"Аполлон Григорьев. Мои литературные и нравственные скитальчества" - читать интересную книгу автора

незначительные для других, но влекущие его лично в эту странную бездну. Раза
два в жизни, и всегда перед разными ее переломами, дед являлся мне во сне.
Дело психически очень объяснимое, но питавшее в душе наклонность ее к
таинственному миру.
Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой
или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по
временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века
велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся
из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным
мастерством передал Гончаров в "Сне Обломова". Когда наезжали родные из
деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и
поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому
настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на
мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу - одной из главных основ
надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на
перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который
впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у пас со мной на мезонине,
читал все священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем
каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях,
да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, -
тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними
средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее
рассказам, видала виды.
На безобразно нервную натуру мою этот мир суеверий подействовал так,
что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно
мучился по ночам на своем мезонине, где спал я один с Иваном, или Ванюшкой,
который был моложе меня годом. Лихорадочно-тревожно прислушивался я к бою
часов, а они же притом шипели и сипели страшно неистово, и засыпал всегда
только после двенадцати, после крика предрассветцого петуха.
С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого
дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное,
болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту
близость иного, странного мира... Ведь фантастическое вечно в душе
человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной
степени законно.

III
ДВОРНЯ

Но не одно суеверие развило во мне ранние отношения к народу. Один
великий писатель в своих воспоминаниях {1} сказал уже доброе слово в пользу
так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст.
Немало есть и дурного в этом попорченном отсадке народной жизни, дурного, в
котором виноват не отсадок, а виновато было рабство, - немало дурного,
разумеется, привилось и ко мне, и привилось главным образом не в пору. Рано,
даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно
только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу необузданной
фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера
Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, {2} - и вообще
кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим воспитателем,