"По обрывистому пути" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан Павлович)

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Студенты съезжались из разных городов в Москву после зимних каникул.

Занятия начинались тотчас после крещения, с седьмого января, но в первые дни университетские аудитории ещё наполовину пустовали и в коридорах не было того оживления, как обычно в учебное время. Только неделю спустя, после двенадцатого января, освященного уже целым столетием студенческого праздника Татьянина дня, университетская жизнь закипала по-настоящему.

Однако нельзя сказать, чтобы во время рождественских: каникул студенческая жизнь полностью замирала в столице: Многие из студентов были коренными москвичами, иные же, даже не так дальние, никуда не выезжали, потому ли, что дома, в семье, жизнь была не веселей и не легче, а также из опасения лишиться за время каникул так или иначе налаженного заработка — будь то частный урок, корректура, работа переписчика, церковного певчего, театрального статиста или просто грузчика. Всякий труд годился для студенческой бедноты.

Постоянные места студенческих сборищ — харчевни, кухмистерские, столовые, чайные — жили своей повседневной жизнью в течение всех каникул.

Более состоятельное студенчество не появлялось в этих: местах, где все пропиталось запахом кислых щей и жареного лука и главным достоинством пищи считалось ее количество. Ежедневный обед даже в этих благословенных местах, не блещущих ни чистотою посуды, ни белизною скатертей, был счастливым уделом далеко не всех студентов. Немало было тех, кто съедал одни только щи, пользуясь тем, что с тарелкою щей можно съесть сколько угодно черного хлеба, стоявшего на столах без учёта.

Что ни день, то в одной, то в другой столовке или кухмистерской появлялся старый студент, «муж зело рыжий, бородатый и мудрый, токмо что сединами не убеленный», как говорил о нем Федя Рощин, уверявший Аночку, что студент этот, как точно известно, сверстник Московского университета. Все называли его Иваном Ивановичем, не упоминая фамилии.

На третий день после начала лекций он в студенческой столовке на Бронной во всеуслышание провозгласил, что, по слухам, на завтра готовится какой-то торжественный акт, касающийся студенчества.

— Полагаю, коллеги, что это будет введением еженедельных розог в расписание всех факультетов! — выкрикнул кто-то.

— А может быть, к Татьянину дню разразятся великой милостью — о допущении женщин в университет?

— Идея сия не вяжется с характером его высокопревосходительства господина министра! — раздались другие голоса.

— Аномалия, господа, является частным случаем закономерности. С точки зрения естествознания, его высокопревосходительство… — начал кто-то шутливую лекцию.

— Ти-ше! Ти-ще! Ти-ше! — проскандировала группа собравшихся в том углу, откуда только что сообщил свою новость рыжий «Иван Иванович».

И когда в помещении чуть поутихло, Федя Рощин, будто читая отчет, объявил:

— В Петербургском университете вчера решено бастовать с требованием возвращения уволенных и отмены временных правил. Применена химическая обструкция. В аудиториях брошены колбы с сероводородом. Профессора и штрейкбрехеры после этого покинули аудитории.

— Господа! О таком хамстве, как эти вонючие бомбы, стыдно даже слушать, тем более — говорить! — крикнул, поднявшись из-за стола, явно чахоточный, румяный и тощий блондин в очках, сидевший с друзьями в другом углу.

— Позор хулиганам! — мощным басом возгласил второй студент от того же стола. — Да здравствует наука!

— Идиоты! Спор же идет об исключенных коллегах! Необходима общая солидарность, — поддержал Федю Рощина задорный рязанец Мишка, новый знакомый его по вагону.

— Обожрались марксятины с хреном и публично отрыгивают сероводородом! — перебив рязанца, кричал очкастый блондин. — Забастовка не студенческий метод! Мы живем здесь голодные, чтобы учиться, а не затем, чтобы бастовать. Коллеги, я вас умоляю! Не поддавайтесь политиканам и демагогам! Не нарушайте занятий в Москве! Не навлекайте несчастий на alma mater![9]

Поднялся общий шум, отдельные возгласы терялись во множестве спорящих голосов. Явно образовалось два лагеря. Нет, здесь не было маменькиных сынков, «белоподкладочников». Им нечего было делать в столовке с семикопеечными обедами. Обе спорящих группы состояли, из бедноты, из молодежи, которая стремилась учиться, несмотря на то, что ютилась она подчас втроём-вчетвером в крохотной сырой комнатушке и ходила в сапогах без подметок или в штиблетах без носков, в залатанных тужурках и брюках… Дети мелких чиновников, врачей, учителей, сыновья крестьян и всяческие «кухаркины дети» составляли оба враждебных лагеря.

— Господа! Подумайте сами: забастовка не студенческий метод борьбы! — перекричав все голоса, заключил блондин.

— Господин в очках вообще предпочитает не борьбу, а мольбу! — с насмешкой воскликнул задорный рязанец.

— Вы безобразники и демагоги! — откликнулись из группы блондина, который явно был среди своих вожаком.

— Жандармы! Щпики! Прохвосты! Предатели товарищества! — шумела им противная сторона.

— Политиканы! Долой политику из науки! — кричали «академисты», как называли себя противники забастовок.

Обеды были забыты. Все вскочили из-за столов и ощетинились, стоя стена на стену.

— Коллеги! Киевский, Харьковский и Петербургский университеты ждут нашей поддержки. В единении сила, товарищи! Москвичи не будут предателями! — крикнул Федя.

— Не превращайте храм науки в Хитров рынок! Не позволяйте выскочкам делать на вас карьеру вождишек! — вопил дьяконским басом кряжистый, крестьянского вида студент из группы «академистов».

— Заткнитесь, отец дьякон, не оскорбляйте наш слух и не портите воздух! Здесь столовая, а не нужник! — крикнул Мишка-рязанец.

— А ну, братцы, я тяпну его по башке табуреткой? Пустите-ка, братцы! Вношу предложение! — грозно окая, сказал один из волжан, не менее рослый, широкоплечий малый, чем его басистый противник. Раздвигая грудью толпу, он действительно с табуреткой в руках пробирался к вожакам «академистов». — Вношу предложение: пошли вон отсюда, поганые человеки! — сказал он внушительно.

— Пошли вон отсюда! — подхватили вокруг, и стало ясно, что сторонников забастовки все-таки большинство.

— Коспода, я прошу вас, прошу вас! — умоляюще бормотал хозяин столовки, немец во фраке, простирая руки то к одной, то к другой группе. — Не звать же полицию, коспода!

Группа «антиполитиков» попятилась к выходу, избегая драки.

— Все равно вы нас не заставите бастовать! Все равно мы будем учиться! — крикнул блондин почти на пороге.

— Вот мы вас и будем учить! — солидно «согласился» волжанин, ставя на место свою табуретку.

И когда вся группа «академистов», покинув столовку, вышла на улицу, здесь сам по себе возник, как песня единства, студенческий старый гимн:

Gaudeamus igitur, Juvenes dum stimus…[10]

Назавтра, одиннадцатого января, в канун Татьянина дня, было опубликовано правительственное сообщение об отдаче в солдаты ста семидесяти двух киевских и сорока петербургских исключенных студентов. За возвращение их в университеты и шла студенческая стачечная борьба в. Киеве, Харькове и Петербурге. Господин министр просвещения Боголепов, с благословения царя, ответил на забастовки и сходки студентов вот этим новым ударом.

Обычно в Татьянин день, как и под Новый год, весь вечер и ночь по улицам раздавались смех, шутки. Молодежь сходилась на вечера и вечеринки, собиралась у любимых профессоров, по студенческим квартирам, в трактирах; толпами шли из театров, громко читали стихи, невзирая на мороз, не расходились почти до утра, пели песни. В этот праздник педеля и полиция снисходительней относились к веселому, не по сезону зеленому шуму, которым завершались студенческие «святки».

На этот раз Татьянин день проходил в мрачной растерянности. Университет был полон народу, но лекции никто» не мог слушать. В коридорах висел взволнованный гул. Педеля сновали, прислушиваясь к студентам, но каждый разговор прерывался возгласом: «Собака!», «Ищейка!», «Пёс!», «Жучка!» — и все умолкало. После лекций студенты долго не покидали аудиторий и коридоров: несмотря на мороз, задерживались в университетском дворе, втягивая головы в плечи, ежась в негреющих воротниках, притопывая протертыми подошвами по хрустевшему снегу, продолжали возбужденно обмениваться впечатлениями от неожиданной выходки правительства.

2

В тесной комнате Аночки Лихаревой вечером Татьянина дня сошлись одиннадцать человек представителей пяти студенческих землячеств. Под веселые тосты и пение они договорились о том, что протестовать против сдачи студентов в солдаты следует посредством всеобщей студенческой забастовки. Решили обсудить это предложение по своим землячествам и снова сойтись для окончательного решения. Чтобы не было множества людей, постановили от каждого землячества прислать по одному представителю…

Снова собрались у Аночки спустя три-четыре дня. На этот раз двенадцать человек представляло одиннадцать разных землячеств.

— Заседание Исполнительного комитета объединенных землячеств объявляю открытым, — торжественно произнёс Федя.

Это прозвучало так значительно, что у собравшихся захватило дыхание и все на несколько секунд приумолкли. «Исполнительный комитет»! — большинство из них и не думало, что они представляют собой такую солидную организацию.

— По обычаю и для порядка нам надо выбрать председателя, — сказал Федя.

— И секретаря, — подсказал кто-то.

Аночка не успела опомниться, как перед ней очутились бумага и карандаш для секретарства, а Федя уже говорил:

— Просим секретаря записать повестку дня. Первое — созыв общемосковской студенческой сходки. Второе — выпуск воззвания от Исполнительного комитета объединённых землячеств…

Аночка в волнении торопливо записывала всё, что говорилось…

Во время заседания дважды раздался в прихожей звонок, тогда поспешно всем наливали в рюмки вино, чтобы представить нейтральную вечеринку, Федя запевал «Коробейников», а Аночка убегала на кухню со своим протоколом. Но выяснилось, что первый раз возвратился хозяин квартиры, а во второй раз звонил почтальон. Обсуждение продолжалось.

Аночка записывала, как на лекции, всё, что говорили товарищи: что борьба студенчества неотъемлема от политической борьбы рабочего класса, что не может быть университетской свободы в тюремной империи, что решительный, единодушный отпор ударам реакции — это единственный путь честной студенческой молодежи, что вообще забастовка — единственное средство к победе, что не может быть свободы «академической» без политической свободы.

Расходились осторожно, поодиночке и по двое, в руках у Аночки остался написанный ею же протокол — единственный след их собрания и доказательство реального существования Исполнительного комитета объединенных землячеств.

Аночка, второпях провожая товарищей, не спросила, куда ей девать протокол, что с ним делать, и теперь не смогла бы уснуть, если бы этот документ остался в ее комнате. Наконец догадалась: скатав его в трубочку, она положила его в пустую молочную «чичкинскую» бутылку с резиновой пробкой и вышла.

— Куда ты так поздно? — спросила в прихожей Клавдия Константиновна Бурмина, хозяйка квартиры, в которой жила Аночка.

— Накурили, открыла окно и хочу чуть-чуть прогуляться…

Во дворе было пусто. Опускался пушистый и щедрый снег. Аночка ткнула бутылку в сугроб, под самым окном, прикрыв снегом, и медленным шагом прошлась до ворот, постояла немножечко в мёртвом, пустом переулке, глядя на бледные блики ночных окошек, на мельканье снега у ближнего фонаря, и так же тихо вернулась домой.

Она собралась уже лечь, расплела было косы, когда в ее комнату постучал хозяин квартиры, адвокат Георгий Дмитриевич Бурмин.

— Аночка, у вас никакой нелегальщины не осталось? — спросил он.

— Что вы! Откуда!

— Ну, смотрите. К вам слишком уж много ходят. Не привели бы «гостей», — сказал адвокат. — Спокойной ночи!

Нет, ночь не была для нее спокойной. Она просыпалась несколько раз и открывала форточку, чтобы еще раз убедиться, что снег продолжает падать и надежно укрывает заветный сугроб под окном…

Но дальше пошли ещё более беспокойные дни, когда чернявый рязанец Коля принёс к ней в комнату гектограф, а Митя-волжанин — стопу бумаги и валик и когда не сколько казавшихся бесконечными часов в ее комнате продолжалась работа по размножению воззвания Исполнительного комитета объединенных землячеств.

Когда гектограф и часть прокламаций унесли из ее комнаты, ей нестерпимо захотелось хоть с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать, что она секретарь Исполнительного комитета, что именно из ее скромной комнатки раздается на всю Москву призыв к студенческой забастовке… Но никому рассказывать было нельзя, кроме тех, кто знал уже сам.

Аночка была уверена в том, что можно бы было рассказать обо всем Володе. Ему она могла бы открыть всякую тайну, которая касается и её и других. Это верный, надёжный друг. Таких, как он, больше нет на свете… Неужели его ещё не выпустили из тюрьмы? Федот Николаевич обещал ей писать все новости, но в единственном письме, которое получила Аночка, была сказана только одна фраза: «Твой приятель по-прежнему в одиночестве и никуда не ходит. Надеюсь, все же он скоро перестанет скучать». Отец ничего не объяснил, почему надеется на скорое окончание этой «скуки» и «одиночества».

Однако же долго раздумывать о Володиной участи Аночка не могла. Оставленную у нее товарищами часть прокламаций она должна была передать Феде на катке на Патриарших прудах. Но коньки в этот вечер не скользили по льду: завзятая конькобежка Аночка боялась упасть и рассыпать из муфты листовки… Только тогда, когда Федя, взявшись с ней за руки и скользя круг за кругом, выложил постепенно из ее муфточки все листовки к себе в карман и распрощался с нею, Аночка облегченно и свободно, понеслась навстречу правоведу из Калуги, знакомому по катку. Она почувствовала себя ловким и опытным конспиратором. У нее словно выросли крылья, она как будто летала, скользя не по льду, а над блестящей поверхностью льда, совсем ее не касаясь. Ей давали дорогу, перед ней расступались цепи катающихся, ею любовались, позади нее неслась целая свита кавалеров. «Царица льда!», «Принцесса Снегурочка!»— слышала она отдельные возгласы. «А косы-то, косы какие!»

Вальсы, один пластичнее, мелодичнее другого, легко кружили её — «Дунайские волны», «Лесная сказка»… Но вот медь загремела мазурку. К Аночке подкатился тот же знакомый правовед Геннадий, и все вокруг раздвинулись, очищая перед ними ледяное пространство…

Мгновенные вспышки магния несколько раз освещали танцующую пару. Когда закончилась музыка, Аночкин кавалер, вместо того чтобы посадить на скамейку, настойчиво повлек ее в «теплушку» погреться.

— Такая разгоряченная, вы простудитесь, что вы! Мне перед богом за вас отвечать! — шутил он.

До самого входа в «теплушку» их провожали аплодисментами…

А возле «теплушки» расположившийся со своей треногой фотограф с изяшным поклоном просил их обоих на одно мгновение задержаться и ослепил неожиданной вспышкой магния…

Гремя коньками на ремешке, счастливая, радостная Аночка возвращалась домой, в свой тихий, маленький переулок у Спиридоновки.

— Разрешите зайти за вами двадцать девятого? — спросил Геннадий.

— Заходите, — готовно сказала она. — А впрочем, нет… Что вы, нельзя! Двадцать девятого сходка в университете…

— А вам-то какое до этого дело? Неужели вы с «этими»?

— Нет, почему… Ведь это же общее… — нерешительно возразила она, и ей стало не по себе от пренебрежительного тона Геннадия.

Она уже знала, что он племянник калужского или тульского вице-губернатора, что он из богатой семьи, помещичий сын, даже кажется, чуть ли не князь или граф, и все это ей не мешало. Но этот презрительный тон в отношении ее друзей…

— Что значит «общее»? Чье?.. Мадемуазель, sans protestes je vous prie![11] Решено? Я за вами в четыре… Снежная королева, принцесса Снегурочка — и вдруг какие-то сходки! Решено — я заеду!

Она не нашлась возразить и скромно скользнула в калитку…

Ещё полгода назад ее действительно не касалось бы слово «сходка», — как будто в деревне сошлись мужики присуждать непокорному сыну по просьбе родителей розги… Но сегодня это стало ее, Аночки, личным делом, делом чести и совести. Она сама писала и печатала эти слова о необходимости всеобщего студенческого протеста против грубого произвола, она гордилась тем, что эти еще недавно чужие слова теперь стали словами, идущими из её сердца… Эти киевские юноши, брошенные по указу министра в казармы, на издевательство фельдфебелям, стали ей как родные: каждый из них представлялся ей другом и братом Володи. Ведь именно киевскую прокламацию, как она узнала теперь, нашли у Володи, и за это его держали в тюрьме…

Само прикосновение к ее руке изящного, гибкого, ловкого красавца Геннадия казалось ей теперь оскорблением близких друзей.

Прийти на каток и отказать ему в танце… Прийти с кем-нибудь, — например, с Федей Рощиным…

— Аночка, выпьете вместе с нами чаю, — позвал из-за двери Георгий Дмитриевич Бурмин.

Аночка вышла в столовую.

3

Хозяева квартиры, у которых Аночка жила «на хлебах», были еще совсем молодой супружеской четой. Они всегда приглашали Аночку к своему столу выпить вечером чаю, и она, бывало раньше, нередко с удовольствием проводила у них уютные семейные вечера, подслащенные вишневым вареньем. Это вносило приятное разнообразие в студенческую жизнь и выгодно отличалось от сиротливой жизни в общежитии, которую Аночка наблюдала, бывая у других курсисток.

Столовая Бурминых была простенькой, напоминавшей Аночке ее детство. Впрочем, простенько выглядела и вся остальная квартира, за исключением солидно обставленного кабинета Георгия Дмитриевича Бурмина, начинающего адвоката.

За столом у кипящего самовара хлопотала уютная, с пухленьким животиком, курносая и мечтательная Клавочка Бурмина, одетая в дешевенькое платье.

Георгий Дмитриевич за чаем обычно рассказывал о каком-нибудь судебном казусе, рассуждал об ораторских приемах и философии права. Он считал себя очень талантливым, разносторонним и образованным и говорил со значительностью, в которой звучало сознание собственного блеска, хотя еще не оцененного публично.

— Ну как у вас во студенчестве, все кипит, все клокочет? — сочувственно спросил Георгий Дмитриевич у Аночки.

— Конечно, все возмущаются, — с живостью сообщила она. — Думаю, кончится все-таки забастовкой студентов по всей России. Всех в солдаты отдать невозможно!

— Особенно вас! — шутливо согласился Георгий Дмитриевич. — Вообрази, Клавуся, нашу Аночку в сапогах и с ружьем на плече… «Раз-два, раз-два…» Нет, вас в солдаты не отдадут. А в Сибирь ведь, пожалуй, отправят многих. Я думаю, Аночка, что особенно пострадают те, кто окажется в числе организаторов, — высказал мысль адвокат и испытующе посмотрел на нее в упор.

— Знаете, Георгий Дмитриевич, я терпеть не могу Достоевского! Вам совсем не к лицу быть Порфирием, а я никого не убила, — вспыхнув, сказала Аночка.

Бурмин смутился:

— Да что вы, Аночка! Я от доброго чувства. Просто хотел бы по-дружески предостеречь. Помните, Федот Николаевич, договариваясь о комнате, поручил нам беречь и лелеять вас…

— Вы и лелеете! Чай с вареньем живое тому доказательство, — натянуто пошутила Аночка.

— И беречь, Аночка, и беречь! — примиряюще вмешалась Клавдия Константиновна. — Юрик хочет тебя остеречь от беды и не знает, как это сделать. Ведь мы же все видим и понимаем!

— Что ты хочешь сказать? Что вы «понимаете»?

— Ну, кто к тебе ходит, чем вы занимаетесь… А сегодня я на извозчике подъезжала к дому, когда ты уходила, и я заметила — шпик за тобой. Настоящий шпик!.. Я так испугалась, встревожилась. Сердце остановилось, поверишь…

— Я приезжаю домой — валерьянка, — снова вмешался Бурмин. — Валерьянкой пропахло всё. Что случилось?! Бегу прямо в спальню — Клавуся лежит с завязанной головой, и в воздухе валерьянка. Кричу ей: «Клавуся, ты что?!» Она мне одними губами: «Шпики…» Я, Аночка, не боюсь за себя, но Клавуся… Вы извините меня, Аночка, вы понимаете… Положение… Если обыск или какое ночное событие… С Клавусей может случиться…

— Юрик, оставь! — с комической властностью, поднимаясь, сказала жена адвоката. — Я запрещаю тебе, Юрик! С девицами так разговаривать неприлично!

— Не беспокойся, Клавуся, я уже понимаю, что аисты тут ни при чем и что в капусте детей не находят, — сказала Аночка. — Но, к сожалению, я не могу ни убрать, ни приставить к воротам шпика и не знаю, будет ли обыск. Я бы со своей стороны от души хотела, чтобы его не случилось…

— Ещё с клубничным? — предложила хозяйка, протянув руку за Аночкиной чашкой.

— Спасибо. Я не хочу. Если Георгий Дмитриевич хотел мне сказать, что я для вас неподходящая квартирантка…

— Аночка! Что вы! — взволнованно перебил адвокат. — Я просто хотел остеречь…

— …неподходящая квартирантка, то я могу переехать в общежитие, — дрогнувшим голосом сказала Аночка. — Я понимаю, что вам скоро будет нужна еще детская комната…

— Аночка! — остановила хозяйка. — Да что ты вообразила? Лучше выпей еще…

— Спасибо, Клавуся. Я не хочу больше чаю. Ко мне приходят коллеги, и я не могу им отказывать из-за твоей валерьянки. И Георгий Дмитриевич не вправе потребовать от меня…

— Да я ничего не требовал, Анонка! Успокойтесь вы, ради бога, и не нервируйте Клаву… Вы посмотрите, как она побледнела! Ну, я вас прошу…

— Спокойной ночи! — оборвала Аночка адвоката и, бурно поднявшись, ушла к себе.

Да, она не могла, не могла уже отказаться от этой жизни, которая захватила её в последние дни. Она горела сознанием своего вступления в некое великое братство. Жизнь перед этим была так ужасающе однообразна, душна и тосклива, как один длинный-длинный день томительного предгрозья. Аночке все время хотелось, чтобы что-нибудь разразилось и всколыхнуло эту болотную тишину… В последние дни ей казалось, что подул наконец ветер, шевельнувший прохладою волосы на висках и на темени. Ее бы не испугали теперь ни шпики, ни обыски, ни Сибирь… Уйдя из хозяйских комнат, она никак не могла успокоиться. Все ее раздражало. Она взялась за учебник, но через несколько минут отбросила его прочь. Посидела, задумавшись, опершись на локти, разглядывая сверкающий блестками морозный узор на стекле окна, потом оделась и вышла на улицу, сказав лишь кухарке запереть за ней дверь.

В переулке маячила у ворот одинокая фигура. Сердце Аночки чуть-чуть сжалось тревогой: «Шпик?!» Она пошла прямо на этого одинокого человека, но он оказался знакомым дворником в овчинном тулупе с мохнатым поднятым воротником.

— Поздно, барышня, — сказал он, узнав её и поклонившись.

— Голова болит, вышла пройтись, — успокоенно и дружелюбно откликнулась Аночка.

— Все от книг. А мороз просвежает… Да, просвежает, — сказал он. — Однако студено, каб вам не простыть.

— Ничего, я немного.

— Ну-ну, прогуляйтесь, пройдет головка, — сочувственно сказал дворник. — Конечно, наука — она не даром дается… Вот, тоже к вам многие ходят — все студенты? — спросил неожиданно дворник.

— Да разве ко мне много ходят? — вопросом ответила Аночка.

— А нам ни к чему, сколько ходят. Не наше дело. Полиции антиреено, конечно, а нам ни к чему… Наше дело — порядок. Вот снегу подвалит — опять наше дело почистить, песочком посыпать…

Аночке не терпелось спросить, почему он сказал, что многие ходят, почему заговорил про студентов и про полицию, но она удержалась, сделала вид, что не обратила внимания на его слова.

— До свиданья, — сказала она.

— До свиданья, барышня. Просвежайтесь, пройдет головка, пройдет, — сказал дворник.

Она не спеша пошла. Дул резкий ветер. Колючий снег неприятно сек по ресницам, теснило дыхание. Проскрипели в морозной тиши извозчичьи санки, взметая снежную пыль, промчался лихач. По дворам вдруг тревожно и как-то разом поднялся лай собак. Аночка повернула за угол. Сутулясь, прошел навстречу какой-то мастеровой, два студента, у решетчатых железных ворот углового дома торчала из поднятого овчинного ворота такая же опушенная инеем борода, какая была у только что встреченного дежурного дворника в своем переулке.

Аночка озябла, ветер пронизывал ее, но она уже обошла почти половину дороги вокруг квартала, и теперь повернуть обратно или идти вперед, чтобы вернуться домой с противоположной стороны, ей было безразлично. Она ускорила шаг, но ветер крепчал, и когда она повернула снова направо, теперь уже к дому, в свой переулок, ветер выскочил из-за угла, кидаясь охапками острой, колючей пыли и обжигая щеки…

В высокой собольей шапке, с поднятым меховым воротником, немного подпрыгивающей знакомой походкой под газовым фонарем появился навстречу Аночке сам господин Бурмин.

— Моё вам почтенье, Анна Федотовна! — иронически поклонился он за три шага от нее, приподняв шапку. — Моя супруга изволила мне приказать хоть замерзнуть на улице, но без вас не являться. Она утверждает, что я говорил с вами якобы недопустимым тоном, за что обязан нести церковное покаяние…

Аночка, несмотря на его иронию, была тронута.

— Нет, вы серьёзно? Из-за меня?! В такую погоду?!

— Се que femme veut, dieu le veut,[12] — откликнулся он, пожимая плечами. — Супруга послала. Если бы не она, я не пошел бы: ветер, мороз, — бре-ке-ке-кекс!.. Хожу и крику тут: «Раутенделейн!».[13] А в ответ лишь собаки брешут… Да ну же, идёмте скорее домой! Разрешите вас под руку взять! И извольте сказать Клавдии Константиновне, что я, стоя в снегу на коленях, молил вас простить меня, грешного…

— А вы ещё не стояли! — полушутливо сказала Аночка, но голос её задрожал, и она ощутила озноб.

— Идёмте скорее! — настойчиво повторил молодой адвокат. — Я бы стал на колени, если бы вы не издрогли настолько!..

Он взял её под руку и повлек к дому.

4

Ни спасительный чай с малиной, ни горчица, щедро насыпанная в чулки, не избавили Аночку от простуды. Она слегла. Кашель, насморк, жар начались уже с утра. Она не поехала на курсы и, не одеваясь, провела день в постели. К вечеру Бурмины пригласили к ней врача, который велел ставить банки и не вставать с постели.

На другой день зашли однокурсницы — Галя Косенко и Лида Самаркина, рассказывали о курсах, о последних новостях, но Аночка была так слаба, что почти не разговаривала с подругами, и они, посидев недолго, ушли. На третий день пришел Федя Рощин.

— Что вижу! «Зимняя фея», «Снежная королева», «Принцесса льда» — простужена? Зрелище, достойное ужаса. Я потрясён! — бесцеремонно шумел он. — Значит, танцы на льду не проходят даром, и фотограф почтенного благонамеренного органа печати слишком долго заставил вас «фигурировать» перед его аппаратом в роли снежной принцессы.

— Что-то вы неразумное изрекаете, Феденька, — откликнулась Аночка. — Вы вышли из сферы реальностей.

— То есть как «неразумное»? А сиятельный пижон-кавалер от мазурки — реальность?! — спросил Федя. И совсем уже тихо добавил: — Вы с ума сошли, Аночка, позировать для газет! Зачем размножать свою фотографию в количестве, равном числу шпиков?

— Что за бред? — недоуменно спросила она, даже при поднявшись от волнения с подушки.

— Господа «благонамеренные» вас и вашего сиятельного кавалера ставят в пример студентам, «творящим бесчинства в стенах alma mater». Смотрите сами.

И Федя показал фотографию, при вспышке магния снятую на катке. Смеющееся личико Аночки с опушенными инеем волосами глядело со страницы приложения к бульварной газетке рядом с мужественным лицом Геннадия в белом, с черной полоской спортивном шлеме. Геннадий был назван «породистым отпрыском одной из старинных дворянских фамилий», а скромная Аночка — «зимнею феей» и «принцессой льда». Тут же рассказано о всеобщем восторге конькобежцев перед ее изяществом и пластичностью, при этом длиннокосая Аночка противопоставлена «распространенным в наши дни стриженым существам с кучерскими манерами, утратившими юность и женственную привлекательность…»

Аночка вспыхнула.

— Да кто же дал им право печатать?! — с возмущением воскликнула она.

— Должно быть, этот самый «породистый отпрыск» любезно предоставил согласие сразу за вас двоих. Но я вас остерегаю только в одном — при вашей общественной роли лучше не быть заметной широкой публике.

«При вашей общественной роли»! Аночку обожгла и смутила эта фраза. У нее уже была своя особая «общественная роль», и Федя ей говорил об этом без всякой иронии, ни на миг не подвергнув сомнению, что фотография была напечатана газетою без её ведома.

Федя озабоченно расспросил о болезни Аночки, о ее температуре и с сожалением отметил, что она проболеет завтрашний день — день сходки — и не сумеет присутствовать в университете.

Видя её взволнованность, жар, Федя тоже скоро покинул больную.

У её постели сидела Клавуся, которая в сотый раз говорила о том, что Георгию Дмитриевичу надо было вести себя осторожней, что она сожалеет о сказанных им словах так же, как Георгий Дмитриевич сам обо всем сожалеет. Она была так сентиментально-сладка, что Аночка вдруг сказала:

— Не хочу твоего варенья…

— Варенья?! — удивилась Клавуся. — Ты бредишь, Аночка. Я ничего не сказала тебе про варенье…

— Прости, я, должно быть, устала и на минутку уснула, — ответила Аночка.

Клавуся спохватилась, что утомляет больную, заохала, заквохтала и удалилась к себе, притворив со всей осторожностью дверь.

Наутро Аночка чувствовала себя получше, однако все еще не могла ни ехать на курсы, ни идти на сходку в университет. В этот день потеплело. Хаос морозных елок, лисьих хвостов и звезд, застилавших оконные стекла, исчез, и первая в новом году капель падала с крыши, сверкая под ярким солнцем…

День уже склонялся, когда Бурмины, садясь за стол, спросили Аночку, может быть, она выйдет в столовую и пообедает вместе. Аночка согласилась выйти, встала с постели и села к зеркалу причесаться, как вдруг её взгляд сквозь решетку забора отметил на противоположной стороне переулка фигуру Геннадия с поблескивающими под закатным солнцем коньками в руках.

— Ходит! Ждёт! — радостно засмеялась Аночка.

Аночка уже твердо решила, что, встретившись на катке, не пойдет с ним кататься. Размышляя о нем, Аночка убедила себя, что он ей совсем нисколько-нисколько не нравится… Но почему-то его присутствие там, за окном, в условленный час ее вдруг взволновало. Она сказала Бурминым, что все-таки ей еще очень нездоровится и трудно будет сидеть за общим столом, и попросила принести обед в свою комнату. Однако не легла, а села на край постели так, чтобы ей было видно нетерпеливо поджидающего Геннадия.

Пожилая кухарка, которую все звали Ивановной, подавая Аночке обед, усмехнулась.

— Хо-одить! — кивнула она головой на окно.

— Кто ходит? — со всей возможной невинностью спросила её Аночка.

— Который с коньками вас провожал-то, — сказала Ивановна. — Я за горчицею бегала в лавку, гляжу — он ходить. Красавец!

— Он разве красавец? — смутилась Аночка.

— А то-то вы не приметили, барышня! — усмехнулась Ивановна.

— Опять!.. — упрекнула ее Аночка.

— Ну, не буду, не буду, ну, Аночка, Аночка, ладно уж! — успокоила Ивановна, постоянно забывавшая, что Аночка не велит называть себя «барышней». — Да ты на него не гляди-ко, не пялься, а кушай, — внезапно совсем по-свойски, как дочери, сказала она.

— Да что вы, Ивановна, разве я пялюсь?

— Да я не в обиду, так, смехом! — сказала Ивановна, выходя из комнаты.

Но Аночка не могла не «пялиться». Как только Ивановна вышла, она извлекла из стола маленький перламутровый театральный бинокль, «память мамы», как благоговейно звал эту вещицу отец, и навела его на Геннадия, который — ей показалось — взглянул вдруг неожиданно близко и прямо в глаза, так, что она поспешно отдернула от лица бинокль, будто он делал видимой и ее, и мгновенно спряталась за занавеску.

Красавец там или нет, он в самом деле стал ей неприятен и потому, что он «отпрыск», и потому, что так пренебрежительно и враждебно говорил о её друзьях, и потому, что он так бестактно дал разрешение печатать эту фотокарточку.

Аночка даже совсем позабыла о том, что он обещал в этот день, в этот час за ней зайти. Но ей все-таки льстило, что он не забыл, явился и настойчиво поджидает ее у ворот. Разве выслать Ивановну и сказать, что она не выйдет?.. «Нет! Пусть себе ходит. Скажу, что была на сходке!» — заключила она, съела несколько ложек супа и опять, позабывшись, взялась за бинокль…

Ивановна заглянула к ней в комнату.

— Все не покушала, барышня, все недосуг? Я, чай, суп-то простыл уже, — с добродушной, едва заметной усмешкой сказала она.

— Да я уж кончаю! — воскликнула Аночка, торопливо отправляя в рот ложку за ложкой.

Сама не зная зачем, Аночка с первого знакомства наплела Геннадию, что живет у старенькой строгой тетки, которая никогда не допустит «уличного знакомства», и потому она знала, что Геннадий не решится зайти в квартиру, узнать о ней.

— Пишите уж, что ли, снесу, — заговорщически шепнула Ивановна, когда принесла жаркое.

— Да что вы, Ивановна! — воскликнула Аночка. — Не хочу я писать!

— А не жалко — так ходить-то на морозе? — спросила добрая женщина.

— Я не звала его. Попадет на каток, разомнется — так жарко станет! — сказала с задором Аночка, не глядя уже в окно.

— Ну и шут с ним, пускай себе ходить — ласковей станет! — согласилась Ивановна. — Нашей сестре только в девках и тешиться, а после венца их потеха приходит на всю долгу жизнь, до могилки!..

Она вздохнула какой-то своей давешней обиде и вышла, неся пустую тарелку.

— Ивановна… — дрогнувшим голосом, почти жалобно окликнула ее Аночка, прежде чем дверь за ней затворилась.

— Ну-ну, уж пиши, пиши! Отнесу, — просунув голову в дверь, осторожно шепнула та.

И Аночка торопливо на вырванной из тетради страничке написала, что простудилась, лежит и очень жалеет, что не может пойти на каток.

Приникнув к стеклам бинокля, Аночка наблюдала, как Ивановна в накинутой на голову широкой бахромистой шали перешла дорогу и подала записку Геннадию, как он весело улыбнулся, о чем-то спросил ее, сдернул перчатку и достал из кармана монетку «на чай» Ивановне за услугу, снова что-то спросил, и Ивановна указала ему на Аночкино окошко. Аночка отшатнулась за занавеску, а он, поклонившись в ее сторону, приподнял фуражку и помахал рукой, потом кивнул кланявшейся Ивановне, окликнул проезжавшего мимо извозчика и, ловко усевшись в санки, скрылся за ближним домом.

— Кланяться приказали, — шепнула Ивановна, войдя с улицы и неся с собой запах свежести и даже как будто лёгкий запах духов, которыми так приятно во время бега пахло от белого свитера Геннадия. — Сказали, в четверг на каток приедуть… Знать, богатый жених, полтинника не пожалели, и веселый. Говорять: «Не взыщи, мельче нету!»

— Да что вы! Какой он жених!..

— Ну, кавалер… Нынче, глядишь, кавалер, а там и же них! Славный барин! — И вдруг, приблизившись к Аночкину уху, наставительно и строго добавила: — Только блюди себя, девка. До свадьбы — ни-ни!

— Вот дура! — вспыхнула Аночка. — Да как ты смеешь?!..

— А так вот и смею! Как мать говорю. Я, милая барышня, вам не дура! Я жизнь прожила, навиделась! — обиженно заключила Ивановна, выходя из комнаты.

В столовой у Бурминых после обеда уже пили чай и заводили граммофон.

«Ха! Ха! Ха! Ха!» — донесся до Аночки мефистофельский смех Шаляпина.

— Ивановна! — окликнула Аночка.

Та снова просунула голову из-за притворенной двери.

— Что, барышня? — холодно спросила она.

— Не сердитесь, Ивановна. Так, сорвалось. Вы простите. Я больше, ей-богу, не буду…

— Уж ладно, лежи, — махнула рукой Ивановна — Чайку с молочком принести? С молоком от простуды-то легче…