"Эрнст Теодор Амадей Гофман. Необыкновенные страдания директора театра" - читать интересную книгу автора

тирана такую пакостную записку!.. Послушайте:
"Сожалею, что не могу и не буду петь партию Кая. Лишь в угоду Вам я
снизошел до того, чтобы разучить этот готический сумбур и посещать
репетиции, но оказалось, что такое дикое пенье, которое и пеньем-то нельзя
назвать, идет лишь во вред моему горлу, моему голосу. Я уже хриплю и не буду
столь глуп, чтобы усугублять это зло... Всего доброго".
Коричневый. Вы, конечно, тут же расторгли контракт с ним?
Серый. Ах, дорогой мой и милый друг, в том-то и беда, что я не могу это
сделать, не обидив публику, любимцем которой он стал, хотя лишь в известном
роде!
Коричневый. Послушайте опытного практика. Менее всего надо бояться в
театре недолгого ропота публики из-за ухода так называемого любимца. Я
утверждаю, что таковых вообще уже нет... Позвольте начать издалека!.. Нам,
спокойным, рассудительным немцам, искони был чужд граничащий с безумием
энтузиазм, с каким всегда чествовали и, пожалуй, поныне чествуют своих
виртуозов драматического искусства французы и итальянцы. Никогда немецкий
князь не посвящал в рыцари за их бессильные трели изнеженных евнухов, как то
было с Фаринелли{396}, никогда немецкая публика не обожествляла при жизни,
как это не раз случалось, актера, певца. Когда в Венеции пел знаменитый
Маркези, я видел собственными глазами, как, накричавшись до хрипоты,
нахлопавшись так, что руки у них уже не шевелились, люди как сумасшедшие
катались по скамьям, закатывая глаза, стеная и охая. Восторг или, вернее,
экстаз походил на пагубные последствия опьянения опиумом... Но к делу! Душа
немца сходна с незамутненным спокойным озером, которое вбирает в свою
глубину картины жизни и хранит их, во всей их яркости и чистоте, с
величайшей любовью. Эта любовь была некогда щедрой наградой артисту, она-то
и создавала любимцев. Такими любимцами публики были наши Экгофы, наши
Шрёдеры{396} и пр. Когда на сцене говорил Шрёдер, царила такая внимательная
тишина, что слышен был малейший вздох. Когда после великолепного монолога
раздавались бурные аплодисменты, это было непроизвольным выражением
испытанных в глубине души чувств, а не ребяческой радостью по поводу
какой-нибудь рискованной смелости либо в музыке, либо в тексте, либо в
жестикуляции. Тогда в драматическом искусстве царила достойная немцев
серьезность: мы не дрались в театре, не ломали себе шеи в вестибюлях, как
прежде в Париже глюкисты и пиччинисты{396}, зато в критических баталиях жило
неустанное стремление к высшему смыслу, который составляет цель любого
искусства. Вспомним драматургические труды Лессинга. О том, как все больше
исчезала эта серьезность, уступая место дурачащему весь мир вялому,
бесцветному легкомыслию, мне незачем, пожалуй, распространяться. Любопытно,
что постепенно чисто драматургические труды совсем исчезли, а за театр
взялись все подвизающиеся на ниве искусства журналы, которые в постоянной
рубрике "Театральные новости" дают плоские отзывы о бледных пьесах и
сомнительных комедиантах. Да, всякий, у кого есть глаза, чтобы видеть, уши,
чтобы слышать, и пальцы, чтобы писать, мнит себя ныне способным и признанным
выступать в качестве театрального цензора. Какому-нибудь свекольных дел
комиссару Шперлингу, проживающему в том или ином городишке, пронзят сердце
голубые глаза мадам Ипсилон, и мир узнаёт нечто неслыханное. Первая
трагическая муза, высочайший идеал всего искусства, живет, оказывается, в
этом самом городишке, зовется мадам Ипсилон, была вызвана в "Иоганне фон
Монфокон"{397} после того, как опустился занавес, и поблагодарила публику