"Витольд Гомбрович. Космос" - читать интересную книгу авторарассмотрел как следует, вообще я мало что успел увидеть, во всяком случае,
экс-директор или же экс-председатель выражался весьма затейливо.) - Я бы посоветовал еще капельку кислого молочка, жена моя особый спец, ей удается варенец! Мня-мня! А в чем его цимес? Ну-ка, разлюбезный пан? В горшке! Качественность простоквашки зависит от закваски, а закваска - от горшка-горшковича! - Леон, ну что ты в этом понимаешь? (Это вступила пани директорша.) - Я бриджист, паночки мои, банкир я в прошлом, а сейчас с женулиного спецсоизволенья я бриджист с полудня, а в воскресенье - ив вечерние часы. А вы, господа, всё в мыслях об учебе? В самую точку попали, у нас сейчас тишь да гладь, интеллект как сыр в масле катается... - Я особо не прислушивался. У пана Леона была голова тыквой, как у гнома, лысина нависала над столом, подкрепленная саркастическим блеском пенсне, рядом Лена, озеро, любезная жена пана Леона, погруженная в округлости свои и выныривающая из них, чтобы распорядиться ужином как священнодействием, смысла которого я не улавливал, Фукс говорил какие-то слова, бледные и белесые, флегматичные, я ел пирог и хотел спать, мы говорили, что пыльно, что сезон еще не начался, я интересовался, холодные сейчас ночи или нет, пирог мы закончили, появился компот, и после компота Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой, как отзвук, как слабое эхо не столько той сетки (на кровати), на которой, когда я вошел в комнату, была нога, сколько самой ноги, стопы, икры на сетке кровати, и т. д., и т. п. Выскальзывающая губа Катаси оказалась рядом с губками Лены. Я, оставивший свое прошлое там, в Варшаве, и заброшенный сюда, начинающий здесь... уцепился за это, но лишь на мгновение, потому что Катася отошла, а Лена передвинула пепельницу на середину стола - я закурил напевать какой-то мотивчик, нечто вроде "ти-ри-ри", но осекся - снова забарабанил, снова замурлыкал, снова осекся. Тесно. Комната слишком маленькая. Сжатые и раскрытые губы Лены, их робость и несмелость... и больше ничего, спокойной ночи, мы идем наверх. Когда мы раздевались, Фукс опять начал баловаться на Дроздовского, своего начальника, с рубашкой в руках он исторгал бледные и белесые, рыжие жалобы, вот, мол, Дроздовский, шеф, отношения сначала были идеальные, потом что-то испортилось, то-се, я стал действовать ему на нервы, представь себе, братец, я действую ему на нервы и, если даже пальцем пошевелю, то действую ему на нервы, ты понимаешь это - действовать на нервы шефу семь часов, он меня просто не выносит, даже в сторону мою старается не смотреть, и это семь часов, случайно посмотрит и шарахается, все семь часов! Уж и не знаю, - говорил он, уставившись в свои ботинки, - мне иногда хочется на колени встать и завопить: пан Дроздовский, простите меня, простите! А за что? Ведь и он не по злой воле, я его действительно раздражаю, мне коллеги советуют: сиди тихо, меньше лезь на глаза, но, - вылупился он на меня меланхолично и по-рыбьи, - но как я могу лезть или не лезть, если мы с ним семь часов в одной комнате сидим, я кашляну, рукой пошевелю - он сыпью покрывается! Может, воняет от меня? И эти сетования отверженного Фукса объединялись во мне с презрением и враждой моего отъезда из Варшавы, и оба мы, он и я, гонимые... неприязнью... в этой чужой дешевой меблирашке, в случайном доме, раздевались, мы - два изгоя, два отщепенца. Поговорили еще о Войтысах, о семейной атмосфере в доме, и я заснул. И вновь проснулся. Ночь. Темно. Понадобилось некоторое |
|
|