"Аполлон Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества" - читать интересную книгу автора

проеденным столом у окошка, с темнокожаным изорванным диваном - обиталищем
мильонов клопов, с черепом на шкапу, необходимым атрибутом всякого
студента-медика... Сколько слез лилось в ней по утрам над проклятыми
арифметическими задачами и как весела она была для меня начиная с пяти и до
десяти часов, когда ученья уж не было, когда я был в ней гостем, посреди
других гостей Сергея Иваныча, студентов разных факультетов... Как дорого мне
воспоминание о ней, об этой грязной комнатке в долгие сумерки, когда,
бывало, Сергей Иваныч заляжет на дырявый диван и я свернусь около него
клубочком. Свечей нет, он заставляет меня шарить у себя в его мягких,
несколько кудреватых волосах, а сам если не фантазирует вслух о своих
любвях, то рассказывает, и хорошо рассказывает, римскую историю, и великие
личности Брутов и Цинциннатов, Камиллов и Мариев исполинскими призраками
встают перед моим впечатлительным воображением....
Вечная память этой грязной комнатке! Вечная память и тебе, мой добрый
наставник, если ты уже умер, и дай бог тебе долгих дней, коли ты еще жив и
не спился, а спиться - увы, по моему крайнему разумению, судя по данным
твоей романтической натуры, - в захолустье одного из тех городов, которых
черт "три года искал", {17} куда судьба бросила тебя уездным лекарем, - ты
должен был непременно.

II
ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ

Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты
никогда не называлась классною, а была просто помещением Сергея Иваныча;
помню тебя во всякие часы дня, со всеми различными переменами декораций.
Зимнее утро чуть-чуть еще брезжит сквозь занавески моей кроватки,
которую постоянно, в предотвращение последствий моей резвости до сна и
нервной подвижности во сне, задвигали досками. Часов семь, а отец уже
кашляет в соседней комнате, - значит, проснулся, но еще не встает, ибо у
него была прекрасная и до старости уцелевшая привычка не будить людей до
урочного часа, хотя он просыпался обыкновенно раньше. Но вот он встал, вот
загремели чашки, вот, слышу я, глухой Иван вскочил с громом с залавка
передней: сейчас, значит, самовар поставят. И я подаю знаки жизни. Младшая
нянька моя, ибо старшая давно уже перешла в звание кухарки, обувает меня,
одевает (а обували и одевали меня лег чуть не до тринадцати, пока наконец не
застыдил меня дядя, о котором будет речь впереди). {1} Я иду к отцу
здороваться, прочтя, разумеется, наперед молитвы, по-русски и по-латыни, по
какому-то латинскому букварю. Затем наливается мне отцом большущая чашка
чаю, в которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь
тошнит при одном воспоминании, а тогда не тошнило. Отец по обыкновению
молчалив, пока не напился чаю; затем начинает чем-нибудь дразнить меня, если
в духе, и посылает чай Сергею Иванычу, приказывая будить его хорошенько;
наконец, делает мне чай на целый день до вечера, ибо меня, как дитя
дворянское и нежное, поили почему-то чаем, как теленка молоком... Я весел
или не весел, смотря по тому, жаловался ли на меня накануне вечером Сергей
Иваныч или не жаловался, что, впрочем, было всегда делом чистой случайности
и расположения духа наставника, зависевшего более или менее от удачи или
неудачи сердечных дел, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Не весел
я, впрочем, - если только не весел - вовсе не потому, чтобы отца боялся; его