"Витольд Гомбрович. Космос" - читать интересную книгу автора

было понять, что он городит: "Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу
грыжит!", "Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?". Он не
всегда "выпендрючивался во словоблудии", начнет, бывало, безумным
бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, - блестящая тыква
его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала
над столом, как аэростат, - у него частенько случалось хорошее настроение,
тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и
Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за
ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички
бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, - но не в любое место, а
в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови.
- Ти-ри-ри.
Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на
дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три
недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика
смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже
на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен... и
сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который
присматривался к ним бледно-желто-рыже... все это еще сильнее утверждало
меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего,
варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая
руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала
и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я
должен был для себя уяснить... а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена
работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум,
гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку
и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта
пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со
стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и
слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше
ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу.
Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с
мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь,
как человек в жаркий день на дороге... На четвертый или пятый день, когда я
сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз
оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился
за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором
я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над
шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню; но ее
скучная белизна дальше, вблизи окна, переходила в более темное бугристое
пространство, сочащееся сыростью, со сложной конфигурацией континентов,
заливов, островов, полуостровов и странных концентрических кругов,
напоминающих лунные кратеры, со смещенными, косыми и касательными линиями, -
местами болезненное, как лишай, местами первозданно-дикое, а кое-где
причудливо исчерченное завитками и закорючками, - все это было пронизано
ужасом безысходности и терялось в головокружительной бесконечности. И точки,
не знаю уж от чего, но только не от мух, то есть вообще неизвестного
происхождения... Всматриваясь, погружаясь в это и в собственные неурядицы, я
всматривался и всматривался без специальных на то усилий, но упорно, и в
конце концов будто перешагнул какой-то порог - оказался как бы с "той