"Аполлон Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества" - читать интересную книгу автора

особенно выведен безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если
бы так, то поводы к выходу из нормального, благодушного состояния
представлялись ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то
родовому, нечто совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам,
конечно, по другим поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался,
как зверь... С летами в нем эти приливы родового неистовства становились все
реже и реже. Он был и лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, -
бабушку, которую знал я только старушкою и которая всегда являлась мне
невозмутимо кроткою, спокойною, глубоко, но никак не да ханжества
благочестивою, с разумным словом, с вечною до крайности даже нежною и
беспокойною заботливостью о своих бедных дочерях, моих старых тетках, с
благоговейною памятью о своем строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и
с явными следами на своей натуре влияния этой кряжевой личности, следами,
очевидными в ее здравых религиозных понятиях, в ее твердой вере в
справедливость... Да! помногому вправе я заключить, что далеко не дюжинный
человек был дед. Служа, он как и все, вероятно, брал если не взятки, то
добровольные поборы, но таковы были понятия окружавшей его среды; помимо
этих понятий, в нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по
рассказам всех его знавших, даже дальних родных и посторонних, необоримая,
ветхозаветная вера в бога Израилева, в бога правды, была в нем святая
гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи где бы то ни
было и перед кем бы то ни было... перед архиереями ли, с которыми он любил
водиться, перед светскими ли властями, с которыми он поставляем был судьбою
в столкновение.
Но я опять увлекся любимым образом моего детства, этим идеалом, с
которым я долго-долго сопоставлял моего умного и благодушного, но весьма не
характерного отца, никак не видя, что у него совсем другая природа, любя его
инстинктивно, но не уважая разумно его собственных, личных хороших сторон.
Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали
обычную распущенность нашей Жизни, но они же развили во мне чувство
сострадания до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за
пьянство кучеру Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам
и пьянство человеку Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда
красивой няньке Лукерье... Я всегда являлся предстателем в этих случаях, и
отец даже в порывах бешенства, по благодушию своей природы, любил во мне это
предстательство. Что он любил, это очень хорошо, но напрасно он показывал
мне, что он это любит. Это развило во мне какое-то раннее актерство
чувством, раннюю способность к подогреванию собственной чувствительности...
Помню, - мне было лет девять, - нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти
к отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в
зеркало, достаточно ли вид у меня расстроен.
Но, во всяком случае, я с дворовыми жил совершенно интимно. У них от
меня секретов не было, ибо они знали, что я их не выдам. Лет уже
четырнадцати-пятнадцати даже я запирал двери за Иваном, уходившим "в ночную"
к своим любовницам, и отпирал их ему в заутрени; уже студентом привозил
несколько раз, сам правя лошадью, кучера Василья в своих объятиях поздним
вечером, тихонько отворяя ворота...
И они любили меня, разумеется, любили по-своему - любили до тех пор,
пока в позднейшую эпоху жизни интересы их не столкнулись с моими.
Разумеется, нечего винить их за свою корыстную любовь. Грех не на них, а