"Ульяна Гамаюн. Безмолвная жизнь со старым ботинком" - читать интересную книгу автора

портретиста, чтоб увековечил. А мы? Что мы?.. Я, Дюк, Карасик - смехота!
Никто из нас художником не стал, и, думаю, смотрелись мы пренелепо - три
глазастых шкета на занесенной песками лохани.
Я сейчас должен говорить за нас троих, как Змей Горыныч, склоняя над
листом бумаги то одну, то другую голову. Ну что же, вот они мы - у моря, в
позах трех граций с яблоками: Дюк - долговязая, носатая, с жирным чернявым
вихром единица, Сирано де Бержерак в кубе; Карасик - загорелый крепыш,
мечтательный и простодушный, с выпуклым пупом на детском толстеньком животе;
ну, и я - чучело с цыпками на ногах и вечно шмыгающим носом. Мы были
клошары, шуты в обносках, лентяи и прогульщики, голодранцы и хамы, карлики
духа, голь перекатная, аморальная, асоциальная, малолетняя рвань. Нам с
Дюком было по девять, Карасику - семь и три месяца. Он вообще слегка выпадал
из наших асоциальных лохмотьев:
у него был настоящий усатый отец; его лупили; водили в гости;
размешивали сметану в борще; дули, замазывая зеленкой; он играл на трубе в
детском оркестре. Все это, конечно, претило Карасику, но мы с Дюком, умирая
от зависти, нещадно его высмеивали. У Дюка была тетка и великовозрастная,
уже начавшая крутить романы двоюродная сестра; у меня, кроме деда Толи,
который, набравшись, считал меня своим давно умершим сыном, а протрезвев -
несуществующим внуком, никого не было.
Летом, чуть свет, мы с Дюком встречались на углу под старой,
раскинувшей сухие плети акацией и отправлялись на рынок. Босиком, руки в
карманах, холодок за пазухой, мы шлепали по благородным, черненого серебра
булыжникам мимо стоячей воды окон, балконных полукружий, плешивых клумб с
оселедцем бурьяна посредине. Привычная желтизна еще дремала. Притихшие,
лежали тени. Сны толпились у дверей, вздрагивая и сладко дыша, смахивая с
ботинок ночную пыль перед обратной дорогой. В серо-зеленом предрассветье
город казался шире и глубже, чем на самом деле: так бывает, когда надеваешь
посреди выжженного солнцем дня темные очки. Зеленый - наш наспех вылепленный
песочный городок совсем не знал этого цвета; быть может, потому никто здесь
не чувствовал себя особенно счастливым.
Рынок начинался задолго до белых витых ворот. Он бормотал морской
волной, как в бреду бормочут бессвязные просьбы, - ностальгия выброшенной на
берег морской раковины. По мере приближения мелодия становилась все тише и у
ворот выдыхалась совсем. Под длинными навесами уже суетились, в наиболее
спелом ракурсе выставляя товар, продавцы: чистили, встряхивали, вытирали
уголком фартука, как нянька вытирает нос сопливому мальцу. Один-два сонных
покупателя, сверяясь с бумажкой, брели вдоль овощных и фруктовых рядов:
умытые мордочки яблок и рябые, похожие на матрешек груши - в профиль и
анфас - провожали их долгими взглядами; пусто было возле специй; грустно
лежали в своих пакетиках семена петрушки и артишоков; теплилась жизнь в
ледяных кубиках рыбного ряда; зато справа, в застекленном, душном мясном
дурмане, где даже воздух был красный от крови, среди свиных голов и
пупырчатых куриных ножек бродили ноги и головы вполне человеческие, и потный
детина в кровавом фартуке заправски рубил, сыпля вокруг мясными щепками.
Впрочем, это кроваво-липкое "справа" нас с Дюком не касалось: мы приходили
для фруктово-молочного "слева"; мы приходили воровать.
Тут сразу же встает перед глазами хрестоматийная сценка: улыбчивый ад
купли-продажи, давка, чумазый шкет шмыгает от прилавка в толпу, тычась в
юбки и брюки головой, праведный гнев продавца, задор покупателей, держи