"Ангелам господства" - читать интересную книгу автора (Пахомова Светлана)

Глава 2

Самым модным педагогом сценического кафедрала прослыл наш Федор. Он смыслом жизни человека мнил убиение стандартов. Ушлые студенты старших курсов его любили донимать вопросом: что значит «жизнь прожить про режиссуру»? Поскольку этот эксклюзивный термин он нам придумал в наказанье. Свои уроки он называл по аналогии с Сократом «Беседы с Федором». В душевной чистоте упреки Федору на младших курсах не провозглашались, а старшие — ходили в деканат. Но просвещенный век не знал свободы. Педагогическая деспотия слыла доктриной любых и всяких величин. Он не заслуженный и не народный, он — вещь в себе чтоб благородно отличаться и слыть эстетом непонятным, что близко к разумению — великим, придумал «сланг» ужасно неправдоподобный и непроизносибельный жаргон. За это его оставили в покое — рискующих взять грех за эту душу населенья родного факультета не нашлось! По умолчанию Феде придали статус невинноубиенного младенца. И Федя обливался слезами умиленья над вымыслом своим во всяком репетиционном зале, и вскоре стал седым. Здесь привести могу лишь то, что было отпущено по адресу слуги покорной, неудобоваримо понять и неуместно помнить, но лакомо не оскоромиться таким волшебным языком. Итак, меня, стоящую на сцене, казнят за плохо сыгранный пролог:

— Почему вы смотрите на меня, как фиалка в проруби? Здесь надо играть событие — негр приехал в совхоз Троицкий!

— Скажите, возможно, вы имеете в виду фурор? — Я лепечу сравненья из-под рампы.

— Вы снова говорите мне литературу! Мы здесь не Тютькина играем! Шекспир — не Тютькин, мы не будем мазурить на паркете и запускать телеграммы в зрительный зал, у вас тот случай, когда телеграмма в зрительный зал не дошла, и послали телеграфный столб! Кто режиссер этого отрывка? У вас тут конь не валялся, оставьте свои розовые слюни, это искусство деспотии. А то, что вы творите — это что рыбке зонтик и что слону дробина! Ваши маночки для ролей второго плана, это нужно записывать в афишу и расшифровывать зрителю в программке. Вас испортила худая самоделка, приемная комиссия ошиблась — уходите! Я умею только с теми, чей мозг двадцать четыре часа в сутки способен говорить про режиссуру…

Самоубийц не находилось. Федя себя причислил ко всеядным поборникам новаций, он громогласно объявлял, что судьбы города и мира не продлятся, если Россию не удостоить постановкой «Человеческого голоса» Кокто, если не принять того, что стало притчей абсурдизма англосаксов — ведение спектаклей в пустом пространстве сцены — «без мишуры и декораций», пусть все возникнет в зрительском воображеньи от силовой игры актеров с воздействием на зал психофизическим нажимом актерских техник, с посылом мощных голосовых сигналов до галерки, с перенесеньем действия в партер, новацией акробатических этюдов как элементов постановки танцев. Он мыслил мюзиклом, но этого тогда никто не знал. Наш современный зритель не скудоумен. Он — человек, он обладает ассоциативным рядом, он космосом прошит, пронизывая уголки Вселенной, в которой мысли отличаются огромной силой — роскошеством воображенья. Чем робот-репликант не равен человеку? На предложение «Представь, что ты сейчас в пустыне», он задает вопрос: «Как я туда попал?» Недостающие логические звенья. Отсутствие абстрактного мышления…

Когда переставали понимать, пошто он развопился, его ненадолго, под устным предлогом шумных проводов друзей с вокзала, умыкали на беседу о вреде всеядности и космополитизма. Это случалось для его же пользы, но Федя недоумевал еще зазорней: ему, служителю богемных муз, в честь Мельпомены — и, пусть будет, Бахуса и Гименея, — преградили путь сатрапы в штатском, во время встречи с другом, на вокзале, и вызвали милицию. Под протокол о нарушении комендантских склянок, усугубили положенье отсутствием гражданских обязательств по неуплате Федей взносов за бездетность. Доконали. Пути господни неисповедимы, а мудрость командиров не ведает границ. Федю услали в музично-драматичний коллектив Дворца культуры областного центра, который с разгулом перестройки покроется жовто-блакитным флагом и хапнет суверинетет столицы. Как понимать гонение в немилость, если очутишься южней, фруктовей, в золотоглавых, среди себе подобных, знакулем и главным пересмешником симптоматичной дури, к тому ж столичным франтом, гарным хлопцем, повесой и холостяком? Попал Федос, как файл под расширенье. Хитрущие паненки в нем мигом рассмотрели и робота, и репликанта, печенки свежие в ём светятся красиво, а то, что брешет не по-русски, нам не урон — по здешней мове закохаем, — рушник-косоворотка — и на шлюп. Случилось, как мечтал! Все нестандартно, кругом сватья неведомое режиссёрят — на двадцать четыре часа в сутки настроили мерцать сознаньем в нужном направленьи. Легонько эту вышляхтенную шкурь столичного паркета, перлу новаций сцендвиженья, за сутки приподняло — да гакнуло за дочь директора завода, и от удара богатством полной чаши Федосов искаженный острослов замедлился до украинской мовы. Традиция. Все провернули чин по чину. Здесь, на лоне матери городов русских, под украинским флагом, родит себе сыночка без налогов и будет с пеленочного измальства ему читать Данилу Хармса. Прощаясь с другом на вокзале, читайте направленья поездов.

Учебной части института всего лишь померещилось, что здесь незаменимых не бывает, грибницам педагогики не оскудеть. Это развесистая клюква. Мы все, конечно, представляли себе Феллини на замену — явился маленький, корявенький и с рыжей бородой, ухватисто вцепился в комедии Шекспира. Ну, мы-то, Федей подготовленные, знали, что Шекспир Ваныч наш — совсем не Тютькин. Нас эти термины чему-то научили, но сильно сдвинули центральную систему воображения «про режиссуру». Прозвали новенького, временно, Рыжуля.

А я все силилась окучить монолог Жанны дэй-Арки. Спешили к сдаче — с уходом Феди явилась вера в зрелищность: ботфорты, латы, неструганый помост и костровище. Теперь простительными стали живописные детали регалий и символов средневековья. Образы Герцогов, Великих Инквизиторов и преданных вассалов в персонах Васек и Сережек ну просто радовали глаз! На мизансценах зависали арки, спиралевидные проходки у массовки сменялись массовыми сценами вступленья рыцарей к подножью трона в коронный зал. Неведомо каким зачатьем режиссерской мысли им велено в момент парада держаться на хвосте от моего плаща — от этого движенья вереницей нещадно падали на плечи капюшоны, ботфорты лопались вдоль икроножной мышцы в досадном повеленьи припадать с поклоном на одно колено перед фальшивым королем и инквизитором, а также герцогом и знатью. Основа режиссерской деспотии — уменье обезволить актера до восприятья авторского персонажа. Подчинить. Направить естество моей натуры к проникновенью в этот образ было поручено Каплини — доценту Каплир. Великий Мэтр. Он редко появлялся в институте — к нему на дачу ездили по вызову и кафедральному согласованью. Он правил факультетом дистанционно, невидимым влияньем мысли на событийный ряд. Мне было велено явиться к задворкам фабрики — на нижней проходной со стороны оврага. Сторожам было дано предупрежденье. На случай непроходимости у родника был лаз в стене — для встреч беспропускового режима. Как вариация раскладов линии движенья это предполагало тест особенностей моего мышленья. Я разгадала оба хода и, при возможности, решила воспользоваться третьим — наверняка он есть. Меня не удивило назначенное место — мэтр обитал в столичном пригороде стекловых мануфактур, где и родился.

В кирпичном модуле с одним окном пылала печь, в расплав стекольной массы бухтели заклинанья старцы — алхимики на пенсии, приставленные к тигелю родством души и широтой познания величиною в жизнь.

— Любым твореньем движет авторская воля, секретами случайных построений не изумляйся, влияет только день и час, а замысел ты сам слагаешь.

Услышав эту речь, я не рискнула появиться — понятно стало, что на этот раз с ним мальчик. Через провал кирпичной кладки вернулась на тропу и легитимно пошла к порталу проходной. Догадливость разведки — интуитивное чутьё, проверенное слежкой. Предусмотрительно шмыгнула на прослушку, невероятность неожиданных решений теперь исключена. Военной хитростью испачкала все туфли в вязкой глине. Значит, меня не исключают и не снимают с роли, а просто предстоит беседа в лабораторной атмосфере домашней мастерской — процессы движутся, и я небезнадежна! К тому же мальчик — добрый знак, в присутствии младенца—внука он меня злом испепелять не станет.

— В расплаве массы — всё! От альфы до омеги, но синкопируют лишь те значенья, которые дадут подъем на закипанье. Зри! Когда высоким разогревом достигнешь однородности, отбрось радости риска, замедли темп и созерцай цветенье массы… Усвой препятствия — ты их почувствуешь, как уплотненья зон к сопротивленью. Откройся восприятью цвета. Смольный блеск препятствует проникновению в спектр гаммы, и это знак несовершенства излучений твоей души. Причинность безгранична: закрепощенная фантазия схоласта, отказ от указателей пути, а выражается и приподносится, по сути, дыханьем стеклодува. Не утони в понятьях. Философы ученье нарекают утопией, когда ее проявленные знаки и символы отстанут от значенья. Бульк — знак оторвался от значенья, утоп хрусталлик сути…

Из рек моей жизни самым прекрасным омовением сознанья могла показаться река его речи.

Внук почесал спину в том месте, где заканчивается её благородное названье. Навертывал на стеклодувный штырь гутную массу и поворачивал в огне горнила. Изъял. Непредсказуемое вещество приняло форму осьминога, и стало быстро остывать. Вдруг, почувствовав какую-то опасность, ком переливчатых расплавов втянул все щупальца, стал мягкотел и походил на сыть съедобной пищи. Опасность нарастала, и мясо мгновенно превратилось в камень.

— Я наложил запрет на чтение твоих творческих дневников.

От неожиданности я похолодела, и воля изошла. Мэтр даже на меня не оглянулся.

— Актерская игра — всего лишь имитация душевных трансформаций человека по ходу действия на сцене. Чудо актерских перевоплощений возможно только в том случае, если умеет режиссер активировать на сцене атмосферу сред новой, нарождающейся неизвестности событий.

Теория режиссуры была невозможна до публикаций законов цепочки ядерных реакций. Поэтому Каплини прибегал к наглядному пособию стекловаренья. То есть, спектакли на Земле существовали и до Каплини, и пьесы были тоже — от Софокла и Эврипида, до Брехта и неприкосновенной драматургии Пушкина, но отсутствовала этическая степень изложения: как говорить про режиссуру, если это чревато опасеньем впасть в сольерьевское измеренье. Алгеброй гармонию. Исчислить замысел где если знаешь, «что?», не ведаешь ответа «как». Мэтр ведал все ответы — в такой уверовали постулат, как в стяг на кафедре. Хотя его виктории были далече, в сороковые-роковые — отыгран образ Ленина во фронтовых театрах, и все же, по существу, он оставался полководец истый. Я чувствовала в его руках себя хоругвью.

— Орлеанская девственница слыла бастардом и ты, как незаконнорожденный ребенок, под мироощущенье этих эмбрионов подпадаешь!

Я перестала понимать, о чем он.

— Её условность женской формы с глубоким мужественным наполненьем — ошибка совмещения полов, природой данная в едином теле. Отклоненье голубых кровей, которого монархи застеснялись. Фантастика влиянья на противоположный пол — это не суть загадка физиологического плана. А просто страсть мужчин к созданью иерархий заставит уповать на поиск вожака. Природа пошутила, а предки сплоховали потерей воли. Назначили правителем второрожденного младенца, не внемля древней заповеди феодального закона — дух покрова передается первородке. Насколько мне известно, в столице объявилась твоя младшая сестра и делает заявки на высокую карьеру. Она сдавала экзамен твоими сочиненьями в престижный ВУЗ.

— Меня это не изумляет, она любимица в семье.

— Загадка, по какой причине? — После вопроса подождал и, с паузы, продолжил бодро: — Способность Жанны слышать голоса — контакт высоких напряжений, через нечеловеческие муки в дар обретенная вольтация энергий. Способность к сбросу банка нервных клеток, всех до единой, с последующей их перезарядкой, на грани обморочного коллапса без перехода в смерть, присуща только гибридным организмам. У неё — две сути в одном теле. Идет реакция перераспределения энергий. Естество с такой способностью к наитью возрожденья в средневековье полагалось испепелить огнем. Взгляни на двойственность её имен — Жан-Жанна, Ян-Яна и в первых русских переводах — Анна, как и святая великомученица на Руси.

Ученики алхимиков-пенсионеров в отблесках пламени столпились к наковальне и пробовали раскаленную шихту расплавом окиси металлов. На фабрике закончилась вторая смена — у печки сгрудился народ.

— Тебе известно, что сварить стекло гораздо тяжелей, чем сталь? Хочешь попробовать? Впрочем, я знаю, что выйдет у тебя: трехцветный сплав и очень гладкий флот. Я шлифовал твою натуру весь первый курс — двойные театральные сезоны. Ты исполняла Варек из разведки и плакала, мне говорили. Приказом держать тебя на пьесах о войне я выжигал в тебе военную генетику, доставшуюся от отца. Вечноприкрытая шинелкой или в подвязанной фуфайке бечевой… Ты рискуешь свою судьбу на сцене продолжить в сапогах, и Жанна здесь не исключенье. Но фронтовую наследственность военразведки, наверно, не убрать. Ты шла в дыру, прежде чем появиться в проходную? Такие сухостои артишоков у нас растут возле забора. Вынь из волос. Ты — голубая героиня корсетных чеховских глубин. Достигнуть этих просветлений возможно, только переростя Жанну и Клеопатру.

После кончины Брежнева изюбри искусства и науки свои секреты мастерства студентам не передавали — всё паковалось единокровному потомству, поскольку частнособственнический дух уже витал над человеческим общеньем. Утилитарная отмашка от нападенья на потомство завистников, расхожая строфа «на детях гениев природа отдыхает». Каплини пестовал внучка, а фразу применял как заговоры от дурного глаза. По ходу лет его виктории значений не теряли, поскольку образ, доставшийся на его долю маскерада, стоял на всех заглавных площадях. Призвание миссионера режиссуры он изливал под поприще внучка. А сообщения о дефиците изложенья теоретических основ отечественной режиссуры воспринимались Мэтром как средняя температура по больнице.

— Мне известно, что в детстве тебя одобрил Тихомиров. — Я перестала замирать от изумленья осведомленностью изюбря о нашем подноготном прошлом, о мыслях и делах. — Да будет же тебе известно, что прежде чем оборотиться естествоиспытателем и слыть всемирным именем в науке, он был…

— Я знаю, режиссером.

— Скажи пожалуйста, рыцарь тебе и в том признался? Обречена успеху твоя дева…

Я вспомнила про токсикоз и быстро оправдалась расписаньем электричек. Мелькали незнакомые платформы. Теперь я ясно ощутила перемены. Предощущенье поворота всего уклада жизни. Изюбрь не просто ухмылялся, он был надменен и давал понять, что здесь не все свои. Приватность собственности уже вошла в нематерьяльные слои культуры, и то, что изливалось от щедрот духовности в родимых берендеях, в роскошестве возможностей Москвы придерживали и таили.

С утра начнутся генеральные прогоны, а бутафорские цеха от сроков сдачи отстают: на рыцарей вооруженья не хватает. Пищали-алебарды таскают от соседских постановок и часто — из других эпох, и эта стратегическая труппа решительно и злобно отвергает этнографическую достоверность костюмировки в отдельных элементах и деталях: чего уж королиться с кошельками, воротниками и ремнями — нам все едино в третьем акте помирать. А что там зрителя пугает под плащом — греми себе железом да ботфортом топай. Эмоциями в зале управляет любая театральная условность. Зависит от подачи. На нее у моих рыцарей ума не доставало: восстание таких бифштексов симптоматично от пролога до кострового акта — у всех участников процесса репетиций возник сплошной хронический эмоциональный стресс. Cопротивленье замыслам материалов — явление не единичное на сцене, поднять боевой дух дружины (толпы философов и комсомольского актива) до боли дурно или отменно хорошо изложенной в воззваниях идеей — это чревато страстью к порочной дерзости — гражданским неповиновеньям. Призванье Франции — изготовленье революций — неупоимая в боях обитель жажды изменений. Страсть приключений и беспечность от потерь. От стрёмных модниц на Тверской по всей Москве ходили слухи, что все французские клиенты — до денег очень злые скряги. Как бы дознаться, откуда в незапрещенной к чтению в библиотеке литературе неописательное благородство монахов — бенедиктинцев, тамплиеров, иезуитов, пусть нарицательных во всех языцех, так мало симпатичного, и вдруг — красописательная песня о Роланде. Влюбиться можно, а понять — нельзя! Храмовники похамканы. Все под запретом. Под силу забеситься от преткновения цензурой и с репетиций революцию поднять!

— Так и бывало! — В складках закулисья, но прямо за моей спиной стоял Рыжуля.

— Простите, мэтр, я говорила вслух? — Необходимо было чуточку собраться.

— Ты просто не могла надеть эти перчатки без указаний костюмера, и нервничала. Теперь прочувствовала, почему к такой одежде всенепременно приставлялись слуги?

— Мне трудно надевать перчатки, поскольку перебито сухожилье на одном запястье во время фехтовальных репетиций. — Звучало дерзко и неискренне. Он был ещё чужим, а как подкрался.

— Да. Мне говорили — ты ершиста. Какая масть под этим париком: ты кто — брюнетка или блондинка?

— Не то и не другое, я — шатенка.

Его раскатисто ревущий хохоток мог означать отметку «Браво!».

— Виктор Иваныч! Где вы? — раздался поисковый глас. Николь бежала сквозь подмостки и зацепилась о неструганый помост. Пока она приподносила в жертву эшафоту подол шифонового платья, Рыжуля, оказавшийся Виктор и Ваныч, закончил назиданьем мысль, с которой начал:

— Ермолова умела перебросить своей игрой из зала на бульвар огонь гражданской стачки.

Толковый мужичок. Ему вменили практическую режиссуру, а он берет на абордаж историю публичной страсти, и видно — не боится! Теория — чужая вотчина преподаванья! Как бы Великий Мэтр не рассердился — вторженья в изменения сознанья студентов карались статусом «диверсии» и под предлогом «чистоты рядов студентов идеологического ВУЗа» грозили увольненьем педагогу.

— Виктор Иваныч! Я вас нашла! — Николь оторвала оборку на хитоне. Прикрыла волосами лоскутной разрыв, а раздосадованность осенила блистательной полуулыбкой. Николь технична. Ведет свою игру, фиксируя момент полуобманом. Врожденный дар интриги. Предстала перед нами на котурнах. Они там что-то репетировали в древних греках, ходили в легких драпировках, полупрозрачные на свет и с лаврами на гордых бошках.

Николь имела талант неповторимого значенья: она умела надевать пальто — как раздеваться; а познакомиться с второназначенным отцом-водителем студентов-театралов ей посчастливилось в фойе у гардероба. Экзотика балканской помеси кровей и внешность с профилем гречанки давно внушали стремленье выразить придирчивое беспокойство в сердцах освобожденных активистов комсомола, но Ника ускользала, подразнив. Привычка профессионала — вторая сторона натуры, с неистовым настоем на «Сертаки» вовлечь в разгул языческих страстей комсоргов-атеистов и исчезнуть — это простое чародейство, а Николь с огнем шутить любила с момента поступления.

— Растратит дар на буги-вуги, — ворчал Великий Мэтр.

— Я тоже в молодости был стилягой! — зачем-то плотоядно и не к месту вставлял Виктор. И донапоминался! Первым кураторским заданьем Рыжуле от Каплини явилась Ника, надевавшая пальто, назло случавшимся поблизости на тот момент комсоргам. Самофракийское отродье! Замануха! Корявенький Виктор (он в древних переводах не случайно обозначался как всесильный победитель) под протокол секретаря от комитета комсомола, в присутствии декана-ректора-профорга, единым гласом доказал, что Ника (являясь, собственно, победой) способностью к идейному сознанью «вапще ни абладает», поскольку у нее нет и не было при поступленьи простых мозгов, которыми возможно в принципе сознанье изменять. Про принцип всем понравилось. Члены вступительных комиссий сию догадку подписью скрепили. Назначенная ректоратом комиссия, ответственная за процесс отбора абитурьентуры, под протокол заверила, что принимает в институт на ниву культа только особо одаренных претендентов, но попадаются шедевры.

Единогласно проголосовав, Николь оставили в покое. Симпатия победы к победителю отныне простиралась до благодарного благоговенья. Теперь о новом Мэтре не шептались. За каждым шорохом следила Ника с пьедестала. И бдела его старенький портфель, забытый то у кафедры, то в залах.

Тем часом в репетиционном зале шли музыкальные прогоны. Сплошные ляпы совмещенья японских синтезаторов с гекзаметром Гомера. Всем замыслам художников сопротивлялись материалы. Магнитофоны взвизгивали, прожекторы дымились. От черновых прогонов вереницей уже брала осатанённость. Глаза мозолил эшафот. Этот главнейший образ декоративного решенья — неструганный помост — давно сидел в моих колготках в виде скабок. Занозистые в кровь «переспективы» — обрушиться с него на днище оркестровой ямы — так контрастировали с заданьем режиссера воспарить, как будто мне подвластно волшебство Психеи — вспорхнуть, как бабочка, из погребального костра! На ловлю бабочек Амуром с горящим факелом в руках явился Сашка Ляхченко — завзятый Инквизитор. Шла отработка сцены тюремного плененья Жанны. К оружию, огонь! Сценическая драка с перекидкой… Ускорен музыкальный ритм, с колосников софиты полыхают. Не успеваю взять защитный блок — и славная оглобля алебарды летит в висок. Глаз затекает, пластическая постановка сцены еще под музыку продлится минуты три-четыре, а я слабею.

— Ты хохол, полабских пращуров потомок, способен только на магические акты с рождественским поленом, и вся твоя обрядность — о размножении скота!

Все это родилось от боли, в той зоне, которая закрыта для любого зрительного зала, — в общении актеров между собой. С последней музыкальной нотой я собралась. Начала читать согласно роли известный монолог беседы с ангелом и натурально плакать. Вцепясь в портьеры, Николь смотрела на меня из-за кулис. Партер затих, как провалился в подпол, но из амфитеатра шел аморфный холодок.

— Каким оружием меня задело? — В холодной гримуборной вазелином я попыталась снять от слез потекший грим. Отклеились ресницы — четко вижу: слух о партнерском травматизме по институту покатился — моих приданых рыцарей не стало, необъяснимо испарились. Только священно преданный Данила Кофтун латал портянкой перетершийся ремень своей кольчуги. Взглянув на опухоль под моим глазом, спокойно произнес:

— Надкостница.

Попутно из угла взял за приклад какую-то двустволку, приблизился и продолжал:

— Когда-то этот рерик имел крутое имя — вертикал. Два спаренных ствола на вскидку при прицеле дают иллюзию и преимущества единого ствола. «Антропоморфность». Смешно и страшно — мы шли по кругу одних и тех же знаков и значений: всё — два в одном, и всё — бесполо. Ради чего, ради какой идеи освобождения? Святой и эфемерной цели? Закончив институт, Данила Кофтун примет сан. В скифо-сарматских землях возглавит Феодосийский монастырь. Играет отрицательных героев, с чистейшей, ангельской душой. Впрочем, грешит — пописывает рифмы. Ответа на вопрос: «Зачем все это Жанне?» — не ведает, пойдет искать.

— Не лечитесь? А я о многом догадалась!

Николь по мне водила взглядом вертикально, словно полировала в пласт.

— Вот эта водоросль — бодяга, в мешочке на ночь приложи!

Нечто похожее на пластилиновую массу в целлофане ударилось в мою кирасу.

— Мазила! Танцуешь сифилид в прозрачных драпировках!

— Вообще-то, по правилам за травматизм партнерш у нас, на сцене, на театре, — профнепригодность.

— Исключенье?

— Каплини видел все! А вы не в курсе? Вошел в момент показа, сидел в амфитеатре, наблюдал! Его вердикт прослышали на коридоре: «психофизический зажим, отсутствует находчивость, два предыдущих курса вас ничему не научили!» Виват, друзья, иду надеть пальто, взгрустнется — присоединяйтесь!

Нельзя было предположить, что новый Мэтр, Рыжуля, подобен Феде — душевный птах с ухваткой птицы Феникс. Конечно, «кредитом Вити» молва зачислила спасенье Ники от пропесочки комсомолом, но Высший Мэтр, Каплер, — суммарнопоказательный испепелитель. Крематорий! Хоть может превращаться и в каток — расплавит до синонима асфальта и в кучку соберет, а дальше — понимай, как звали в институте, и выдадут диплом со шлейфиком твоих благоуханий. И станешь театральным анекдотцем. В театрике попахивать. Но, если решено кого отчислить, на то он и Великий Каплер — разжижит до последней капли… крови? Яда? Предания гласят: кому как повезет. Которым случалось попадать под эту трансформацию Каплини, в слезах бежали на другие факультеты с потерей года, времени и сил. Бывает третий — редчайший метод инквизиции Каплини — шкала суммарных обвинений. В народе — «вешалка». С которой начинается театр. Обычно происходит это так: Мэтр разгоняется с позиции своей высокой кручи локомотивом магистральным сметать тебя под насыпь! А ты — шлагбаум! Ты на обочине и ни при чем! Поднялся — не заметил, пронеслось, а Мэтру — вешалка! Запасный путь — педальный тормоз и занудная дрезина. Чудо полета за шлагбаум в истории стоянья института всего лишь пару раз пронаблюдали. Вошло в легенды. Изустно эту летопись передают для избранных изюбрей.

А вот к дрезине под вешалку ходили потрещать неоднократно. В профилактических мерилах дистанции пути.

В те времена вахтерши, лаборантки и медсестры считались умной домашней утварью дворцов, вокзалов, поликлиник. Обладая магнитофонной памятью, они давно постигли, что в стране полный учет без всякого присутствия контроля. На том и застолбили свой самоконтроль. Захочут её недруги подвинуть, пришлют на её голову проверку — она продемонстрирует на донышке от блюдца инвентарный номер и скажет, что из дома принесла! Пожертвовала с мизерной зарплаты! И дальше пьет спокойно чай, плевать, что на рабочем месте! Житейской мудростью накоплено: в стране всеобщей занятости вахтерскому сословью мог послужить девиз, как кредо: не бойся ни мышей, ни змей — это только кажется, будто они по-разному опасны. Убить Змеище и Мыша может Котяшка—Змееборец. Ищи себе котяшку и придерживай на своем драном стульце, но проследи его характер, не то со стульца он прыгнет прям на твою морду! А мордобой вахтершам — крах карьеры, ведь они — фуфаечные этикетки государственных фасадов. А вы считали, что добровольки участковых? Вы ошибались, господа, поскольку понятые — это соседи ваши, дворники, а тетеньки на проходных с наганом, какие раньше были на стратегических объектах художественно-творческого направленья, таких как телецентр, завод грамзаписи виниловых пластинок, игрушек елочных и фабрик народных промыслов всех направлений, в сети по агентурным связям с милицией не значились, поскольку сами ею были. А фельдшерицы и вахтерши госучреждений — начищенный пятак обратной стороны медали. Их знаки — кот ученый и золотая цепь.

Дрезина вывезет. К ней! В лаборантскую — на чай с ватрушками и пончиком буфетным. По этой лестнице за костюмерной ходили всякий раз с двоякой целью: приобрести некий избыток или же откомпенсировать утрату. Вхожу в кислотный быт дрезины лаборантской. По стенам кругом стеллажи, провисшие в ненадобности полки мехами старенькой гармошки едва удерживали снизки книг, брошюр и застарелых методичек. И в этом никому не нужном хламе замшелых директив, доктрин давно забытых и вычитанных на ура докладов под бурные аплодисменты, смотрели два зрачка. Челюсть с рукою попеременно, непродолжительно, но внятно совершали поршневое перемещенье вверх и вниз. Челюсть упала, рука сронила чашечку на блюдце. Антонина вдавила размоченный сухарь в себя по пищеводу и, отхлебнув из блюдца, поперхнулась!

— Ты кто? — Дрезину кашель потопил.

— Святая Богемская Анежка, покровительница крестоносцев!

— Недурственно устроилась! — глыть. — Находчивая! — сось. — Щас чаем отпою, есть старая заварка — на глаз компресс накинем!

Хорошая идея, поболею недолго и немного здесь, в подполье, на третьем этаже, до полного вердикта худсовета. Отсюда вынесут, забвенью предадут или посмертной славе в наказанье. Отброшу этот рудимент — сомненья и страданья — это не шлейф, а ящероподобный атавизм издержек воспитанья. Изъять из багажа познаний преткновенье — хвост, окаймленный кожной складкой, — оторвала тесьму с кирасы. За подходящим стулом оглянулась, чтоб не задеть священного кота, а там потомок полабских пленников дрожит-боится около электросамовара. Опередил. Тоже взыскует утешенья.

— И ты в сраженьях изувечен?

Нежданно повезло — как на ловца все выскочили звери. Грех не вовлечь такое общество в остросюжетную беседу. Полабский пащенок явился сёрбать чай! Я предъявлю ему национальные рекомендации по диагностике симптомов дебилизма.

— Откуда взялся этот вертикал?

— Охотничий, оглобля незапамятных спектаклей, еще эпохи юности Каплини! Простите, Антонина Алексевна, доцента Каплир.

— С оглоблей репетируют отдельно, вне черновых прогонов, без показов и до автоматизма! Сермяжка филармонии с гармошкой!

Дрезина ринулась наперерез скандалу:

— С партнерами не ссорьтесь, снизят баллы всей постановке! Зато теперь не запретят — нет лиха без добра!

— А лихо одноглазое — бывает.

Все то, чего боялась Антонина, сидело перед ней. Чай налила, подвинула сухарик. Сочувствует тому, чего боится, этикетка! Глотать подкрашенную воду было больно, прикладывать компрессы — уже поздно. Но принимать условия игры — необходимый показатель владеющих наукой возрождать. Похоже, что сегодня выпал этот день — день демонстрации искусства возрожденья. В присутствии обезображенной уныньем юности, Дрезина оживилась. По преданью, задолго до того как стать Дрезиной, до лаборантской, Антонина слыла Евангельской Лебедкой. Обладала средством перенесения души студентов из ада прямо в рай! Коловорот подъёма! Всю кафедральную традицию обид и покаяний заквасила она! И сделалась Дрезиной — мелькает-вывозит, стенает-дребезжит… Фактически — завкафедрой: ключи-журналы, всё про всех. По нравственному образу Дрезина была хтоническим животным отряда рыб, но в классовом родстве со скорпионом. С годами её кручина прозябанья в чуждой среде так исказила черты и свойства, что первокурсники пугались, узнав, что в молодости она сыграла одно из самых знаменитых воплощений царицы Клеопатры на Москве. Диплом сдала под птичью кодовую муть ежовской «Соловьиной ночи». Её спасла инерция спонтанных страхов зенитной мощи демона при оскудении духовных рек. На постановки по Ежову члены дипломных выпускных комиссий вставали на правеж во-фрунт: рефлекс сороковых в конце пятидесятых. Антонина была насмешливым потомком поборников панического страха. Кров камерный театра и клише идейного учзаведенья спасли её и отстояли некий дотоле запрещенный принцип — право знаменованья и спасенья малосемейных героинь. Искуплена от мук родить без мужа, актрисою не стала, бабушкой была! А также занималась доместикацией студентов, воистину то было призвание её души.

— Сколько отчислено у вас за первый год?

— Шестнадцать.

— Восемнадцать, но четверых на армию списали.

— Из тридцати за три семестра. О чем вам это говорит? Приёмная комиссия ошиблась? Вы — бездарны? Ступайте вон, у нас бездарных нет?!

Полабских пращуров потомок ей подыграл с иронией и знаньем темы:

— Но как же так, ведь я всегда мечтал играть в театре!

— Извините, закон отсева — не берём! Вас боженька не целовал в лобешник при рожденьи, и вы, возможно, чмокнуты в другое место! Священнодействуй и убирайся вон! — Дрезина сёрбнула чайку.

Поправить Антонину, поймав на том, что Немирович сказал не «и», а «или», мне было несподручно, я догадалась, что нашу платформу размыло под самый переезд, и у Дрезины с Локомотивом иссяк ресурс дистанции пути; их понесло, как мелкий щебень. Они настроились навечно править вне времени. Камерный стиль. Так может, пронесет и нас?.. Благоговейным поощренная молчаньем, Дрезина завелась:

— Вы думаете, впрямь стране нужны-необходимы? Пять вузов в двух столицах, по тридцать режиссеров каждый год? В стране театров столько нет. Вот набираем вас по тридцать, отсеиваем два десятка и выпускаем дюжину с прибавкою вернувшихся из пограничных войск и из декретов, иных, набором раньше. Ситечко золотое — на тридцать мест проходим из расчета один из ста, двадцать голов на внутренний отсев, и режиссером будет один, если был курс-материал талантлив.

Вот так секрет Полишинеля! Официальный просев инакомыслящих из рога изобилия, сквозь медную трубу! И выпадет на долю страстотерпцев по жизни сатирическая драма: «Покориться, как овца — без начала, без конца!» А нет ли в этом тайного признанья, что алебарду на двустволку сегодня не случайно заменили?! Душа дрожит непромысловой трясогузкой. Дрезина:

— Вы думаете, почему за режиссуру установленьем кафедральным вменен оценочный состав четырех баллов: за мастерства — актера-режиссера, за творческий дневник, и, главное — четвертый, за отношенье к педагогам, — основа святости по ремеслу! На том и ловим: священнодействуй-убирайся! Вон!

Еще один чудесный педагог раздался голосом по коридору, и на культурном горизонте возник Ляксашка-тридцатьдва. Пересчиталозубый. Наш фехтовальщик и преподаватель сцендвиженья. Похоже, он пропанул ненадолго, неведомо куда, с отсрочкой рассмотрения вопросов, касающихся вверенных ему предметов. А попросту — сбежал от интенсивного духовного камланья титанов худсовета. Во избавленье от поклонов с кафешантанным политесом Ляксашка начал сокрушительным ударом эфесом шпаги о доверье дам, без попеченья кавалеров напившихся чайку. Потомок шляхтичей, на моё удивленье, был обойден исходным злом, не атакован. Ляксашка из киношных каскадеров: мощный, всеядный, земноводный. Природою, наместо рук, сподобился огромными клешнями, и ногощупальца большие, на конце брюшка, в крючкообразном подобии мешочка, вооруженье ядовитым жальцем — цветным мелком, для чертежей рисунка драк на половицах сцены. Махнул с порога текст без авторской репризы:

— Задействовали машинерию театра: включили поворотный круг! Ты в перекидке на кубатуре своего помоста не уловила сдвиг. По фазе. Мизансцены.

Он так шутил.

— Я висела на плече Кофтуна вниз головой с воздетыми бог весть куда руками — по замыслу и по рисунку сцены!

Дробинкой скорпионьих глаз Ляксашка пересёкся с Антониной.

— Попробуй осознать: есть кто-то, кто на пульте дернул тумблер!

— Доброжелатель: невидимый, таинственный и безнаказный на ровном полпути…к диплому. Изыски. Исключайте. Я испепелена. Мне надо выспаться, я больше не могу!

Осталось не услышанным стенанье. Спич повторился с новым всплеском:

— Синхронной параллелью найдем координаты мизансцены. Точки опоры в сцене драки сместим, переплетём, закрутим эпицентр распространения конфликта не круговой, а эллипсообразной мизансценой. И зафиксируем два эпицентра: один — с срединной точкой в виде Жанны, раскручивается по-часовой. Другой — в котором поединок её сторонников-противников. Все вместе — пернатый поединок коршуновзорой гром-птицы в светлых бликах! Встречным движеньем по низам — все отрицательные, демонические — внизу — вовне спирали — в синем цвете, — блистая черным отраженьем мечей и лат, — дно мирового океана!

Ну, все понятно: на горе голубь с нимбом, внизу — змеиный перехлёст. Ох, как бы мне переродиться в образ мадонны со щеглом и слушать проповедь Франциска птицам.

— Чудесно, браво, но это образность, возможная в кино. Лишь выразительными средствами порезанной в монтажке пленки можно добиться виденья такого катаклизма. Но что мне нравится, что я больше по замыслу не висну вниз головой.

Плелась из института прочь, на спящих тополях грачи сновали с криком в гнездах. Почувствовать весну в спрессованном на тротуаре сером снеге, споткнуться о бордюр — и осознать Москву. У нас гранита нет, и не мостят высоких тротуаров, все ближе к простоте — бровка, асфальт, газон. А ноги не несут, и в мыслях оголтело застряло-занозило: черт дернул за какой-то тумблер пульт.

По общежитьевским сусекам из пряных и съестных припасов — декоративный кабачок на подоконнике в соседстве с кустиком алое. Питание вприглядку. Жизнь в искусстве. И почему ж мне раньше не сказали, что заниматься собиранием цветов не плохо бы, хозяйствуя на маслобойне. Не повезёт — так с детских яслей! В дверную щель просунулась нечесаная рыжая косища:

— Тебе по прошлой смене с вахты передали, что из суворовского брат звонил.

— Изыди, Рыба.

— Имей в виду: у старосты твоя степуха — элементалы жизни, денежные знаки!

— Элементалы — производные духовности и квинтэссенция всего сущего. Читайте Парацельса.

— Пара… чего?

— Бомбаста Теофраста фон Гогенгейма.

— Читаем не такое, сегодня у Петельчука — «Посев».

— Сожнём!

Тащиться в дальний край Москвы, в две пересадки, по разным линиям подземки, двумя автобусами и ещё пешком в цигейковой шубейке на радиальных линиях метро сгорая, или избрать вторичный вариант: в польской куртяшке на «ихней», закордонной «шерстяной» подкладке, — гриппозный риск. Это теперь Фили для мегаполиса столицы — предпограничье центральных сити, а тогда, когда я в первый раз искала по адресу казарму брата, мне каждый милиционер на будке отвечал:

— А это разве здесь, у нас? Да что вы, девушка, Суворовское — в Ленинграде!

После вчерашнего происшествия то, что должно найтись в зеркале в качестве лица, казалось другим местом. Никина бодяга была, возможно, волшебной водорослью, но на меня подействовала чарующим цветением. Обворожительно расцвеченная челюсть не закрывалась стеклами от солнечных очков. А ехать было надо: у братика чутьё на долгожданную мою степуху, а у меня комплекс Аленушки сестрицы: напьется, неразумный, из копытца, и так он, несмышленыш, в сапогах. И что за блажь в роду у наших мамок, зачем всю поросль мужеского рода совать в Нахимовско-Суворовский уют?

Еще завидуют другие: престижным значится на танцы в аксельбантах заявиться. Два раза в год — отрада похвальбы: бабули потчуют гостинцами с грошовых пенсий, а мамки девок разгоняют, а эти лопоухие малые верблюжата крутят по сторонам побритые кривые черепушки на тонкой шее в подшивном воротничке и радуются, что к ним по-взрослому папаши, и сестры-девки вредные, как мамушки: «Сю-сю». Поеду, страшно отказать своей натуре в отрадном миге самоотреченья. Придумала прическу с загибом челки на синяк и в путь пустилась — по сретенской поземке в куртке, в джинсах. В том хитренький рассчет и тайный замысел для конспираций: такие джинсы только у меня во всей Москве — Клод Монтана восьмой модели, новейший подлинник; муж изловчился-умыкнул в загранкомандировке в прошлый месяц. Когда я в этих джинсах, то моё лицо становится для всех прохожих незаметным, все смотрят на кармашки сзади: берут за образец, сверяют лейбл и мысленно дают понять друг другу, что следует скосить глаза до пятой точки, расшитой и заклепанной по новой моде «мадэин». Моя задача выпрямляться и сумку на ремне не свешивать с плеча назад, чтоб не перекрывала перспективу советских граждан к самосовершенству в познаньи истин, что все хорошее доступно молодым!

Автобусы, идущие к метро, на нашу остановку к институту ходили крайне редко, и все прогульщики учебных пар могли встречаться спозаранку в нейтральном сквере. Между высоких лип трассирующей панорамой просматривались все подходы к корпусам и две аллеи к общежитьям. Сегодня от толпы праздногуляющих сорвался Генка Корин, преодолел на цапельных ногах ходибельное расстоянье в четверть мили и выполнил удачно давкий норматив по посажению в автобус. Протиснулся.

— Прогуливаешь утренние пары?

Наверняка, это обозначало «Здрасьте».

— Брат попросил ухи.

— Белогвардеец?

— Гвардеец, бел, как полотно. Я ему в детстве пупок зеленкой мазала, теперь спасаю от поглощения казёнщиной казармы. А ты, я вижу, больше не москвич, и дома не ночуешь?

— А мы с Петельчуком вчера всю ночь «Посев» читали, решили сделать для тебя сюрприз.

Заплел извилины — какой сюрприз может родиться от «Посева»? Невольно напрягаюсь. Блик дня пробился сквозь толпу, скользит по спинам и предплечьям, щеки моей коснулся. Генку качнуло. Отвернулся и молчит. Мучительно слова для продолженья ищет.

— Последствия вчерашнего сюрприза с тумблером на пульте сегодня на лицо, ты в том же стиле нечто предлагаешь? Да не стесняйся, расскажи — давай, задействуй механизмы раскованной фантазии, а я повешу свои ушонки на гвоздь вниманья — буду слушать. Мне все равно теперь какая непринужденная беседа отвлечет, меня теперь, скорей всего отчислят не сегодня-завтра, будет что вспомнить о вас с Петельчуком.

— Не думаю, что на тебя Каплини покусится, весь сброс балласта уже давно отстегнут, у нас на курсе зачисток больше делать не дадут — военкомат, и ректорат, и комитет своё забрали, теперь спектакль на выданье, а план-репертуар для института — основное. Это возможность публично представлять себя

Езда на городском «Икарусе» гармошкой, где под ноги — одни ухабы, не походила на полёты журавлиной колесницы в небесной голубой дали. Демисезонная шрапнель позёмки сочилась в ветровые стекла сквозняками. «

— Цветок-конфетку, хочешь?

— Ириски, что ли? Моя любила барбарис.

— Так то же куст! А у меня-морская галька!

Достал из необъятного кармана кулек газетный, запускаю щепоть, а там — почти что дефицит!

— Ответь мне Генка, почему подобные тебе мужчины, похожие на маяковский генотип, лиричны как певцы октябрьских революций?

— Любимой морковку за хвостик несу?

— Нет, «достаю из широких штанин!». 

Корин присущее мне острословье, всегда заквашенное на издёвке, с холоднокровием произнесенное, и заковыченное на цитатах, порой оценивал тишайшим шоком с испугом в голубом глазу. Мне Мэтр Каплини не раз зарок давал твердо усвоить, что мужчинам нужно грозить лишь пальчиком, никак не кулачком, но я маловменяема была на младших курсах. Мне было трудно определить детально-однозначно на чем основана симпатия красавца Корина ко мне. За Генку девушки вели бои, и рикошетило по всем окрестным курсам. Мой интерес к актеру с сановным амплуа Великих Герцогов, Царей и прочих графских персоналий был чисто реваншистским. Генка пророс из «Ералаша».  Тележурнал для школьников, который листала вся страна.

Мне вспоминался зной каникул, когда родители детей в стране со стопроцентной занятостью населенья бросали своих чад без попеченья, повесив ключики на шейки, пускали их носиться без присмотра во дворе, или слоняться безвылазно в квартире, пиная воздух и разыскивая пятый угол; вся эта маята беспечного безделья, перемежалась задиристою сварой, а к полудню вдруг прерывалась затишьем босоногих толп у близпопавшихся экранов. Ватагой после окрика «Уже идет!!!»   врывались в дверь любого доброго соседства и, смяв половики, дышали ртами. По окончании — всей стадной жаждой поглощали баллоны самоквасов из хлебных корок, опустошали компотные кастрюльки, встречались экстремалы, что заправлялись холодной из-под кухонного крана, бывали богатеи с газировкой и прочие поклонники кефирного грибка, и, уморив хозяев телевизора песчаной стёжкой от зала до прихожки, валили подражать увиденному прочь.

Генка Корин был из породы тех супер-воспитанных и экстра-умных детишек белёсо-голубых мастей советских пионеров из «Массфильма».  Московский школьник для наших берендеев от пропаганды «Ералашей»   был словно инопланетянин. Разве могли сравниться наши парты — массив сосны под многослойным гнетом ежегодной краски — с их столиками? А наши стены в школах и перила лестниц? У каждой классной параллели был знаменитый хулиган, способный проковырять и процарапать свои порочные мыслишки сквозь все приличные покрытия поверхностей в глубины древесно-стружечной плиты, кирпичной кладки и цемента. Эту страсть к дикости завхозам педагоги, пардон, учителя велели понимать как самовыражение в наскальной живописи необразованных неандертальцев. Это гораздо позже опубликуют, что современная страсть к порче общественного обусловилась репрессивной генетикой прошлого, анализ которой был под запретом и проявлял себя в подобных формах гражданского смятения.

А в «Ералаше»   — блага цивилизации и струи эволюции. Какие это дети, откуда они берутся, как они ставят вопросы и формулируют ответы, откуда они знают больше учебника? То были времена, когда народ верил правительству сквозь телевизор, и нам, детишкам, передавалась эта вера. Я ничего не знала про сценарий, заучиванье реплик, придуманных взрослыми для детей-артистов, — с последующим их произнесеньем, словно вот-вот родились в младенческой головке эти мысли и облеклись в слова, и даже здесь, теперь, в автобусе гармошкой, Генкин арахис в серенькой глазури — кондитерский изыск вчерашних школьников столицы — был так понятен, как выученный лозунг про кино «для нас важнейшим из искусств».  А что такое виртуальная реальность, в которую мы вместе скоро окунемся, нам было даже невдомек. Мы пробежали под дождем под козырек у метровхода и, соступив на эскалаторы, расстались. Каким был план-сюрприз посева, осталось позабыто в разговоре. Теперь забытое можно извлечь вдогонку звонком мобильной связи, а тогда быстрее эскалатора был только метропоезд. Коммуникация конца восьмидесятых была неспешной, предполагала вечность всех устоев, включая формы хозрасчета и самоокупаемости, — что было страшной новизной.

В Суворовском на КПП жила огромная собака. Таких лохматых великанш мне приходилось встречать у административных входов сановных учреждений вплоть до скончанья девяностых. Неведомой породы зверь, но очень добрый, если с умом найти подходы. А по нераспознанной причине все эти телочки с волчьим загривком именовались Джулька. Вступив в переговоры с Джулькой, процесс урегулирования вопросов на миротворческой границе с охранной службой мне довелось значительно ускорить. Искоренив противоречия в стремленьи к цели с охранником-собакой, переходили к ультимативным объяснениям с людьми в погонах. На этот раз мне быстро удалось узнать, что братик в наряде за глубоко секретную провинность взвода перекрывает марафонский норматив по чистке к ужину картошки. Ждать предстояло долго. Стоял не месяц май, Джульетта костьми сквозь толстошубость почувствовала, как я мерзну, и попросилась внутрь. Дежурный с тумбочки привстал и, зорко осмотревшись, нажал на кнопку — дверь открылась. Собака втиснула меня бочком в дверной проём и задом подтолкнула. Теперь, встав у окна, я наблюдала «Волги»   и «Запорожцы»   с «Москвичами»,  запорошонной вереницей скопившиеся на побочном тротуаре. В них плакали мамаши невинно отданных юнцов на воинскую службу с детства. Отсюда, сквозь окошко КПП, почетной гордостью военная стезя не называлась. Изнанка жизни всегда видна со стороны нейтрального форпоста. Собаку мучил ультразвук задавленного плача.

Афган был где-то далеко за синими горами, так далёко, что шепоток молвы народной не походил на ропот. Но тот надсадный материнский вой по желторотым правнукам героев благополучного, союзного и атомодержавного правленья на самой плотной материковой тверди на планете, с запасом золота и жерлом кимберлитовой трубы в алмазах, с морями с севера до юга и прочной танковой бронёй, вой неуёмным стоном кликал в предчувствии какую-то неведомую жажду искупленья. Протиснувшись из дверцы «Запорожца»,  на волю вырвалась толстенная шинель в папахе и, опрокинувшись с бураном в КПП, миролюбиво прорычала:

— Женщины всегда плачут — в любви плачут, без любви — плачут!

— Да, тащгенерал, бабы, они — воют! Я уйду на войну, а они — выть! Дежурный пошутил поспешно, но явно не успешно — тащгенерал успел меня заметить. Джулька немедленно легла на мои войлочные ножки и привалила позвоночником к стене. Я до сих пор не понимаю, как это считывать в собачьем языке — защитой или задержаньем. На взгляд из-под папахи я выглядела Чебурашкой в телефонной будке. Отменная осведомленность генерала о посетителях немедленно сказалась на положительном решеньи моего вопроса:

— Суворовец-Царевич, немедленно на КПП — десять минут — свидание с сестрой! — И удалился, напевая казачью «и сестрицу мою, девку дюже вредную, от которой не раз убегал в кусты!»

Соседний с КПП отсек слыл красным уголоком свиданий (наверно он же изолятор и пропускник — отстойник) туда собака Джулька, из деликатности, не заглянула. Кирюха доводился мне кузеном назаретянской ветки рода, а прозвище «Царевич»   любилось доже генералом.

В ушанке, сапогах, но без мундира, Кирюхин вид меня насторожил:

— Ты почему в спортивной форме?

И кто ж мне, недалекой, скажет, что это знак про лазарет. Кирюха что-то буркнул про очистки, и про запачкавшийся взвод, повинность отбывающий в наряде, и глаз скосил на дипломат. Оттуда пахли апельсины.

— Держи, рахит, бананы, яблоки — поешь с ребятами в казарме.

— Нам не положено — на полном государственном обеспеченьи!

— Но я же видела, как здесь другие у мамок курицу едят!

— Молокососы! — Кирюха был суворовцем второгодично, а все равно — малец! Над голенищем сапога покачивал берцовой костью без всякой икроножной мышцы, под ветром не сгибался, уходил, мелькая стриженым затылком по бесконечному заснеженному плацу, за пазухой нес шоколадку, чтоб угостить ребят. Не устоял перед десертом, Цесаревич! Когда он ел, я насыщалась, и трудно было угадать, что этот мальчик, забрызганный смешливой струйкой апельсина, спустя пяток годков подгонит постаментом танк под президента, и с высоты его брони восставший люд поименуют: «Россияне!»   Пожизненно мы станем опасаться признаться в истине, что в ту минуту стояли с разных точек баррикад. Покуда тихо всё, мы прирастаем к золотоглавой из дальних топких берендеев, где так мудро и ясно по сей день: всё — Брежневу, а здесь по-прежнему.

Придя под вечер в институт, я получала приветственные комплименты встречных по чудодейственному выражению бодяги на мимике моей щеки. В портале входа у дорической колонны Николь питалась пыльцой амброзии — жевала коржики с лотка. Это был знак, что наш буфет ещё не съеден. В стеклянной, жирно захватанной разнокалиберными лапами витрине, на алюминиевом подносе, среди остаточных кружков сахарной пудры и осыпи сухарных крошек, лежал слоёный язычок. Последний. Притаился. Подождал. Николь впорхнула нимфой-сифилидой и завертелась в фуэте, ловя в дежурной лампочке буфетной мой сизый пересвет щеки. Я растворила челюсть и прикусила язычок. Простейшее функциональное движенье для Ники стало впечатленьем.

Она уже три дня пытается мне что-то высказать, но ограничивается намеком, и реплик у нее все меньше, желанья ляпнуть напрямую — больше, но, видно, режиссер ещё отмашку не давал. Николь не действует в рисунках роли без вычурных импровизаций. Невольно вспомнился секрет: самая горькая опасность актерской доли — вторженье образа в натуру. Случается, что занавес свалился, аплодисменты отзвучали, а Федька Цезарем остался! Вот чего бойся!

— А я усвоила привычки Клеопатры! — у лестницы меня застигла Антонина — великий кормчий преисподней на вечном боевом посту. С утра на лестнице вылавливая жертвы, приподнимая маски и кладя на щит идущих со щитом, не иссякал окололестничный ядодозатор. Чреватая потребностью воздействовать на деланье талантов, Антонина производила универсальным способом прививки — словами источала жёлчь. Аспиды сгинули, а яд от их укусов разрушает. Женщина с прошлям. Оправданность призванья Антонины была заметна только тем, кто видел эволюцию культуры не по годам, а по десятилетьям. Запросом быстроменяющихся вех в искусстве была принципиальная потребность в иммунитете к звездным вирусам. И вот она, Дрезина, хранительница незыблемых, исчерпывающих истин, не изменяемых от курса к курсу и независимых от поколений, хранила чистоту профессии, сражая ядом наповал случайно выживших на сцене. Но сильно я подозреваю что вышеназванное здесь вторженье образа в натуру не миновало даже личность Антонины: когда на сыгранную Клеопатру упал финальный занавес — она оборотилась аспидом навечно.

— Я принимаю ванны с хлоринолом! Привычка Клеопатры.

— С хлори— чем?

— Хлоридные купели египтян — бассейны Клеопатры.

Я ощутила присутствие тихо помешанного нарушения рассудка. Метаясь между научным опытом познанья химических императивов и страстью собеседницы к забавам, мое воображенье явило кадр из польской копии прославленного фильма Голливуда, где цветность «Кодака»   в преобладании над нашей «Шосткой»   и цензурой давала сцену омовенья Клеопатры перед приходом Цезаря. На бледно-розовой плите шлифованного мрамора — нагая, с бронзовым загаром, египтянка, и руки шоколадной эфиопки ей делают усиленный массаж. Лишь через много лет мне удалось разведать, что ванны с хлоринолом — это поваренная соль, килограммовой пачкой растворенная в хлорированной струйке из-под крана. Цена усвоенной привычки — три копейки, пожизненная ценность идеал. Вот как заставить содрогаться континенты.

Из приоткрытой двери балетного танцкласса привычно-мерно раздавалось «тридцатьдва»   — Ляксашка вел уроки фехтованья. Я — глуповатое яйцо змеиной или птичьей кладки; меня тут треснули, проткнули, обмазали липучим ядом, чтобы ловчее проглотить, заквасили в рассол противоречий и инкубируют под колпаком от испарений старых истин. Я по весне набухну и проклюнусь взрывом, но где та осень, когда меня сочтут?

В прострации от гнева, в поту от поединка, на волю вестибюля из зала выпал Петельчук. С рапирой, расцарапанным запястьем и неизменным спутником и мушкетером Дениской Кругляком. Его папан слыл лучшим тренером советской олимпийской сборной по фехтованью. Заполучать себе Дениску на поединок, считалось шиком.

— На одного побитого вчера — сегодня двое битых, — спортивный комментатор Антонина, склонившись, шепотом договорила — Тебя гримировать к спектаклю приедет сам Горохов.

Не рассчитала Антонина акустику в старинном вестибюле — произношенье, голос и прононс ей ставили наследники системы, потомственные станиславцы, а у Дениски папа в спорте, да мать — актриса и абсолютный музыкальный слух.

— Гример академического! Царь-Горох! — Денис спеленут был в кулисы, ему на язычок с малинкой о театральной жизни, под страхом исключенья, Великий Каплир давненько наколол запрет. Он, правда, пару лет тому назад зарок нарушил — Прометей с рапирой — и вызвал гнев богов. Мольбами матери его призвали, а после исполнения почетной воинской обязанности и отдачи советской Конституции долгов восстановили в нашем курсе. Он был немножко не родной, зато задорный. Имел просторную квартиру, невиданную в те поры машину иномарку и подружку из дочерей американского посольства. Мальчик-шик, мажорил себялюбец. Он как-то по секрету мне признался в том, что вообще, по сути, он подлинный и истинный сын матери-актрисы, поскольку может есть суп из пакета три раза в день. Для обаятельной наивности сокурсниц Денискина неприхотливость и легкость нрава не обладали большими достоинствами, чем надлежало быть обычной лжи, зато для режиссеров—мастеров наследный обладатель альянса спорта и искусства сощучил имитацию возвышенной среды. Расчеты зиждились на покровительстве критических разоблачений в пользу поставленных спектаклей. Азарт и дальнозоркость худсоветов из приглашенных представителей больших академических театров — непоправимая помеха в работе театральных кафедр, а тут — прирост рождаемости гениев искусства, что исключает критику пророков. По праву наследования или собственными усилиями Дениска в расцвете лет и рынка станет хозяином-владельцем и генеральным спонсором огромной студии по записи альбомов мега-звезд, и будет рисоваться отщепенцем в глазах покинутого круга.

Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра»   — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.

Из зала раздавалось «Тридцатьдва!»   и лязг клинков.

— Кинжал по-корсикански!

— Кого там мучает Ляксашка?

— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь». 

— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.

— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!

— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.

— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале»,  да «Дом Бернарды Альбы»,  да «Восемь любящих женщин».  Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.

— Подойди сюда!

Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М».  То были «Реки Вавилона».  Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу».  Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых»   в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?»   И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.

Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.

Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.

В окрестной зоне института жизнь все же двигалась вне моего участья: навстречу вдоль аллей бежали чьи-то дети, в снежки играли — парадоксально, днем их не видать, и лишь по вечерам внезапно в полной мере себя вдруг проявляло окрестное жилье. Это естественно, когда ты маленький и школьник, то огибаешь то, что взросло, трудно и уныло, пусть даже эта лямка — шелковые стропы, где парашютом — институт искусств. Впрочем, тогдашние смышленые столичные детишки предпочитали угнездиться на длинные трамплины суровой Бауманки и МАИ. При Ельцине развал империи поднимет рейтинг «Плешки».  Потом по телевиденью начнут набор в МГИМО, с призыва первого опомнившегося президента: «Мы потеряли Ломоносов!»,  а фабрики с колёс станут дробить в эфир осколки и объявлять их в искры звёзд. Ну, а пока они бегут и радуются снегу, он сыплется в Москву и очищает воздух, и подчиняется круговорот погоды законам экологии и смыслам бытия. Наискосок, дворовой стёжкой, по закоулкам шершавой серости пятиэтажек к большим и ярким витринным окнам телеграфа. Я так хочу домой, а мне нельзя уехать. Созвон нелегкий, всё на нервах, и в берендеях дрогнут провода: «не слышите меня, ну передайте нашим, я берегу себя! Назаретянам нашим передайте — Кирюха цел, пупок не развязался, и аппетит не потерял…»   В пустых под вечер гастрономах — консервы из морской капусты, последний ящик с бутылками кефира и черный хлеб. Кто не успел — тот опоздал. Эпоха дефицита! А в акватории общаги царила рыбья немота. Народ укрылся в тайных залах смотреть запретного Тарковского на простынях с проекцией початых где-то фильмокопий, как говорилось, «за гуся». 

Рыжуха с длиннющей косищей, соседка в комнате при общежитии Ирина-Рыба, чесала волосы, глодала сушку и тормозила глазом в моём запретном дневнике. Сопела. Силилась запомнить, чтобы другим пересказать. Ей, курсом младшенькой, запреты наших педагогов не помеха — на каждом курсе свой устав порядков, а проявить осведомленность лакомо, скоромно, хоть даже быть застигнутой врасплох. Я ей прощала — сквозь гайморит и ларингит молчанье рыб нарушиться могло лишь сильной жаждой к искренним сказаниям. В водянистой пенке того, что представлял собой их курс эта немая рыба казалась раком, готовым свистнуть впредь на вулканической горе.

— А Ника растрындела сегодня в институте, что про тебя всё знает! А что такого может быть, чего бы я не знала?

— Рыбка, Рыбка, субмарина педальная, плохие у тебя мореходные качества. Чтобы не забывать, поберегла бы память, предназначенье памяти — укрыть забвеньем всё, что не истинно, а ложно, иначе нерешенные проблемы в прошлом, потом потребуют молчанья. А ты и так немая — теряешь голос, ларингиты. А рядом уникальная возможность — Марина Александровна, мой педагог по речи. Развязывает узелки на связках простыми фокусами по системе йогов.

— Она с чудиной, твоя любимая Марина, мне говорили, когда я занималась на подготовительной нулевке, что те, кто с ней учился, её студенткой звали Маринка-под-лестницей.

Я спешилась с копыт на койку:

— Что ж так жестоко, почему?

Рыба, пуская пенки, засопела:

— Она на Феде повернулась, а он в Карпенко-Карого умчался, женился на богатой и фестивалит по стране. А Маринка юродствует по йогам и до сих пор не защитилась, нет материала на эксперименты — никто не отдаёт затянутые узелками связки на разрыв!

Вот это Рыба! А как молчала, любила созерцать… Неладно что-то в Датском королевстве. Заговорили рыбы — прямые отпрыски сестры-козявки в районной городской больнице.

— Сегодня просмотра «Сталкера»   не будет, сегодня все читают «Комсомолку». 

— Да неужели нас завоевали? Или кооперация отменена?

— Где ты витаешь? Ты ж ничего не знаешь! Москву всю лихорадит!

В Филях, в Малаховке у дядьки».  «У дядьки…Тут на Тверской такие тетки! На перекрестке Сретенки в кафешке «Лира»   побрали валютных девочек, идет процесс, в свидетели таскают иностранцев, привлечены спецслужбы, а публикации в печати — официальное признанье возможности валютных махинаций у нас в стране! Финита ля комедиа идеологий!

Зверь Рыба. Рассуждает. Цитирует. А я-то думаю, картошку что ж не жарит Никулина на перегорклом масле поближе к ночи? Сгоняет вес? Ан нет, читает прессу, комсомолка.

— Ну ты отсталая! Ребята транзисторами ловят голоса и слушают, что нам вещает Запад!

— Ух ты, а я считала — обжуливают в карты простых па

рней с физматов МГУ.

— А главное, одна мамаша осужденных девиц, когда процесс по требованью иностранцев вели открыто, заявила: «Природа женщине отводит десять лет на обустройство жизни, в нашей стране за эти десять лет любая превращается в старуху!»   Вот есть какие матери, а наши: учись, трудись, пока не постареешь! А иностранные послы и вовсе всё перевернули: признать наличие валютной проституции в Союзе социалистической морали!

— Но, Рыба, такое слово непечатно!

— Опубликовано — хана цензуре!

Наутро резко потеплело, в распахнутые окна зала по липовым аллеям привычно разносилось «тридцатьдва».  Натуралист-эксцентрик сцендвиженья удерживал такой придумкой ритм всех трюков в наших постановках. По заугольям и укромным уголкам шептались группки, теребя газету.

У невысокой лестницы фасада, ступенькой ниже соступив и корпус повернув на край, с подобием освобождения прохода, на самом деле — для обзора, Виктор Иваныч, рыжий персик, беседовал с Николь. Прочий курятник, чтоб не остаться позабытым, расположился окаёмом на хвосте, изображая цветничок. И клумбу. И роббатку. По всем кругам вниманья — ближним, средним и даже дальним. Дрезина-Антонина, просунув голову в открытое окошко, ограничений не снесла и вышла предстоять ступенькой выше — ведь это ж надо слышать: Николь включили в кинопробы. Ну как такое пропустить? Стояли-мозговали, как скрыть от Каплера. Тут появился Данила Кофтун, бесшумный, как полет совы. Перехватил под локоток издалека, и, на подходе к стоячей на ступеньках мезансцене, буквально развернул спиной.

Заговорил, блестя зелёным глазом, он никогда не брал от разговора с человеком, всегда только давал.

— Петлюру в рыцари к тебе не посвятили, теперь нам стоит убояться страшенной мести — он ведь не стар, он супер стар. Звезду такую знаешь?

Он за меня всегда боялся, я злилась за навязчивость его.

— Я знаю звездочку, способную вывертывать свои кишочки наизнанку — звезду морскую.

— А твою Янну обещают причислить к ожидаемым сенсациям сезона. Афиши будут.

— Сомневаюсь.

— А знаешь, птица плюс змея — это обычно феникс.

— Возможно, но иногда — дракон!

Данида явно спешил меня поставить на просмотр, чтоб все заметили — жива и невредима.

— Пофилософствуем: если змея мудра, не ядовита, в соединении с крылатым опереньем, возникнет фактор возрожденья. Сгорай и возрождайся, феникс!

— Надеюсь, что мы живы и время вновь объявит нам амнистию. Идём!

Чем был наш выпуск — меланж яичный в мелкосерийном производстве с цепной реакцией одноголосия Вселенной, неспешный разговорный стих — источник постоянного теченья единой доли в зародышах. Чем стал наш век — явление деленья величин, где возникает отношение — частное — трансцендентальное число, текстура выплеска без целого коэффициента. Деленье было скоростным течением реакций. Вся молодость прошла, как промелькнула, поскольку в колбе не текла вода, там оказалось вещество другое. Я вдруг осознаю, что нечто вышло за пределы известных истин и выпало необъясненным, априорным, и обретает формы, и организует опыт «благ будущего»   на смену благам настоящим. Успех вульгарный прибыли с моржи, в остроконфликтной, предельно допустимой концентрации рассудка. Жизнь с процента. Нерекомендуемым понятием стал дух внимания к личному удобству, едва начавший вновь витать в успехах общего труда и частных средствах производства. Комфортность — слово как вердикт, произносимое теперь интимным тоном, с кичливой похвальбой и без стеснения. Но в полосатом преддверье «Перестройки»   все забарахтались в словах и потеряли суть покоя: матрац-матрас — двойное озвучанье и написанье тоже, но где та сущностная грань, в которую скрывается горошек? Закупорилось время в колбе, и не течёт струя. Железный занавес меняет плёнка нефтяная. Жить приспособимся в пробирке. Постигнем камерность.

Иду переодеться на показ.

В пустынном зале опущен занавес, струится пыль в пучке софита, подходит Корин, перед собой неся кулёк.

— Послушай, Йанна, на кольцевой метро у Красной Пресни находится театр, в котором я играю.

— Я слышала, Короля Лира, и мне сказали, что ты там натурально плачешь?

Генка припрятал в узкой складке губ самодовольную улыбку и перевел мой взгляд к орехам в шоколаде, просыпав на ладонь остатки содержимого кулька.

— Заплакать просто — такая ж техника, как твой на придыханьях смех.

— Мой смех — дыхательная техника, которая не всяким удаётся!

— Чтобы проплакать целый акт Шекспира, нужно часть психики отменно расшатать.

Арахис в шоколаде — десертная причина смягченья спора в разговор. Попробуйте, набравши в рот каменьев, проговорить в скандальном темпе стих. Скулой смиряюсь в сахарном сиропе и, гранулой ореха придавив язык, изображаю вниманье слушателя — то, что от меня хотели.

— Так вот, заочник, курсом старше, Николай Олийкин, играет в клоун-мим-театре «Лицедеи».  Там питерские мимы создали свой театр в усмешку «Театру мимики и жеста»,  который возглавляет Щекотихин, и в некую поддержку нам, на Пресне.

Генка рассчелкал тверденький орешек. Ядро распалось, вкус привычный пустой слюны во-рту воссстановился. Я поняла о чем воркует Корин, неясно было на какой из персоналий клонит, и чем закончит. Давно пора собраться в латы.

— Клоун-мим Олийкин? Да кто ж его не знает — всегда молчит, даже в столовой с кухарками за соль воюет в жестах. А «Лицедеи»   своим «незя»   и «дэтэктыва — ета лубов»   перевернули жизнь советским дипломатам. Сатира-юмор через жест, без профанации языковых барьеров, за рубежами фестивалят и никакой цензуре не придраться — слов нет, а мимику — лови за хвост. Они ещё наделали шумихи на теплоходе бороздя по островам. Давали площадные представленья в сума сходящих от истошной скуки рыбацких деревнях.

Невидимым веленьем качнулся занавес. Где-то поблизости витает Данила Кофтун. Охрана ревностью.

— Это и есть тот ваш секрет с Петельчуком, который вы родили из посева? Два дня мне недоскажите, переодеться не дадите?

Генка, сглотнув, понизил голос и быстро продолжал:

— С тех пор, как издан «Буранный полустанок»,  ты читала?

— Ты спрашиваешь? Его ввели в программу сразу, а я тогда училась в школе.

— Каких детей на режиссуру принимают… — Опять качнулось тело за портьерой. — Так вот, негласно к экранизации и постановке, «Буранный»   не рекомендован, бессилие людей перед махиной государства, где человеческая жизнь бесценна, просто поскольку цена её — ничто, стадо дороже пастуха, и подавленье мысли приёмами и пытками — монкуртизация сознанья, все эти темы просвечиваются при чтении на диване, но не способны вызвать бунт единоличника…

— Читателя?

— Ну, максимум, на что ты приспособишь возмущенье — на негативную реакцию в своём кругу за кухонным столом, а вот соборность сопереживания в театре даёт возможность учить со сцены аудиторию, идущую в народ.

— Ой, хватит веры в нигилизмы: «театр — кафедра»,  соборный зал. Не верю!

Я догадалась подшутить, чтобы избавиться от разговора — пора было идти в гримёрку.

— Волна со сцены в зал, из зала — бунтовать на площадь…

— «Театр-кафедра»,  кто это молвил? Чернышевский, Добролюбов, Грибоед? Утром в газете, — вечером в куплете. Истошный цирк. Вы тоже в нигилистов-разночинцев играете, как в казаки-разбойники, вам мало показательной цепочки наказаний в Таганке?!

В распахнутое жерло экрана сцены включился свет. Неструганый помост с дровами костровища, в распорках под развёрнутым углом, стал походить на ДОТ — сооруженье огневое долговременное, от чего пойдут круги внимания по залу и славу постановщикам дадут. Тщеславные. Место театра в жизни! Атмосфера храма! Оптитский обман здрения. Вердикт: прагматическая санкция о престолонаследии позиций в режиссуре все времена одна — призывы к бунту, с могучей целью обновления времен, да вот беда — едины времена вовеки. Против чего тогда бунтуем? Снять диктатуру ради диктатуры, ату, король, да здравствует король! Я иссякаю от теорий, повышенное требование быть умной, начитанной, памятливой и не впадать в искусы меня угробит в цвете лет. Генка покорно зачерпнул пригоршней съестные камешки на днище свертка из газеты с истошным запахом свинца в смешеньях с чистым шоколадом, с идейным оттиском портретов Ильича на орденских изображеньях наград издания, и тихо молвил:

— Согласен, есть придурки, которым нравится играть в подполье, но предбоевой порядок мысли — это энергия без слов, способная производить деянья, любая эволюция припятствием имеет безнравственные преступленья, а рыбья гниль — от головы!

— Послушай, Корин, это правда, что Галина с поклонной свитой от посещения Таганки недавно перекочевала к вам?

— Да, посмотрели «Прощание с Матерой»   полный зал спецуры.

Моя догадка незамедлила явиться:

Теперь вас тоже будут закрывая-открывать. Лучший канал по присвоенью лавров для импорта культуры — запрет от органов с открытьем по звонку.»

Орешки были съедены. Генка привстал, с навязчивым намереньем сопровождать меня в гримерку. Одномоментно раздался голосом из закулисья Александр Дмитрич:

— Нам необходима предельно допустимая заполненность пространства естеством! Я развиваю принципы производительности в сценографическом искусстве! Довел до совершенства теорию полезности сценплощадей. Моя «Теория предельной концентрации»   полезней, чем изыски подобных Федору сторонников «Пустых пространств»!   — Негодовал, пересчиталозубый. Страшное дело — теоретичный каскадёр.

Победно выступил в просвет к помосту эшафота и засветился опереньем. Одной рукою подбочась, пошел на эшафот, а ногощупальца большие, вооружен клешнями, на конце брюшка — ядовитое подобъе кошеля, включающее сигнатуры мела.

Под эшафот просеменил Петлюра, услужливо склонился помогать вести разметку мизансцены рисунком мела по полам. Миндальничая с окруженьем студенток в элементарном амплуа сирен, в амфитеатр вступил Виктор Иваныч. Велюровый пиджак шаржировал в избыточное барство его приземистую толстенькую плоть. Рыжуля — Персик, стыдился простоты своих наследственных гармоний.

Качнулась штора бокового входа: усталая породистая лошадь, склонив расчесанную челку с устойчивой, но ранней сединой — вошла Марина. Ни на кого не глядя, качнулась к боковому ряду, круп привалила в мягкий стул и там затихла, как в кювете с дистанции сошедший ветеран. Невменяемой толпой изголодавших крокодилов давились младшекурсники у входа с какой-то неизвестной мелюзгой побочных факультетов. Идущие на нерест в дверь внезапно расступились. Дверь ёкнула петлей, открылась штора. Ухо, смотрибельное в профиль со шнурком, набат для посвященных в этом храме, остановилось в дверной щели. Теперь я выскочить не успевала. Вдруг приключился звук: ревущий, резкий, от дерзости Каплини метнул как камень взгляд в радиорубку и хлопнул дверью с внешней стороны. Спаситель мой Данила Кофтун поддал жарку на двадцать децибел — стабилизировал акустикой пространство — расчищен путь в гримерку, прикрывай. В запруженном народом коридоре меня подстерегла Николь. Я попыталась увильнуть, ан нет, Николь настигла. Зашептала:

— Я про тебя все знаю, я догадалась, ты ведь беременная? Да?

Ну, вот я и попалась. На премьере. Похоже, режиссёр отмашку дал, когда стрелять! В котором акте. Перед премьерным занавесом. Хороша. А как заискивающе в буфете язычок кусала. И Рыба — Дуся, подводная сова. Наверняка судили вместе.

— Держи, это билет! «Буранный полустанок»   петропольский театр, пластическая драма, без слов, одни движения — эксперимент. Ты будешь среди первых, кто увидит. Только молчи, тебе ведь всё равно Жанну дей Арку не играть, а для меня этот показ — последний!

Проклятье! Отыграть, и больше ничего не слушать — изъять из уха — воспринимать учителя пример.