они поднялись на горку. Кирюша взял ее за руки и, быстро дыша, при ярком свете луны радостно поглядел ей в лицо.

— Нет, наяву! — сказал он, убежденно тряхнув головой.

— А ты почем знаешь? — тихо спросила она, не отняв своих рук и так же, как он, светясь и сияя.

— А по глазам твоим… Ты в мои-то смотри-ка получше. Небось тоже ведь видно, что все наяву… Видно? Правда?

— Ой, да как ещё видно! — шепнула она, крепко сжав его руки.

— Любка! Кирюшка! Вы что же стоите?! — крикнул Илья.

Крупный снежок угодил прямо в шапку Кирюше, снег насыпался за лохматый овчинный воротник.

— А, ты так, окаянная сила?! — вскрикнул Кирюша и бросился в схватку с Ильей.

Оба они упали в сугроб, покатились с горы…

А Люба стояла и, улыбаясь, смотрела на их возню, самая счастливая в мире…

После того, в вечер встречи Нового года, они рядом сидели за ужином и потом вместе слушали Володино чтение. Люба горела своим счастьем, близостью такого родного, родного Кирюши. Чутьем счастливой влюбленной почувствовала она возникавшую любовь между Ильей и Лушей. Именно потому ей особенно больно было услышать от Никиты с Наташей это страшное подозрение на подругу, которая всегда была ей близка, потом как-то отдалилась, но в последнее время, опять возвратившись, стала еще роднее, особенно в тот злополучный вечер…

«Неужто же всех обманула? Илью обманула? Бедняжка Илюха! Он может, ей еще ничего не сказал, а разгорелся ведь, как разгорелся!.. Да, может, она и сама про себя еще не догадалась, однако же пела-то как!.. Ведь так, не любя, не споешь. От всей души, от сердечушка пела, без слова сказалась… Неужто же обманула, подлюга?! Нет, быть не может того! Быть не может!.. Надумают черт-те чего, сумасброды пустые!» — бранила Любка Никиту с Наташей.

Если бы Кирюша не выехал вместе с Ильей в далекую командировку, она бы, прежде, чем начинать порученное расследование, непременно сказала бы обо всем Кирюше.

«Он все понимает, все видит, все чует, — думала она, — и за Илюху всегда постоит. Уж он рассудил бы во всем по правде…»

Но где-то в стороне Златоуста паровоз сошел с рельсов, повалился под насыпь, его подняли, но там что-то погнулось в нем, и приходилось теперь починять его не в депо, а в открытом поле, на запасном пути, у разъезда, под морозом и ветром. Там они и сидели уж несколько дней с инженером — Илья и Кирюша… Отец был тоже как раз в поездке. С матерью говорить было бесполезно: мать могла лишь нашуметь и все дело испортить…

3

Уже подойдя к знакомому трехоконному домику Луши и собираясь ступить на крыльцо, Люба вдруг услыхала мужской голос в сенцах, за запертой дверью, и, поспешно перебежав на другую сторону вечерней улицы, притаилась за высоким сугробом.

Почти в ту же минуту вышел из Лушиной двери пристав. Он не спеша закурил и деловитым шагом пошел вдоль улицы. Люба, сама не зная зачем, заторопилась за ним.

Она терялась, раздумывая, с чего начать теперь разговор с подругой, как к ней подступиться. Всего полчаса назад Любе казалось, что нечего проверять: ведь Луша ни от кого не скрывала, что пристав к ней сватался, что он бывал у них в доме. Но вдруг сейчас, когда она увидала воочию этого самого пристава выходившим от Луши, Люба заколебалась в своей уверенности. «И надо же было такому случиться, что он подвернулся, когда я пришла!» — с противоречивым чувством досады и удовлетворения, думала Люба, взволнованно поспешая за приставом, словно ей поручили его выслеживать.

Уже пройдя два квартала, Люба остановилась под керосиновым фонарем, отстала от пристава и повернула назад. На обратном пути она успокоилась и успела представить себе, как подруга будет рассказывать ей о нахальстве незваного кавалера, который опять явился, чтобы уговорить её выходить за него. Разговор о навязчивом женихе вёлся уже не однажды меж ними, ещё задолго до памятной встречи Нового года…

Луша сама отворила дверь и встретила ее как всегда. Но Любе она показалась на этот раз какой-то малоприветливой и словно бы чем-то смущенной…

— Лушка, ты что запропала?! Пошли на каток! — приняв беззаботный тон, с ходу выкрикнула Люба, входя в комнаты. — Погода какая — только кататься!

— Некогда, Любушка! Видишь, сижу, работаю, — не глядя в глаза подруге, ответила. Луша. — Как с вокзала обед принесла, так сижу безотрывно.

Люба едва смолчала, чтобы не уличить подругу во лжи.

— Так голову можно совсем потерять от работы. На тот свет собралася?! — сказала она, сдержавшись. — Гляди-ка, глаза покраснели, как будто заплаканы! — добавила Люба, в самом деле заметив на покрасневших веках подруги следы непросохших слез.

Луша с поспешностью отвернулась.

— И правда, болит голова, — сказала она. — Я с тобой отдохну от занятий немножко. Давай самовар подогрею.

— Да ну его, чай-то! — отмахнулась Люба.

Но Луша вышла из комнаты в кухню и что-то запела.

Оставшись одна, Люба увидела на столе, рядом с работой, Лушин платочек, весь мокрый от слез. На пепельнице среди стола лежал неубранный папиросный окурок.

«Значит, ссора была с кавалером!» — с усмешкой подумала Люба. Если была между ними ссора, то Луша за чаем разговорится и все расскажет сама. Любу радовало, что не придется выпытывать, дознаваться. Прямой, простодушный характер ей этого не позволял.

Она пошла в кухню.

— Что ты тут возишься со своим самоваром? Зову на каток — не идешь, заревана вся, раскисла. Ну давай, как старухи, чаи гонять! — сказала она, заметив, что Луша умылась: при свете керосиновой лампы на темных кудряшках, выбившихся из прически Луши, блестели капли воды.

— Говорю тебе — некогда. Завтра должна в типографию сдать работу, — возразила подруга. — Чаю попьем, поболтаем немножечко — и опять заниматься…

— Ты будто меня выживаешь из дому. Может, к себе кавалеров каких-нибудь ждешь? — спросила Люба с ехидцей.

— Ты что, Любка, спятила, что, ли? — возмутилась подруга.

— Ну ладно уж, ладно, не буду, — переводя все в шутку, сказала Люба. — Давай я накрою на стол.

Она сама, полезла в буфетик, распоряжаясь привычно, как дома, и вдруг, будто только заметив, взяла окурок из пепельницы.

— Ха-ха! Любка спятила?! А это не кавалер? — выкрикнула она. — Или, может, ты стала курить? Угости папиросочкой, барышня! — Люба деланно захохотала.

— Да ну тебя, дура! К матери кто-нибудь утром, должно быть, зашел, а я не заметила, не прибрала, — пояснила смущенная Луша, пытаясь убрать пепельницу.

Люба незаметно пощупала еще влажный кончик окурка, брезгливо отдернула руку. Злость на подругу вскипела в ней, и она не сдержалась.

— И брешешь ты, брешешь мне все! Должно быть, не зря таишься! Пристава, женишка своего, принимала без матери! Целовались тут с ним! — выпалила она. — Все понимаю, все, все про тебя понимаю!

— А что же тебе понимать? — неожиданно зло вскинулась Луша. — Что понимать?! Ну хоть пристав! Тебе-то какое дело! Не тебя ли мне спрашивать, с кем знакомство водить? А хотя бы женишок! Будет надо — на свадьбу тебя позову…

— Да я никогда не пойду на такую поганую свадьбу! — запальчиво крикнула Любка. — С полицией спуталась! В честный дом за собой навела фараонов! Другая бы от стыда погорела, а ты еще после с ним дома ведешь хороводы. Бесстыдница! Гимназистка еще! Да у нас ни одна из простых развесочниц с фараонами знаться не станет! Срамница! — не могла уже удержаться Люба. — Да как ты могла, продажная шкура, в наш дом указать им дорогу? Ведь тебя в нашем доме как дочку всегда принимали! А то не хочу, видишь, с приставом знаться! Не хочу приглашения его принимать! А сама раскраснелась, вспотела даже, как он с обыском заявился! Ждала!! Сидела бы с ним, не то бежала бы в гости к нему!.. Чего ты к нам в дом в Новый год приходила?! — яростно наступала Люба, забыв все наказы Никиты.

Сейчас она была оскорблена за себя, за обман, за неискренность Луши.

— А для того я и к вам пошла, чтобы пристав лучше любил! — со злою усмешкой, вызывающе откликнулась Луша. — Чтобы крепче любил, от него уходила, а по правде-то — жить без него не могу! Уж так он мне мил, так уж мил!..

Люба уставилась на подругу ошалело, непонимающе, ожидая услышать какую-то нотку иронии, которая Позволила бы принять за насмешку эти слова, но подруга глядела в глаза ей прямо и нагло, со злостью, почти что с ненавистью.

— Июдушка в юбке! Ба-арышня, стерва такая, подружкой прикинулась, а сама с полицейщиной хороводишь! А я за тебя ещё заступалась передо всеми!.. Ну и целуйся с ним, гнида, целуйся! Всех продала! Всех сменила на фараона, гадина! — кричала Люба с отчаянной злостью, которой мстила за веру свою в Лушину прямоту, чистоту и верность.

— И пойду целоваться, и замуж пойду! А тебе-то завидно? Ведь он как-никак офицер! Не смотри, что в полиции, — с шашкой, в погонах!.. Завидно?! Завидно?! — кричала Луша. — Подослали тебя за мною следить?! Я всё теперь поняла… Уходи и дорогу ко мне забудь! Вон отсюда, поганка!

Люба бежала домой в слезах, бормоча себе под нос горькие слова, укоряя себя в глупости, в детской доверчивости, перебирая всю историю своей дружбы с подругой.

Характер у Луши всегда был упрямый и своенравный. Не раз между ними бывали размолвки и ссоры, и каждый раз плакала Люба, а Луша со злостью кричала ей вслед: «Уходи!» Но каждый раз Люба первая шла «на поклон», браня себя и боясь потерять навсегда дружбу Луши, превосходство которой перед собою, всегда признавала во всем и дружбой с которой гордилась.

Но на этот раз дело шло не о мелкой девичьей размолвке — это было дело всей жизни. И Люба теперь, вспоминая прошлые ссоры, корила себя и за старое, за давно минувшее: «Перед кем унижалась?! Кому все прощала?! Бесстыднице, дуре продажной! Подумаешь, барышня!.. Тьфу!»

Никита едва мог унять ее слезы и брань.

— Вот видишь, а ты заступалась! — сказал он с укоризной. — Ладно, что вовремя разобрались в этом деле, а то бы она не того ещё натворила, паршивая тварь. Да брось, не реви! Сама помогла во всем разобраться. Чего же ревешь?

— Да ведь мне ее жалко! — в слезах воскликнула Люба. — Ты что, каменный, что ли! Лучше она умерла бы, чем так нам расстаться… Кого я любила?!

— Любила, да перестала — и все! Нашла уж кого пожалеть! Она небось нас не жалеет! — отмахнулся Никита. — Володьку теперь за неё знаешь куда отошлют!.. Да-а… Вот тебе на! Гимназистка!..

4

Слух о предательстве Луши и связи её с полицейским приставом полетел по всем закоулкам железнодорожной слободы. В какие-то сутки всё было известно повсюду — в мастерских и депо, на вокзале, среди машинистов, проводников, носильщиков и вокзальных официантов.

С Лушиной матерью, не говоря ей ни слова, перестали здороваться, все от неё отвернулись. Только буфетчик заговорил с ней небывало внимательно.

— Дочку просватала, Катерина Порфирьевна, да молчишь! — сказал он. — Родного отца у девицы ведь нету. Зови в посаженые, что ли! А на ентих-то ты не гляди! — попытался утешить он. — Наплюй на всю злобу. Нынче зять пристав, а завтра и выше пойдёт! Небось и тебе отдохнуть ведь пора. Дочку вырастила на утешение и радость…

Мать, приходя усталая после работы и до света уходя, не замечала Лушиной мрачной замкнутости. Но дня через два, застав ее над каким-то письмом поздно ночью, не утерпела, заговорила:

— Слава богу, доченька, всё порешили! Да пусть там другие от зависти злобятся. Говорят, я тебя продала. А я ему: «Вы бы рады своих так «продать», да не купят, не купят! Цена не та вашим девкам! Моя-то емназию кончит, и барыней станет, и Меня приютит на старость! Не зря я из кожи лезла…» Луша молчала.

— Ты скажи, до чего ведь дошли, — продолжала мать. — К буфетчику заявились, чтобы мне указал самой уходить из буфета. Как же! Послушаюсь их! Я говорю: «Вот как свадебку дочкину справлю, тогда и уйду, стану барыней жить, внуков нянчить, а покуда сама не схочу, вы мне все не указ!»

— Замолчи! — вдруг вскочив, как в припадке, крикнула Луша. — Молчи, окаянная ведьма! Ведь дочь я родная тебе. Так что же ты за меня не вступилась?! Как же ты в глаза им не плюнула за такую обиду?! Неужто думала вправду отдать меня за собаку?!

Мать обалдело молчала. Она никогда не видала Лушу в таком состоянии. «Зная, что мать действительно лезет из собственной кожи, чтобы дать ей образование, Луша всегда была с ней почтительной, нежной, тихой, во всем подчинялась ей, заботливо делая все по дому, редко позволяла себе развлечения, не выражая ни в чем непокорности. Только из-за сватовства пристава и вышла у них чуть ли не первая в жизни ссора, когда Луша твёрдо сказала матери «нет».

Мать не стала её неволить. Только теперь, со стороны, услыхала она о согласии Луши на замужество, и мать была счастлива таким поворотом дела, радовалась и торжествовала даже тогда, когда с ней перестали кланяться на вокзале.

— Да, Лушка, ты что?! Кто тебя укусил? За какую такую собаку я тебя отдаю?! Хороший жених нашелся, а кому не по нраву, того к себе в гости просить не станем — и все!.. Слышно, Любка к тебе приходила? Да что на ней, свет сошелся? Какая тебе, образованной барышне, в Любке, в девке фабричной, корысть? Али нету других-то подружек?!

— Замолчи! Замолчи! Замолчи!! — исступленно кричала Луша.

Она захлопнула дверь к себе в комнатку, и долго вздрагивала от ее плача тонкая переборочка комнаты, вплотную к которой стояла кровать Луши.

Мать испуганно замерла, прислушиваясь возле двери и не смея ложиться почти до утра.

Утром она не слыхала, как Луша ушла в гимназию. Всё приготовила Луше, сварила ей на третье кисель, чтобы не шла за обедом к ней на работу. Накрыла салфеткой прибор, как в буфете к приходу начальства, всюду вытерла пыль, постаралась во всем проявить заботу и ласку. Если бы бог надоумил грамотой, написала бы ей материнское нежное слово с благословением, но знала характер дочери, знала, что Луша поймет все и так, без письма, да еще прибежит к вечерку повидаться хоть на минуточку в тесную, душную судомойку вокзального буфета…

5

Никита с Наташей садились за ужин, когда к ним в окошко раздался отчаянный стук. Никита встал, отпер дверь, и в комнату в слезах ворвалась с коньками на ремешках растрепанная, исступленная Любка. Не раздеваясь, упала она на диван и забилась в истерике.

Наташа кинулась подавать ей воды. Никита сел возле неё на диван.

— Что случилось, Любашка? Любашка?! — теребил он Любу, уже понимая смутно, что слёзы её как-то связаны с Лушей.

— Что, что я наделала, сучка такая, проклятая, окаянная стерва?! Что я натворила по вашему научению?! Все ты научал меня, ты! Все ты виноват! — кричала она, обливаясь слезами. — Оболгали мы Лушку, теперь умирает в больнице… Она ведь мне больше вас всех, как сестрёнка родная! Лушка, березонька, девонька, сладость моя, сестрица!..

— Постой, погоди! Отчего умирает? Ты толком скажи, — добивался Никита.

— Я во всём виновата, вот отчего! На улице подобрали её всю во рвоте. Отравилась она, понимаешь?! Вот мы её до чего довели… Умирает!! — кричала Любка.

— Постой, погоди! Где в больнице? В какой больнице?..

— Почем же я знаю, в какой! На катке мне сказали девчонки… Я только пришла — мне Маруська Седова сказала: мол, Лушка твоя отравилась, нашли под забором, народу толпища стоит. Я всё позабыла — туда, а, там уж народ разошёлся, только старушки какие-то две остались. Спросила — не знают. Говорят, на извозчика полицейские положили её — да в больницу… А я не спросила, в какую… Всё ты научал меня, ты! Всё ты научал! — вдруг в новом припадке отчаяния закричала Люба, колотя кулаками Никиту.

Никита поспешно оделся, кивнул Наташе — заняться Любой — и вышел из дома.

6

Жизнь железнодорожной слободы, казалось, была спокойна и безмятежна. Все вокруг сваты и кумовья, все знакомы, все звали друг друга по именам: Антон Гаврилович да Анисим Петрович с Еленой Захаровной, тетя Кланя да бабушка Феня. Все, даже малые ребята, были известны всем наизусть, а если случилось, что, девушка вышла замуж, по полслободы гуляло на свадьбе — если не родственник, то знакомый, друг детства, крестный отец или просто троюродный дядя.

По гудку паровоза знали, от чьей жены заспешит уходить дружок, потому что приехал муж. По другому гудку ожидали, как приоденется, побежит на станцию молодая девчонка, невеста помощника машиниста, та самая голосистая, что поет, как артистка, по вечерам на лугу, у которой большая коса, у которой братишка лет десять назад утонул в затоне. Ну да, старика Селиванова внучек. Да он ему был не родной, а двоюродный, после племянницы Нюрки остался, когда у той мужа в турецкой войне заморили у турок в плену. Знали все и о том, что жена начальника станции, внучатая племянница соборного протодьякона, не доучилась в епархиальном училище, потому что ее будущий благоверный в подпитии пригласил ее в служебное купе, когда она ехала на каникулы, угостил по дороге шампанским и, нечаянно провезя мимо дома родителя, докатил до Самары, где с нею и обвенчался.

— А теперь — вон ведь важная, строгая. Девиц соберёт — говорит им про скромность, мол, надо себя соблюдать!..

В тихой слободке как молния пролетела весть об отравлении Луши. Пошли догадки о приставе, о потере девической чести… Два дня подряд только и было разговоров. Наташе с Никитой и Любе, которые первыми, прежде матери, побывали в больнице, слобожанские кумушки от любопытства не давали проходу, дознавались, из-за чего отравилась судомойкина дочка…

Прежде чем от вокзала дошел до дома, возвратившийся из командировки Илья услышал из посторонних уст эту весть. Он не шел, а бежал, чтобы скинуть рабочее платье и тотчас помчаться в больницу…

Ещё года четыре назад в первый раз привязался он мыслями к Луше, когда на лугу у затона играли в горелки. Её горячая и сухая рука тогда в первый раз обожгла ему руку. Не выпустить ее ни за что, не отдать ее никому другому, всех обогнать и схватиться за руки хоть за версту впереди, — решил он. Как они тогда мчались, спасаясь от преследования, через кочки, кусты, изодравшись, совсем запыленные, ухватились за руки! И в пожатье руки, в ее радости Илья почувствовал, что и она не хотела расстаться с ним… И так целый вечер не выпускал он из рук ее тонкую девичью руку, а выпустив, мчался стремглав через все преграды, чтобы снова схватиться с ней крепко и, как казалось ему, навсегда…

А после один раз играли в палочку-выручалочку. Они вдвоем спрятались в темном сарае Ютаниных, и оба почувствовали, что дрожат от какого-то странного холода, хотя вечер был знойный… Ему захотелось вдруг взять ее за руки, он схватил, потянул ее властно к себе, но ощутил неожиданно резкое сопротивление Луши. Ему стало как-то нехорошо. Оба сразу, будто спасаясь от чьего-то преследования; выскочили из сарая, «выручились» и с каким-то особенным возбужденным смехом дразнили тех, кто их так безуспешно искал, стараясь не встретиться глазами друг с другом и все же ловя друг друга на украдкой брошенных взглядах…

Потом она отошла надолго от всей их компании, словно и не жила в слободке. Только раза два в год заходила по праздникам вместе с матерью — грызла орехи и благонравно сидела, не ввязываясь ни в какую игру, наконец и совсем отстала от их дома.

Когда она зачастила снова к Любаше, Илья удивился, как она выросла. При встрече с ней, как со взрослой барышней, он снимал с головы картуз, а когда она как-то заговорила, он в смущении сказал ей «вы». Илья заметил, что это смутило так же ее, что она покраснела от этого обращения… Впрочем, в последний год они почти не встречались даже тогда, когда Луша приходила к Любаше: как-то случайно не совпадала его рабочая смена.

Только в Новый год, когда они вместе пели, Илья почувствовал в голосе и во взгляде Луши, что она не забыла ни горелки, ни «палочку-выручалочку», ни того, как она убежала, когда ей в игре выпало с ним целоваться…

В ту новогоднюю ночь чего бы только не отдал Илья, чтобы самому проводить ее до дома, вместо посланного приставом усатого городового. Она была тогда так смущена, что даже ни с кем, уходя, не простилась…

В те дни, проходя мимо Лушина дома, Илья думал о том, что она сидит там, за освещенною беленькой занавеской, одна, при свете керосиновой лампы учит свои гимназические уроки или, как ему представлялось, — читает. Ему так хотелось зайти к ней перед самой командировкой на линию, но он не решился. Зайдешь, а что скажешь? За чем пожаловал, гость дорогой? Может, звали? Книжку для чтения, спросить? Для тебя библиотеки нету, что ли?!

Он не зашёл. И как раз в эти последние дни злосчастной командировки случилось такое страшное дело…

Отмахнулся от невестки, от еды, от Любаши, которая осторожно хотела его подготовить, считая, что он ничего не знает… А Люба сама в эти дни измучилась, извелась, понимая, что это не кто иной, как она, подруга, грубым своим подозрением довела до такого поступка Лушу. «Ни в чем не виновна я, ни в чем не виновна, пусть знают все после смерти», — твердила Луша врачам, когда ее привезли в больницу. Она никому не сказала, в чем «не виновна»… Но Илья не стал слушать Любу. Едва успев сменить проваленное и прокопченное рабочее платье, он выбежал из дому и пустился в больницу, пока еще было не поздно.

Бледный, взволнованный, что называется сам не свой, подошел он к дежурной седой фельдшерице с красным крестиком на косынке.

— Куда же тебя, такого, в палату пустить, когда ей нельзя волноваться? Да что ты трясёшься-то? Будет жива, говорю, — сказала старушка. — Эх, ты! Плачешь нынче, а раньше-то думал о чём?! Из-за тебя отравилась?

Илья обалдел. Он не знал, что случилось, из-за чего отравилась Луша. Он даже совсем не подумал об этом. Он думал только о том, что ей угрожает опасность, что ей очень плохо, если она решилась расстаться с жизнью. Он думал, даже, вернее, бездумно ждал, что Луша откроет ему сама причину, — и он ее успокоит, расскажет, как любит ее и что любви его, такой просторной и сильной, ей хватит, чтобы забыть все обиды и горе, и вдруг эта старая женщина обвиняет его самого.

— Как так, сестрица?! Да что вы?! А я-то при чем тут?.. Да я ведь ее никогда и ничем не обидел! — просто душно воскликнул Илья. — Мы на линии были. Я с ней не видался уж с самого Нового года…

— Вот то-то, что с Нового года! — с укором сказала ему фельдшерица и посмотрела сердито и строго. — А надо бы было почаще! И писем небось ведь не слал?

— Не слал, — виновато признался Илья, сам в глубине уже где-то поверив тому, что мог быть причиной отчаяния Луши.

— Ну как же так можно! — упрекнула его старушка. — Коли любишь, так думать об барышне надо. А то вот уехал и думать совсем позабыл, а она наплела себе тут, что другую завёл, безобразник!

— Да я никого не завёл, что вы, право…

— Я-то вижу, что плачешь, и верю, а ей почем знать!.. Ну, ты сядь, посиди, я у доктора справлюсь, как быть. К ней ведь столько сегодня ходило — и братья, и мать, и подружки… А ты что же, только приехал?

— Вот только переоделся, ей-богу! — воскликнул Илья в простодушном раскаянии за свое мнимое невнимание к Луше.

— Ну ладно, садись уж, садись, посиди, я спрошу. Время-то вышло уж для гостей, да дежурный сегодня хороший. Окажу — может, пустит…

«Хороший» дежурный доктор, узнав от старушки о том, что приехал виновник Лушина горя, сказал, что можно минут на десять впустить его, тем более что Луша лежала в отдельной крохотной комнатке, куда ее поместили, чтобы не тревожить больных, когда привезли ее в судорогах, да так и оставили там на все время по ходатайству пристава, который назвался ее родственником, но сам не решился зайти в палату, предполагая, что Луша может чем-то скомпрометировать и его…

В накинутом на плечи белом больничном халате Илья вошел в сумерках, при тускло брезжущем свете маленькой лампочки. Луше уже сказали имя запоздалого гостя, и она ждала его молча, закрыв глаза. Она устала от посещений, от разговоров, от горячих чужих уверений, от слез своей матери, Наташи и Любы. Она почувствовала себя окруженной со всех сторон доверием и какой-то светлой, горячей любовью. К тому же Люба уже нашептала ей столько хорошего, радостного про Илью, что ей, возвратившейся от отчаяния и желания смерти к жизни, он казался теперь заранее самым близким и дорогим человеком.

Когда кучка слободских ребятишек бежала за нею по улице и с жестокой непримиримостью кричала ей бранные, оскорбительные слова, ей казалось, что среди этих ребяческих возгласов слышится и голос Ильи.

— Полиция! Фью! — кричали ребята, завидев её возвращающейся из гимназии.

— Полицейская сучка!

— Барышня, ваше благородьице, пристав зовёт венчаться!

— Иудиха! Судомойка-дворяночка, здрасьте!

В неё кидали снежками, комками смерзшегося лошадиного помёта. Она бросила книжки и побежала к дому. Вслед ей раздался свист. Она слышала, что ребята бегут за ней сзади… Вбежала в дом. Матери не было дома. Она заметалась по домику, ища уксусную эссенцию, но не нашла ничего, кроме разведенного уксуса. Никому не нужна, всеми проклята — отцами, матерями и детьми… Как же жить?! — твердила она себе.

Если бы знали они, как она ненавидела этого пристава! Разве она виновата, что приглянулась ему или что приглянулся ему их домик с широким, разлапистым дубом возле ворот у крыльца и садик за домом!..

После ареста Володи и Степана с Никитой пристав являлся к ней несколько раз, позабыв всякий стыд; являлся, чтобы сказать ей, что у Володи в доме при обыске найдена прокламация и что всем, кто собрался тогда у Ютаниных в доме, теперь грозит арест. Он требовал, чтобы она сказала, с кем дружен Володя, не говорил ли он ей чего-нибудь о свержении государя, не читал ли при ней рабочим каких-нибудь предосудительных книг.

Он даже проговорился о том, что за раскрытие этой крамолы он получит медаль, а ей грозил исключением из гимназии и Сибирью, и выход подсказывал только один — согласиться на то, чтобы с ним обвенчаться тотчас после окончания гимназии.

Это были подлые речи. Надо было в тот день обо всем рассказать Любаше. Луша ведь поняла, для чего пришла Любка. Но ей было стыдно. Как это вышло!.. Ей было стыдно даже того, что пристав пришёл к ней, и не один раз, с таким предложением. Она уже этим одним была оскорблена и словно бы опозорена в собственных глазах. Как она могла не накричать на него и не выгнать из дома, остаться наедине, вежливо с ним говорить и проводить, как доброго гостя. Ей было стыдно перед самою собой даже этого, а еще тут обрушилось все остальное…

Крик слободских подростков хлестал её будто плетью.

Вдруг раздался звон разбитого с улицы стекла… Не зажигая огня, чёрным ходом выбралась Луша во двор, перелезла через забор и чужими задворками вышла на соседнюю улицу. В еще открытой мелочной лавочке Луша купила пачку спичек и, молча идя темной улицей, обсасывала и обгрызала головки… Так, сама не приметив, она добралась до вокзальной площади, где при свете свечи сидела торговка квасом и семечками. Раскутав из тряпья свой мутный напиток, она налила стакан квасу Луше. С ожесточением Луша поспешно догрызла с головок фосфор, прихлебывая глотками квас, пока торговка отмеряла скупым стаканчиком полные карманы подсолнухов двум подошедшим солдатам…

Отдав стакан, Луша пошла безнадёжной походкой, шатаясь от горя и мертвой тоски, пока не упала в сугроб возле длинного забора, отделявшего зону железной дороги от улицы города. Ее начала мутить рвота, и вскоре она потеряла сознание…

Старенькая фельдшерица в чем-то отдаленно была права, упрекнув Илью. Подай он тогда ей свой голос, встреться он с ней, скажи одно слово, в котором звучало бы доверие и тепло, — она отказалась бы от своего решения умереть…

Теперь, утешая пожелтевшую от отравы Лушу, моля ее о прощении и обвиняя во всем себя, выслушав исповедь Луши, Любка не пожалела берущих за сердце слов, чтобы сказать Луше о любви к ней Ильи.

И, оставшись в палате одна, Луша думала только о нем, об Илье, как о награде за все незаслуженные страдания и муки…

И когда Илья подошел к ней, нагнулся, она поднялась с радостным вздохом навстречу, протянула обе руки и схватила его за шею.

— Илюша! Господи! Дождалася!.. — прошептала она, словно все прочее уже раньше было известно обоим, и заплакала и от счастья, что он пришел, и от жалости к себе, от обиды за все, что случилось… Но больше всего — от счастья, увидав и в его глазах слезы.