"Аполлон Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества" - читать интересную книгу автора

время терроризмом реформы или затертых и заслоненных тоже на время лаком
западной цивилизации.
О нас и наших реставрационных стремлениях говорить еще здесь не место.
О Германии я говорил уже с достаточною подробностию. Чтобы уяснить мою мысль
о непосредственно, так сказать, нерефлективно-реставрационном характере
литературной деятельности Вальтер Скотта, я должен сказать несколько слов о
французских реставрационных стремлениях.
Но никак не о тех, которые выказались в блестящей деятельности одного
из величайших писателей Франции, Шатобриана - этого глубоко потрясенного
событиями и страшно развороченного в своем внутреннем мире Рене, который с
полнейшею искренностью и с увлечением самым пламенным ухватился за старый
католический и феодальный мир, как за якорь спасения. Он представляется мне
всегда в виде какого-то св. Доминика, страстно, со всем пылом потрясенной
души и разбитого сердца, со всей судорожностью страсти обнимающего подножие
креста на одной из чудных картин фра Беато в монастыре Сан-Марко. {13} Не на
тех также стремлениях возьму я французскую реставрацию, которые начались у
Гюго его одами и выразились в "Notre Dame", в "Le roi s'amuse" {"Король
забавляется" (франц.).} и блистательно завершились "Мизераблями"; {14} не на
напыщенных медитациях или гармониях Ламартина... {15} Эпоху, как я уже
заметил, нужно брать всегда в тех явлениях, где она нараспашку.
В это время читающая публика "бредила" - буквально бредила ныне
совершенно забытым, и поделом забытым, совершенно дюжинным романистом
виконтом д'Арленкуром. Его таинственный пустынник и эффектно-мрачный
отступник Агобар, его отмеченная проклятием чужестранка сменили в
воображении читателей и читательниц добродетельных Малек-Аделей и
чувствительных Матильд. Но сменили они вовсе не так, как хотел этого автор.
Автор сам по себе - ограниченнейший из реставраторов и реакционеров: во всех
своих успех имевших романах ("Пустынник", "Чужестранка", "Отступник") он
проводит одно основное чувство: любовь к сверженным и изгнанным династиям -
в особенности в "Отступнике", в "Ипсабоэ" он в рот, что называется, кладет,
что Меровинги ли первого романа, прованские ли Бозоны второго - для него то
же, что Бурбоны, да публике-то читавшей, в особенности же не французской, а,
например, хоть бы нашей, никакого не было дела до подвигов его воительницы
девы Эзильды, полной любви к сверженной династии, ни до Ипсабоэ,
восстановляющей всеусердно, хотя и тщетно, Бозонов в Провансе. Для
французской публики все это были уже старые тряпки, для нашей вещи
совершенно чуждые. Не тем влек к себе дюжинный романист, а своей французской
страстностью, которая помогала ему разменивать на мелочь могучие и
однообразно мрачные образы сплинического англичанина, к которому
восторженное послание написал Ламартин {16} и которого наш Пушкин называл,
уподобляя его морю, "властителем наших дум", {17} но которому читающая чернь
поклонялась понаслышке и издали, как таинственно-мрачному божеству. Все эти
"Пустынники", "Агобары", {18} "Чужестранки" - были решительно разменом на
мелочь байронизма; разменом, может быть, более доступным черни, чем самый
байронизм. С другой стороны, известная лихорадочная страстность француза,
проникающая по местам штуки виконта д'Арленкура, была уже некоторым образом
предвестницей той великой полосы литературы, которая называется юной
французской словесностью. Реставрационные же стремления благородного виконта
потрачены им совершенно задаром - и не сумей он, как настоящий, заправский
француз, послужить вместе и богу и мамоне, т. е. не пиши он так, что и