"Аполлон Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества" - читать интересную книгу автора

настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше
сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и
сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них
рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого
"Москвитянина" 1851 года... Я оживал душою... я верил... я всеми
отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали,
в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые были
{14} в "Тюфяке" и других вещах Писемского да в ярко талантливых и
симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто
из-под спуда, {15} возникал мир преданий, отринутых только логически
рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые
стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых
летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года
детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, - я,
живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но во
всяком случае не свои, страсти - начинал на дне собственной души
доискиваться собственной самости.
Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то
наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с
которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали
мы - что возвращаемся назад... Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо
жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя
заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.
Фанатик до сеидства, {16} я готов был каяться, как в грехе
каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося
душе не дешево, способен был отрицаться, как "от сатаны и от всех дел
его"... Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз
дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура
поворачивается вверх тормашкой, - остается повторять с поэтом:

Per me si va nell'eterno dolore.
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! {*} {17}
{* Я увожу сквозь вековечный стон...
Входящие, оставьте упованья!
(итал.; пер. М. Лозинского).}

а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли
к новому веянию жизни, как "к корове седло"... Бенеке попал в "кружок"
совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали
скоро упрекать в "заложениях", {18} то совсем не в тех, какие разумеются в
"психологических скиццах" и других сочинениях ученого психолога
(философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).
Но с каким "в некотором роде торжественным шиком" приступал ко мне мой
друг, вручая мне книжку "скицц". Во-первых, он - как теперь помню -
допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими - психологическими
наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической, {19} пережито было немало;
рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно
женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую
работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически
пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек,