"Виктор Эмский. Адью-гудбай, душа моя!" - читать интересную книгу авторая, -- он же -- свидетель, а свидетелей было принято убирать во все времена, не
так ли, дорогая? Она вздыхает: -- Ну а как же еще иначе, неисправимый ты мой! -- две суровые складочки -- знак равенства между мыслью и словом -- возникли на ее чистом, как у подлинного революционера, лбу. -- Время, Тюхин, такое: бескомпромиссное, не признающее сантиментов время. И для одних, в данном случае для нас, Тюхин, -- оно время жить, ну а все остальные, прочие -- это не более чем Померанцы... Нет, чувствую, тебе это не понять. Вы ведь все -- которые оттуда, сверху -- существа безнадежно ущербные. -- Я настораживаюсь. -- В вас уже напрочь отсутствует самое стержневое, Тюхин: классовый инстинкт. Вы, Финкельштейны, ни во что не верите: ни в настоящее, ни даже в Прошлое! Вы -- циники, вы бессердечные циники, Тюхин!.. -- Мы не циники, -- мягко возразил я, улыбнувшись ей бледной, как у покойника улыбочкой, -- мы не циники, драгоценная моя, мы -- лирики по рупь сорок за строчку, с вычетом подоходного и за бездетность... И тут она как-то особенно пристально посмотрела на меня, суровая и в то же время нежная, как сама Эпоха; она посмотрела мне прямо в глаза и тихо сказала: -- Ах, Тюхин, возлюбленный товарищ ты мой, только ее -- только этой твоей лирики нам сейчас и не хватало. Как там у Эмского: "Покоя нет, пока покойник снится!.." -- вот так она и сказала, вовеки незабвенная моя. И ведь что характерно -- покоя нам в тот памятный августовский вечерок и впрямь не было!.. Сначала позвонил Кузявкин. Вежливо поздоровавшись со мной по имени-отчеству, он значит, не ломит, -- деланно обрадовался он, -- тогда это -- к нечаянной радости. Ждите... Как стемнело, в окно постучал промокший под дождем Шипачев. Озираясь и шмыгая носом, он попросил этого самого... ну, сами знаете чего, только, упаси Бог, не из холодильничка, а прямо, товарищ Тюхин, из-под крана. Залудив кружку, он вдруг заговорил стихами: -- Любовью, гражданин Хасбулатов, дорожить умейте! -- сказал он, и погрозив мне скрюченным от постоянного нажимания на курок пальцем, загремел вместе с мусорным бачком, на котором стоял. Но самое поразительное произошло уже после отбоя. Вам, должно быть, небезынтересно будет узнать, что этот самый отбой объявлял Городу по радио все тот же прапорщик Мандула. Весь день в репродукторе стучал метроном, а без одной минуты двенадцать -- в 00.01 по местному, в эфире раздавался его голос: "Р-регион, атбой!". Так вот, не успела отзвучать долгожданная команда, как входная дверь со страшным треском распахнулась и на пороге возникла Даздраперма П., как всегда -- в мокрой плащпалатке, но на этот раз еще и с огромным мешком на плече. -- Ие-ех! -- крякнула она, сбрасывая двухсоткилограммовую тяжесть мне на ногу. -- Это тебе, Тюхинштейн, от товарища майора Бесфамильного. Жрать-то, поди, хочешь? Брюхо мое одобрительно буркнуло. -- То-то! Тут тебе эта, как ее... Ну, от которой пучит... Ну, в мундирах которая... -- Картошка?! |
|
|